Текст книги "История и повествование"
Автор книги: Татьяна Никольская
Соавторы: Андрей Зорин,Лора Энгельштейн,Инга Данилова,Елена Григорьева,Вадим Парсамов,Пекка Песонен,Татьяна Смолярова,Геннадий Обатнин,Любовь Гольбурт,Борис Колоницкий
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 37 страниц)
Эпаминонд ли защититель,
Или благотворитель Тит;
Сократ ли, истины учитель.
Или правдивый Аристид:
Мне все их имена почтенны
И истуканы их священны.
У истоков предлагаемой Державиным генеалогии истинного геройства, таким образом, оказываются герои дохристианской культуры, чьи достижения – тут выбор автора осознан – вписаны в гражданскую, секулярную сферу [62]62
Особенно интересно, что в этом списке появляется Тит Флавий – римский император, который, как известно, правил во время извержения Везувия 24 августа 79-го года, разрушившего Помпеи и Геркуланум, чьи раскопки в середине Xyill века, в свою очередь, так повлияли на понимание истории людей Екатерининской эпохи. Именно усилия Тита по ликвидации последствий этого извержения (а также мора и пожара в Риме 80-го года) подразумевает Державин, когда наделяет его эпитетом «благотворитель».
[Закрыть]. Державин обнаруживает не только связь своей этической программы с персонажами античности (достаточно стандартная неоклассицистическая ассоциация), но и связь скульптурной мемориализации с языческими идолами, «священными истуканами». По всей видимости, в этот период негативные коннотации терминологии языческой скульптуры (истукан, кумир, идол) еще не устоялись. В «Моем истукане» слово «истукан», например, – может быть, и с долей иронии – используется нейтрально для обозначения статуи. В «Объяснениях» Державин поясняет словоупотребление «бюст» как «полкумир» [63]63
«Он [Рашетт] первой делал бюст, или полкумира автора с непокровенной головой…» (с. 594).
[Закрыть].
Опуская многовековую европейскую родословную геройства, Державин от античности сразу переходит к русской истории:
Священ мне паче зрак Героев,
Моих любезных сограждан,
Пред троном, на суде, средь боев
Душой великих Россиян.
Траектория от мира античности к России не случайна и вписывается в контекст зарождающегося националистического стремления вывести Россию из списка так называемых «новых наций» в нации «старые», которые риторически, если не исторически, связаны с классической античностью [64]64
Ср. с известным «греческим проектом» Екатерины II, а также с трактовкой русского языка как «древнего», важной уже для Тредиаковского и Ломоносова и еще вполне актуальной в конце XVIII века. О «греческом проекте» см.: Зорин A. Л.Кормя двуглавого орла: литература и государственная идеология в последней трети XVIII – первой трети XIX века. М., 2001. О языке см.: Живов В. М.Язык и культура в России XVIII века. М., 1996. С. 308–328.
[Закрыть]. В этом отрывке отметим также исходное державинское определение среды героического поведения: «пред троном, на суде, средь боев», то есть в гражданской и военной, но не в сакральной и художественной сферах. Такое определение места геройства далее создаст тот необходимый фон, по контрасту с которым будут оцениваться и достоинства рашеттовской статуи и достижения самого Державина, как известно, разграничивавшего, хотя и не всегда последовательно, свою поэтическую и гражданскую деятельность даже в автобиографических произведениях.
Уклоняясь от одического восхваления современников («бояся подозренья в лести»), Державин далее обращается к «праотцам», «которых вижу истуканы», и, значит, изначально вызывает в воображении именно скульптурные, а не нарративные, биографические, а не событийные образы истории. Как мы неоднократно убеждались, скульптурное изображение (неважно, памятник или истукан), благодаря своей жизнеподобной форме, воспроизводящей и вместе с тем идеализирующей прошлое, и своей стратегии выдвижения человека на первый план истории, становится стимулом для биографически ориентированного исторического повествования, стремящегося не только восполнить недосказанное в скульптуре, но и утвердить превосходство логоцентричного нарратива. Неудивительно, что образцом скульптурного памятника, провоцирующего тексты, мифы и целые дискурсы, для Державина 1790-х годов, был только что завершенный памятник Петру Первому работы Фальконе [65]65
Александр Шенкер в новой биографии Фальконе прослеживает сложную историю создания памятника Петру, см.: Schenker A.The Bronze Horseman: Falconet’s Monument to Peter the Great. New Haven, 2003. Державин специально посвятил несколько стихотворений увековечению памяти Петра именно в годы, когда Фальконе завершал работу над своим скульптурным памятником, см., например, «Монумент Петра Великого» (С. 169) и «Петру Великому» (С. 170).
[Закрыть]. Памятник этот в силу его искусного символического оформления – ограниченного количества красноречивых деталей, эмблематичной энергии жеста самого Петра, массивной грубости и стационарности пьедестала, лаконичного пафоса посвящения «Petro Primo Catarina Secunda» – казалось, придавал форму всей насыщенной, демиургической истории русского XVIII века и неожиданно суммировал даже предшествующую Петру русскую героическую традицию:
В поэзии конца XVIII века Петр ретроспективно становится метонимией всего столетия, его мирных и военных побед («в венце оливном и лавровом»); у Державина, более того, монументальная фигура Петра заполняет все пробелы русской исторической памяти – если что и утеряно, то есть Петр.
Неудивительно, что в сравнении с грандиозным – как «жив» – присутствием Петра, который как метонимия власти воскрешает и других героев, царей и подданных («Пожарской, Минин, Филарет; / И ты, друг правды, Долгоруков!»), Державин преуменьшает собственные достижения посредством риторического отрицания всех подвигов перечисленных им персонажей в контексте его личной биографии («Не спас от гибели я царства, / Царей на трон не возводил» и т. д.). Тогда как перечень подвигов «праотцов» резюмируется восклицанием «Достойны вы!», «Увы!» предваряет, пожалуй, наиболее уничижительный для автора пассаж, где его бюст, «болван», оказывается попранным потомками и забытым.
Увы! – Почто ж сему болвану
На свете место занимать,
Дурную, лысу обезьяну
На смех ли детям представлять,
Чтоб видели меня потомки
Под паутиною в пыли,
Рабы ступали на обломки
Мои, лежащи на земли?
Вот на первый взгляд судьба скульптурной репрезентации: человек превращается в обезьяну, места в аудитории занимают дети и рабы, а пиетет современников девальвируется до смеха потомков. Более того, грань между репрезентацией и репрезентируемым, то есть между бюстом и самим Державиным, – грань, которая до этого выражалась через дистанцированный взгляд наблюдателя на памятник, здесь внезапно стирается. Скульптурное тело подменяется телом автора. Сначала «болван» – единственный из терминов идолопоклонства, последовательно употреблявшийся по отношению и к людям и к статуям, неоднозначно указывает и на истукан и на его модель, и таким образом бюст трансформируется в «меня» («видели меняпотомки»). Далее во фразе «обломки мои» тело автора, его идентичность окончательно приравниваются к его скульптурной репрезентации и распадаются на скульптурные «обломки» – разложение, резонирующее с глубоко личным отношением к руинам, характерным для позднего Просвещения. В «Моем истукане» тождество статуи и человека было подготовлено еще панегириком Петру, который посредством метонимии отождествлен с его монументом. Скульптура воплощала такой образ человека, который, несмотря на свою материальность, переступал пределы телесного, задействовал память созерцателя и был ориентирован на прочтение [67]67
Существует множество свидетельств, обнаруживающих некоторую эротизацию памятников и руин реципиентами и эпохи Ренессанса и Просвещения. Однако, как отмечает, например, Леонард Баркан, эта эротизация основывалась не столько на эстетическом удовольствии, сколько на узнавании знакомых черт современников в античных руинах, то есть воображаемого сближения сквозь время ( Barkan L.Unearthing the Past. P. 54–56).
[Закрыть].
Воображение Державина рисует различные сценарии созерцания его памятника, но все они пренебрегают предложенной в начале эстетической рецепцией в пользу отождествления скульптурного артефакта с биографией его живой модели. Первый сценарий – осмеяние и полное непризнание державинских достоинств. Второй равносилен первому, только на сей раз воображаемое свержение статуи происходит эксплицитно в результате ее размещения в публичной сфере, а именно в ее ключевой точке, в Камероновой галерее, пантеоне Екатерининского Просвещения, конструирующем историю разума посредством скульптуры. Не гражданские, а поэтические заслуги Державина (тут автор повторяет знакомую историю о прослезившейся при чтении его стихов Екатерине) позволяют ему рассчитывать на место рядом с античными героями и Ломоносовым, единственным русским обитателем Галереи. Так представляет Державин это место:
В ея прекрасной колоннаде.
На твердом мраморном помосте,
На мшистых сводах меж столпов,
В меди, в величественном росте,
Под сенью райских вкруг дерев,
Поставь со славными мужами!
Ястану с важностью стоять…
Но и этот поэтический «восторг» вскоре усмирен («в пыли валялись и Омиры», «и твой кумир / через решетки золотыя / слетит и рассмешит весь мир»). И опять Рашетт («мой второй создатель») призван разбить бюст и, таким образом, резко вывести его из публичной циркуляции. В качестве альтернативного, одического, разрешения этого фиаско скульптуры в публичной сфере Державин воображает более достойного героя, который приведет Россию к новым триумфам, будет воистину достоин мемориализации и своими несомненными достоинствами избавит скульптуру от вероятности двусмысленного прочтения («тогда <…> кумиры <…> живой струей испустят искры и в внучатах разжгут сердца»).
И все-таки в заключение Державин не довольствуется ни иконоборческим разрушением своего бюста, ни чреватым неверными истолкованиями помещением его в квазимузейном пространстве, ни фантазиями о другом герое. Место Державина (пусть и не совсем искренне, но неоднократно провозглашенное в многочисленных текстах) и его бюста – в частной сфере, где созерцатели – узкий круг друзей, а модель созерцания – не суд далеких потомков, а симпатия ближних. Вот начало финальной строфы «Моего истукана»:
А ты, любезная супруга!
Меж тем возьми сей истукан;
Спрячь для себя, родни и друга,
Его в серпянной твой диван…
Именно рядом с бюстом жены, в окружении благожелательных наблюдателей памятник обретает наконец верное (или желаемое) историческое повествование, доступное лишь ограниченному количеству реципиентов. Следовательно, взгляды Державина на скульптуру в конечном счете воспроизводят его амбивалентность по отношению к публичным и частным поэтическим жанрам (к оде и анакреонтике), а также его тенденцию разграничивать поэтическую и гражданскую сферы деятельности. Однако если в таких стихотворениях, как «Памятник», и даже в «Памятнике Герою» и «Моем истукане», долговечность поэтического свидетельства утверждается, то жизнеспособность скульптурного неизменно подвергается сомнению.
В качестве постскриптума отметим, что уже через три года после написания «Моего истукана» Державин имел возможность наблюдать упадок того блестящего мира Екатерининского Просвещения, певцом которого он себя неоднократно изображал. В «Развалинах» (1797) поэт рисует лишенным жизни и опустевшим некогда великолепный ансамбль Царского Села, частью которого, как мы помним, была та самая «Камеронова галерея», где он предполагал разместить свой памятник. Екатерина, выведенная им в роли мифической Киприды, и весь быт ее царствования внезапно представляются настолько отдаленными, что только одаренный богатым воображением поэт в силах воссоздать их легендарный облик, закодированный использованием мифических имен, нимф и купидонов в стиле рококо. Однако живая энергия всего этого волшебного мира сдерживается повторяющимися глаголами прошедшего времени («храм стоял», «купол сиял», «богатство разливалось» и т. д.).
Но здесь ее [Екатерины] уж ныне нет,
Померк красот волшебных свет,
Все тмой покрылось, запустело;
Все в прах упало, помертвело.
Признавая полемическую гиперболизированность этого стихотворения, опубликованного гр. А. Г. Орловым за границей и явно направленного против антиекатерининской политики Павла I, все-таки еще раз отметим склонность человека позднего Просвещения к прямому проецированию руин (обычно продуктов постепенного разрушения или стихийных бедствий) на монументы современности то есть к радикальному сокращению периода циркуляции памятников в публичной сфере (в галерее, в оде) и их переносу в частную сферу, где они фрагментируются и оплакиваются, то есть переосмысляются в элегическом ключе.
Именно такое радикальное изъятие памятников из публичной циркуляции наблюдали современники Державина в иконоборческих эксцессах революционной Франции [68]68
См.: Gamboni D.The Destruction of Art: Iconoclasm and Vandalism since the French Revolution. New Haven; London, 1997; Fritzsche Peter.Stranded in the Present: Modern Time and the Melancholy of History. Cambridge, 2004.
[Закрыть]. Свергая памятники монархов, революционная толпа признавала в них живое тело ненавистного режима, которое в новой структуре времени и власти оставалось не только неприемлемым напоминанием истории, но и живым присутствием короля. В России, благодаря антиреволюционной позиции двора и многочисленной роялистской эмиграции, картины свергаемых монументов современности ярко наслаивались на притягательные фантазии – готические и сентиментальные – о руинах древности, обретавших более четкие документированные контуры как раз в этот период [69]69
Именно в правление Екатерины возрос интерес и к беллетристическим, и к документированным исследованиям допетровской истории. Кульминацией этих изысканий стало открытие в начале 1790-х годов «Слова о полку Игореве».
[Закрыть]. Державин, как и его современники, все больше и больше полагался на вербальные средства для сохранения истории, находя скульптурные свидетельства ненадежными в силу невнятности и недолговечности их нарратива. В то же время актуальность скульптуры как элегической метафоры разрушения возрастала с развитием сентименталистских исторических дискурсов.
Татьяна Смолярова
«Явись! И бысть». Оптика истории в лирике позднего Державина
(К 200-летию стихотворения «Фонарь»)
Этот мир – эти горы, долины, моря —
Как волшебный фонарь. Словно лампа – заря.
Жизнь твоя – на стекле нанесенный рисунок,
Неподвижно застывший внутри фонаря.
Омар Хайям
В июле 1804 года читатели издаваемого графом Хвостовым журнала «Друг Просвещения» смогли познакомиться с новым стихотворением Г. Р. Державина, созданным зимой того же года. Стихотворение называлось «Фонарь». «Фонарь» редко привлекал к себе внимание историков литературы [70]70
Куда больший интерес это стихотворение традиционно вызывает у историков кино и тех исследователей, чья деятельность прямо или косвенно связана с не вполне определенной, но чрезвычайно популярной в наши дни областью знания, называемой «историей визуальности». Ср. упоминание о «Фонаре» в известной книге Ю. М. Лотмана и Ю. Г. Цивьяна «Диалог с экраном» (Таллин, 1994. С. 36).
[Закрыть]. Если к нему обращались, то лишь как к сравнительному материалу, «параллельному месту», призванному помочь интерпретации более известных и, как считалось, более значительных по своему философскому содержанию державинских текстов.
Так, например, в недавней книге о Державине, «The Daring of Derzhavin», ее автор, американская исследовательница Анна-Лиза Крон, предлагая читателю замечательный по глубине и детальности анализ «Жизни Званской» и комментируя появление волшебного фонаря и камеры-обскуры в композиционно отмеченных, центральных строфах этого стихотворения, вспоминает о «Фонаре» и пишет, в частности, о том, что в обоих стихотворениях роль оптических машин определяется, по преимуществу, «барочным» интересом Державина «ко всякого рода отражениям и преломлениям» («reflections and refractions»), «а не к механике» каждого конкретного приспособления [71]71
Crone A.-L.The Daring of Derzhavin. The Moral and Aesthtic Independence of the Poet in Russia Bloomington, 2001. P. 105.
[Закрыть]. Исследовательница видит в невнимании Державина к техническим подробностям причину «сплава» («conflation») разных оптических приборов в его стихах. Действительно, мы не можем сказать наверняка, какое именно устройство имеет в виду поэт, говоря в «Жизни Званской» о «стеклах оптики», сквозь которые он любит «смотреть картинные места» своих усадьб, – камера-обскура? волшебный фонарь? «зеркало Клода»?
Державин, конечно, не Ломоносов, и естественные науки для него, в лучшем случае, – источник метафор, но никак не поэтическая тема. Принимая в целом идею о том, что метафорический статус оптики для Державина гораздо важнее ее физической сущности, мы позволим себе не согласиться с последней частью утверждения A.-Л. Крон, содержащей противопоставлениезрительных эффектов, производимых при помощи фонаря (или камеры-обскуры), – техническому устройству этих машин. Вероятно, в приложении к «Жизни Званской» все сказанное полностью справедливо. Но загадка «Фонаря», на наш взгляд, заключается именно в философском осмыслении механизма зрелища.
Не отражение и не преломление, – сложные и, без сомнения, принципиально важные для державинской поэтики оптические процессы [72]72
Здесь нельзя не сослаться на ставшую «классической» работу М. Гришаковой «Семантика отражения в поэзии Державина» (Труды по знаковым системам 23. Тарту, 1989. С. 139–144). На нее опирается в своих рассуждениях и А.-Л. Крон.
[Закрыть], – но гениальный в своей простоте и потому совершенно не-барочный принцип действия волшебного фонаря – лежит в основе метафоры, к которой обращается здесь Державин. В настоящей статье нам хотелось бы обратить особое внимание, с одной стороны, на дату создания и контекст первых публикаций «Фонаря» и, с другой, – на структуру описанного здесь «оптического спектакля». Где-то на пересечении технологиии хронологиии лежит ключ к этому странному стихотворению-представлению, которое, в свою очередь, может многое объяснить в философии истории позднего Державина.
«Грань веков».Рубеж восемнадцатого-девятнадцатого столетий в российской истории был первым рубежом вековв прямом смысле этого слова, точнее – в новоевропейском его смысле. Если 1601 год, ознаменованный в Англии появлением на сцене шекспировского «Гамлета», для России не значил ничего: здесь жили в году 6209-м – по-своему вполне памятном; если первый год осьмнадцатого столетия был законодательно и мифологически оформленным началом, «произведением из небытия в бытие», по слову Феофана Прокоповича, – то год 1801-й стал первой вехой, первым «поворотным моментом» в истории России. Впрочем, и его «поворотность» была далеко не сразу осознана современниками. Не имея возможности и намерения в рамках настоящего исследования углубляться в хорошо изученную историко-лингвистическую проблему, связанную с понятием «turn of the century» [73]73
Динамические и пространственно-ориентированные коннотации, содержащиеся в английском словосочетании «turn of the century», почти отсутствуют в его русском аналоге. В русском выражении «рубеж веков» смыслообразующей является идея остановки, границы, разрыва, своеобразного разделительного барьера.
[Закрыть], заметим лишь, что сама идея хронологически обусловленного рубежа, комплекс ассоциирующихся с ней переживаний, а также призванная служить их словесному оформлению риторика были завезены в Россию из Европы и лишь постепенно, в течение первых десятилетий нового века, прививались на российскую почву. Острота этих переживаний и их локализация во времени варьировались в зависимости от жизненных обстоятельств каждого конкретного человека.
В жизни Г. Р. Державина «грань веков» пролегла по зиме 1803/04 года – одной из самых грустных зим его жизни. Как известно, в октябре 1803 года Державин был вынужден оставить министерский пост в правительстве Александра I, «любимого сына благих небес», появление которого на свет он сам воспел четвертью века раньше и на чье счастливое царствование возлагал столько надежд еще совсем недавно [74]74
Об этом отрезке жизни Державина – см.: Грот Я.Жизнь Державина. М., 1997. С. 545–568. Тонкий и точный анализ исторического и политического контекста см.: Martin A.Romantics, Reformers, Reactionaries. Russian conservative thought and politics in the reign of Alexander 1. DeKalb, 1997. P. 41 ff.
[Закрыть]. Два месяца спустя, в конце декабря, умер Н. А. Львов – друг, родственник и личный «просветитель» Державина. На его смерть поэт откликнулся горькими словами разочарования, не одного «милого Львова» оплакивающими:
Ощущение «озлобленности времени» и невозможности «пережить веки пользой» переполняло Державина. Отныне он – чиновник в отставке, поэт на пенсии; и этот новый статус человека, от дел удаленного, совершенно для него невыносим. Из активного и деятельного, – по крайней мере, по собственному его мироощущению, – участника исторического процесса, Державин превращался в безмолвного наблюдателя, не только не способного что-либо изменить в происходящем, но постепенно перестающего понимать, что, собственно, происходит.
С каждым днем утрачивая ощущение логики, организующей исторический процесс, Державин все меньше верил во внутреннюю гармонию истории. Робкую надежду на «согласье Клии» он вновь обретет три года спустя: об этом, в числе прочего, – финал «Жизни Званской». А пока мир несправедлив, время озлоблено, а история разорвана на мелкие части и лишена смысла. 1804 год приходит на смену 1803-му. Еще один рубеж, – точнее, рубец на времени, – может быть, впервые ощущаемый настолько остро. Еще одна смена «картин». Как в театре. В этот самый момент из-под пера Державина и выходит стихотворение «Фонарь».
Тот идеологический контекст, в который «Фонарь» вписывался уже самим фактом своего появления в издаваемом Хвостовым журнале, был «подтвержден» второй публикацией стихотворения. В конце того же 1804 года «Фонарь» отпечатали «на особых листках», то есть опубликовали отдельной брошюрой, вместе с одой «Колесница» – стихотворением столь же аллегорическим, сколь и прозрачным. «Фонарь» занимал семь страниц, «Колесница» – пять. Наполеоновская Франция уподоблялась здесь обезумевшей от испуга и «понесшей» под рукой задремавшего возницы упряжке коней:
Восходящее к петровской «Оде на карусель», осмеянное Сумароковым и ставшее с тех пор «формульным» для русской поэзии описание «бурного» конского бега обретает в «Колеснице» новый, политический смысл:
Так, ты! О Франция несчастна,
Пример безверья, безначальств,
Вертеп убийства преужасна,
Гнездо безнравья и нахальств.
Несмотря на известную прямолинейность самого стихотворения, в своих «Объяснениях», продиктованных племяннице пятью годами позже, Державин счел необходимым дополнительно разъяснить все содержащиеся в «Колеснице» политические аллюзии, а также подробно остановиться на истории создания этого текста и его восприятия современниками.
Поэт начал свою «пиесу» еще в 1793 году, «по случаю несчастной кончины Людвига XVI, покойного короля французского, по плану, сделанному автором вообще с Николаем Александровичем Львовым»; затем отложил ее («ибо автор никогда для поэзии не употреблял времени, когда дела у него другие по должности были, и это всегда его было правило»
По свидетельству Остолопова, к работе над «Колесницей» Державин вернулся после известия «о насильственном поступке Наполеона с герцогом Энгиенским» ( Остолопов Н. Ф.Ключ к сочинениям Державина. СПб., 1822. С. 90).
[Закрыть].
А что почувствовать хотел дать автор, помещая под одной обложкой – и без подписи – аллегорическую зарисовку, не только начатую десятью годами раньше, но полностью вписанную в литературную традицию предшествующего столетия, «прозрачную» не только своими политическими подтекстами, но и языком, почти лишенным инверсий, и своим незамутненным хореем, – и странное, трудное и по смыслу, и по языку, и по метру стихотворение, написанное в течение полутора месяцев одной зимы? Зная о том, какое внимание уделял обычно Державин публикационному контексту своих произведений, – как смысловому, так и чисто полиграфическому, – мы едва ли можем предположить случайность подобного соположения двух текстов. Любопытно, что «темным» и «непрозрачным» оказывалось как раз стихотворение, носящее название «Фонарь». «Объяснения» Державина не облегчают для нас его трактовку:
Поводом было к сему сочинению оптическое зрелище и смена автора с поста его. А для того, чтобы равнодушно это переносить и положиться во всем на волю вышнего, написал сию пьесу в собственное свое утешение, в которой смеялся над суетою мира, ибо все в свете сем бывает по воле вышнего правителя, которого он безропотно исполняет волю, понижаясь или возвышаясь.
При чтении этих строк перед нами сразу встают два вопроса: под впечатлением какого именно «оптического зрелища» написал Державин свое стихотворение и почему находил в нем «утешение». Ответить на эти вопросы тем более важно, что «Фонарь» не только знаменует собой очередной этап духовной эволюции Державина (к этому пласту своего творчества отсылает нас сам автор в «Объяснениях»: «ибо все в свете сем бывает по воле вышнего правителя…»), но играет важную роль в истории адаптации русской культурой той самой «риторики рубежа», о которой говорилось выше.
Речь идет о первой фиксации в России одной из «фигур» этой риторики – чрезвычайно распространенной в Европе конца 18-го столетия метафоры «История – волшебный фонарь». Обращение Державина к оптической метафоре на рубеже 1803–1804 годов кажется тем более любопытным, что именно от этого момента принято отсчитывать самый «архаический», проникнутый духом шишковского русофильства, отрезок его творческой биографии. Какими путями приходит в державинскую поэзию метафора волшебного фонаря и как видоизменяется под его пером – об этом нам предстоит подумать. Но обратимся прежде к тексту.
Текст.В стихотворении «Фонарь» двенадцать строф [78]78
Все цитаты из «Фонаря» даются по изд.: Сочинения Державина: В 9 т. / Под ред. Я. Грота. СПб., 1865. Т. II. С. 465–471.
[Закрыть]. В первой, вводной, строфе описываются обстоятельства, сопровождающие «оптическое зрелище», послужившее, по слову Державина, поводом к написанию этого стихотворения:
Гремит орган на стогне трубный,
Пронзает нощь и тишину;
Очаровательный огнь чудный
Малюет на стене луну.
В ней ходят тени разнородны:
Волшебник мудрый, чудотворный,
Жезла движеньем, уст, очес,
То их творит, то истребляет;
Народ толпами поспешает
Смотреть к нему таких чудес.
Собственно описание, к которому, казалось бы, готовит нас «предметное» заглавие стихотворения, первой строфой ограничивается. Следующие восемь, содержащие в себе описание восьми «картин» волшебного фонаря, сменяющих друг друга, не столько описывают, сколько представляют. Согласно всем классическим определениям риторической фигуры описания, descriptio, главное ее назначение – «представить мысленному взору» читателя то, что описывается [79]79
Квинтилиан. Об образовании оратора. 6.2, 29. Литература, посвященная фигуре описания в литературе и риторике, чрезвычайно обширна. См., например: Натоп P.Introduction à l’analyse du descriptif. Paris, 1981; Riffaterre M.Système d’un genre descriptif // Poetique: Revue de Théorie et d’Analyse Littéraires. 1972. № 9. P. 15–30; Idem.: Descriptive Imagery // Yale French Studies. 1981. № 61. P. 107–125. Ср. также: Jens E.Kjeldsen. Talking to the Eye: Visuality in ancient Rhetoric //Word & Image. 2003. P. 130–153.
[Закрыть]. Но здесь, на границе первой и второй строф «Фонаря», описательный регистр сменяется драматическим, перформативным. Это «переключение», неявное, не сразу заметное, играет в композиции стихотворения конструктивную роль. Наверное, лучше всего оно может быть описано через смысловое различие между «представлением взору» и сценическим «представлением», между «картиной» в привычном смысле слова и «картиной» в театральной терминологии [80]80
Эстетика картины складывается в XVIII веке в связи с живописным видением драматической сцены. («Для зрителя театр подобен полотну, на котором волшебной силой сменяются различные картины» – писал Дидро в своем программном сочинении «О драматической поэзии» (1758).) Деление пьесы по картинам не совпадает с системой «акт/сцена». Вот какое определение дается «картине» в «Словаре театра» Патриса Пависа: «Картина – это пространственная единица, характеризующая посредством обстановки среду или эпоху; тематическая, а не актантная единица.Акт, напротив, выполняет функцию строгого нарратологического декупажа,т. е. деления повествования на части; он только звено в актантной цепочке, в то время как картина – понятие гораздо более широкое и неопределенное в своих очертаниях. Она включает в себя эпический универсум персонажей…»(курсив мой. – Т.С.; Павис П.Словарь театра. М., 2003. С. 173). См. также: Frantz P.L’esthétique du Tableau dans le théâtre du XVIII sciècle. Paris, 1998.
[Закрыть].
Подобный выход за пределы обычного описания в мир театра осуществляется в «Фонаре» несколькими способами, в том числе – расположением текста на странице. Но основная «постановочная» миссия возложена в «Фонаре» на восемь пар императивов-призывов, разрешающихся аористом-исполнением. Обращенные одновременно и к фонарю, и к тексту, и к самому миру магические заклинания: «Явись! И бысть» – «Исчезнь! Исчез» – также обрамляют каждое из появляющихся видений, как обрамляют все восемь «картин» спектакля – первая, вводная, и три заключительных строфы стихотворения [81]81
Остроумный анализ функции этих императивов в грамматике державинского стихотворения см. в диссертационном исследовании Ю. Торияма: Зрительная культура и русская литература конца XVIII – начала XIX века. С. 135. О магической функции языка см.: Izutsu Т.Language and Magic: Studies in the Magic Function of Speech. Tokyo, 1956.
[Закрыть].
Во второй строфе библейские коннотации императива «Явись!» усилены и самим сюжетом картины – лев, нападающий на овечку, – и синкретическим мотивом «сверкающего и грохочущего» львиного взора [82]82
В священном Писании нередко упоминается об его (льва. – Т.С.) ужасном рычании, острых зубах, свирепом взгляде, отважных походах за добычею и быстрых прыжках, с которыми он бросается на оную. Рыканью льва уподобляется слово Божие (Iов. IV, 10–11), всегда производящее потрясающее действие на сердца человеческие (Ам. III, 4–8) (Библейская Энциклопедия: В 2 кн. М., 1891. Кн. 1. С. 427).
[Закрыть]:
Явись!
И бысть.
Пещеры обитатель дикий,
Из тьмы ужасной превеликий
Выходит лев.
Стоит, – по гриве лапой кудри
Златые чешет, вьет хвостом;
И рев
И взор его, как в мраке бури,
Как яры молнии, как гром,
Сверкая по лесам, грохочет.
Он рыщет, скачет, пищи хочет
И меж древес
Озетя агницу смиренну,
Прыгнув, разверз уж челюсть гневну…
Исчезнь! Исчез.
Как уже отмечалось, на виньете, предварявшей державинское стихотворение, волшебный фонарь проецировал на белый холст, наброшенный на полуразрушенную стену, изображение льва, разинувшего пасть и «подъявшего хвост». Этот образ служит дополнительной отсылкой державинского текста к эмблематической традиции и тем самым усиливает зрительную нагрузку этого стихотворения (ориентация на наглядностьподчеркивается также использованием абстрактных эпитетов в их первом, лексическом значении: так, например, «превеликий Лев» в данном случае действительно значит «очень большой») [83]83
Ср. многочисленные изображения льва (поднятый хвост всегда служит знаком ярости животного) в «Эмблемах и Символах» Максимовича-Амбодика (СПб., 1788; совр. изд.: М., 1995). Эмблематический образ разъяренного льва соотносит «Фонарь» с предшествующей одической традицией, конкретно – с одой М. В. Ломоносова «На взятие Хотина» (1739). Ср.: «Как сильный лев стада волков, / Что кажут острых вид зубов, / Очей горящих гонит страхом? / От реву лес и брег дрожит, / И хвост песок и пыль мутит, / Разит, извившись сильным махом» ( Ломоносов М. В.Стихотворения. Л., 1954. С. 79. Библиотека поэта. Малая серия). Я хотела бы выразить благодарность К. Ю. Рогову, указавшему мне на эту параллель.
[Закрыть].
Все восемь «картин», представленные в державинском «Фонаре», построены по одной схеме. Они возникают, достигают точки высшего напряжения, акмэ,чтобы оборваться, раствориться, стихнуть [84]84
Именно такое построение позволяет предположить непосредственное влияние восьмой строфы «Фонаря», где «Смерть с косою» похищает жениха прямо с брачного ложа на описание аналогичной сцены в первой главе «Руслана и Людмилы».
[Закрыть]. Появление каждого следующего видения в «Фонаре» обусловлено исчезновением предыдущего; сосуществование полностью исключено. В своем стихотворении Державин обращается к одному из наиболее архаичных театральных архетипов, восходящему к докультовому, «действенному» фольклору, – архетипу явления/исчезновения (сияния/помрачения) [85]85
Темой самостоятельного исследования мог бы стать анализ контекстов слова «явление» и его театральных коннотаций в поэтическом языке Державина. Ср., например, строки из обращения к Суворову: «Се ты, веков явленье чуда!/ Сбылось пророчество, сбылось!» («На Победы в Италии» (1799)). Первая редакция первой строки, приводимая Гротом, – «Се ты, веков явленье,чудо!» (курсив в обоих случаях мой. – Т.С.).
[Закрыть]. В мистериальных действах такого рода предмет «выводился» из тени на свет, чтобы затем быть снова возвращенными в тень. О. М. Фрейденберг так характеризовала подобные представления: «Анарративные образы, представленные в виде малоподвижных „персон“, т. е. вещей, масок и олицетворявших вещи людей, не имели ни сюжета, ни действия; их сущность заключалась только в виде „появлений“ или „уходов“ световых инкарнаций. Моменты сияний, или „чудес“, вызывали „явление“, т. е. свечение, свет, – на диво дивовались. Инкарнации света имели свою „изнанку“, свои „подобия“, в виде „тени“ – призраков, мрака, тумана, туч и т. д.» [86]86
Фрейденберг О. М.Образ и понятие. Мим // Фрейденберг О. М. Миф и литература древности. М., 1998. С. 286. (2-е изд.). Подробнее о мистериальном жанре «взираний» и иллюзионных мимов-«показов», легшем в основу античного мима и средней комедии (паллиаты), см.: Там же. С. 289–295.
[Закрыть].
Игра света и тени лежит в основе движения державинского стихотворения: то, что могло бы называться «лирическим сюжетом», здесь заслуживает скорее названия «лирического сценария». В пятой строфе «Фонаря» световые инкарнации становятся самостоятельной темой:
Явись!
И бысть.
Спустилось солнце; – вечер темный
Открыл на небе миллионы
Горящих звезд.
Огнисты, легки метеоры
Слетают блещущим клубком
От мест
Превыспренних, – и в мраке взоры,
Как искры веселят огнем;
Одна на дом тут упадает,
Раздута ветром, зажигает,
И в пламе город весь!
Столбом дым, жупел в воздух вьется,
Пожар – как рдяны волны – льется…
Исчезнь! Исчез.
Предметом описания в «Фонаре» является не каждая картина в отдельности, но их смена (в первых публикациях непрерывность превращений подчеркивалась отсутствием деления текста на строфы) [87]87
Впервые строфическое деление появилось в «лабзинском» двухтомнике 1808 года и впоследствии воспроизводилось всеми издателями Державина.
[Закрыть]. В то же время сам подбор картин далеко не случаен, хотя и может интерпретироваться по-разному. Одна из наиболее правдоподобных трактовок державинского «ментального кинематографа» [88]88
Выражение «ментальный кинематограф» («mental cinema [of the imagination]») принадлежит выдающемуся итальянскому писателю и философу Итало Кальвино, который так писал о нем в своей последней книге «Шесть памяток для следующего тысячелетия»: «The mental cinema is always at work in each of us, and it always has been, even before the invention of the cinema Nor does it ever stop projecting images before our mind’s eye» ( Calvino I.Six Memos for the next Millenium. Cambridge, 1988. P. 83).
[Закрыть]заставляет нас видеть в этом «фильме» две симметричные части по четыре строфы каждая [89]89
Я благодарна A. A. Долинину, впервые подсказавшему мне мысль о возможности подобной интерпретации державинского текста.
[Закрыть].
В первых четырех картинах (строфы II–V) поэт перечисляет четыре природные стихии (лев бросается на овечку на земле; «рыбий князь», осетр, борется с чудищем морским соответственно на море, то есть в воде; орел нападает на лебедя в воздухе, и, наконец, в пятой, только что цитированной строфе, огоньпожирает город) [90]90
Пожар описывается здесь как борьба между первоэлементами. Все они сводятся воедино в двух последних строках – теперь уже при помощи метафорических значений: «Столбом дым, жупелв воздухвьется, / Пожар– как рдяны волны – льется…»(курсив мой. – Т.С.).
[Закрыть]. Представив, таким образом, мысленному взору читателя-зрителя божьих тварей – зверей, птиц и рыб, – в следующих четырех строфах (VI–IX) Державин обращается к «высшему творению Божию» – Человеку. Поэт говорит о его пороках (скупость торговца (VI)), добродетелях (трудолюбие земледельца (VII)), страстях (вожделение новобрачных (VIII)) и, наконец, о смертном грехе гордыни, воплощенном в образе «дерзкого вождя», простершего «десницу на корону» (IX), – не названного, но однозначно подразумеваемого здесь Бонапарта [91]91
Как известно, Наполеон принял императорский титул в мае того же, 1804 года, – то есть непосредственно перед первой публикацией «Фонаря».
[Закрыть].
На границе девятой и десятой строф, после растворения последнего видения, модус описания сменяется еще раз, вновь уводя читателя-зрителя от осязаемой действительности, к которой тот только что прикоснулся. Философское рассуждение, которым венчается державинский текст, так же наполнено зрительными образами, как и девять предшествующих строф, но здесь элементы привычных «символов и эмблематов» перемежаются образами, вроде бы и претендующими на то, чтобы быть увиденными, но принципиально непредставимыми, «непостижными»:
Не обавательный ль, волшебный
Магический сей мир фонарь?
Где видны тени переменны,
Где веселяся ими Царь
Иль Маг какой, волхв непостижный,
В своих намереньях обширный,
Планет круг тайно с высоты
Единым перстом обращает
И земнородных призывает
Мечтами быть, иль зреть мечты!
Рамочная связь первой и десятой строф, оттеняющая центральные восемь, подчеркивается созвучием стихов «В ней ходят тени разнородны»(I) и «Где видны тени переменны»(X), а также перекличкой образов «мудрого, чудотворного» Волшебника, то творящего, то «истребляющего» чудеса (I), – и Царя-Мага, «веселящегося тенями» (X).
Не вдаваясь в подробный анализ каждого из этих образов, заметим лишь, что в стихотворении Державина речь идет сразу о трех совершенно разных демиургах: мудрый волшебник из первой строфы не равен «непостижному» и грозному Волхву из десятой, и ни тот ни другой не совпадают с «Зодчим» – создателем «столь прекрасного мира» – в двух заключительных строфах стихотворения. У каждого из трех Творцов – свое пространство: в первом случае – почти домашнее, дважды ограниченное: внешняя граница проходит по городской площади («гремит орган на стогнетрубный»), внутренняя – совпадает со стеной комнаты, на которой «малюет луну» «чудный огнь» фонаря. Во втором случае естественной границей «обширным намереньям» Царя-Волхва-Мага выступает «круг планет», им же и обращаемый. В третьем – никаких пространственных границ не поставлено.