Текст книги "Гувернантка"
Автор книги: Стефан Хвин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)
Письмо
Панна Эстер внезапно просыпалась, с минуту, будто отыскивая что-то в памяти, всматривалась прищуренными глазами в кроны лип за окном, говорила что-то о Кораблеве – помощнике почтмейстера, а когда мы успокаивали ее, что письма, которых она ждет, непременно придут, спрашивала, горит ли уже свет в каком-то доме на Фрауэнгассе, повторяла: «Мы можем встретиться на Лангермаркт, только не забудьте, в три…», просила ничего не писать матери, потом, устав, засыпала, сунув руку под мышку, под одеялом, которым ее укрывала панна Розвадовская, забывалась глубоким, тяжким сном, с капельками пота на лбу.
Ян посоветовал прикладывать к груди смоченное настоем трав полотно. Я проводил его до дверей: «Она все время спрашивает про письма». Он обернулся: «Никаких писем. Ей теперь нужен только покой. – Приостановился на пороге. – Хотя…» – «Хотя – что?» – «Хотя, если б мы были уверены, что это хорошие письма… Есть письма, которые исцеляют». – «Ну и что? Вскрывать ее письма? Да ты рехнулся!» – «Как хочешь. Но сейчас лучше ей их не давать. Подержи пока у себя. Может быть, потом прочитает». – «Потом?»
Анджей, приоткрыв дверь, смотрел на нее в щелку, пока панна Розвадовская его не прогнала. Глубоко засунув руки в карманы, он медленно спускался по лестнице. Потом садился, открывал тетрадь, мать гладила его по голове, но он отстранялся. Брал зеленую ручку с пером, однако до грамматики Мартинсона не дотрагивался. Однажды он спросил: «Мама, а зачем я вообще учусь?» Мать подняла брови: «Что за вопрос, милый? Учиться надо, чтобы быть образованным, а потом получить хорошую работу». Он смотрел в стол, вертя ручку в пальцах: «Но зачем?» – «Как – зачем? – улыбнулась мать. – Александр, как только кончит учиться у профессора Гиммельсфельда, будет строить мосты и даже подземные железные дороги, такие, как в Париже, а ты…» Он разглядывал измазанные чернилами пальцы: «Я никаких мостов строить не буду. А он не будет строить никаких железных дорог». Мать коснулась его руки: «Не говори так, не огорчай отца. Ну, пиши. Если в бочку налить 260 галлонов воды и смешать с 25 галлонами зеленого красителя…» Он смотрел на нее так, будто не понимал ни единого слова.
А потом, во вторник, кажется шестнадцатого или семнадцатого…
Когда около десяти зазвонил звонок, я бегом спустился вниз. В дверях стоял посыльный с почты на Вспульной: «Письмо панне Зиммель. Пан Кораблев просил сказать, что пришло вчера». Я выхватил у него голубой конверт. Он заколебался: «Панна Зиммель всегда…» Я мельком посмотрел на штемпель: «Панна Зиммель плохо себя чувствует. Скажи пану Кораблеву, что я ей передам. Ну, ступай». Я дал ему пять копеек. Письмо сунул в нагрудный карман.
Янка выглянула из коридора. «Это кто приходил?» Я одернул куртку: «Посыльный из аптеки Эрмлиха принес лекарство». Она чуть дольше обычного задержала на мне взгляд, потом принялась вытирать пыль с греческой вазы, в которой больше не стояли полевые цветы.
В комнате на втором этаже я повернул за собою ключ. Солнце уже перебралось на крышу дома Есёновских, и купол св. Варвары, возвышающийся над липами, приобрел цвет весеннего золота. Пышные белые облака громоздились над ним, как гигантское воздушное здание, в котором обитает свет.
Голубой конверт был неплотно заклеен, краешек отставал, с минуту я колебался, потом осторожно, чтобы не порвать, отогнул край, потянул, бумага поддалась. Внутри – сложенный листок. Я медленно его развернул.
Листок дрожал у меня в руке. Буквы, дата. Цюрих? Почему Цюрих? Она была в Цюрихе? Чьи это имена? «…Что у меня? – писал кто-то ровным аккуратным почерком на фирменной голубой бумаге гостиницы «Arno» (Rheinstrasse, 13) “Fraulein Esther Simmel”, проживающей в “Warschau” на улице “Nowogrodskaja, 44”. – Вас это вправду интересует? Ну что я могу Вам ответить? Я боюсь. Вы, верно, спросите, чего. Не знаю. Вы ведь хорошо знаете Аннелизе… наша поездка, Фрайбург, все было так лучезарно, солнечно.
Так почему же я несчастлив, если я счастлив?
С. недавно сказал мне, что боится только психического заболевания. Но разве не именно этого мы в глубине души больше всего боимся? Что в мозгу лопнет жилка, на которой все держится, и мы перестанем узнавать даже самых близких?
Ах, сделать жизнь приемлемой! Ведь даже во сне нас настигает то, от чего мы бежим наяву. Так, может быть, лишь расставание с надеждами принесет минуту покоя, о чем все мы мечтаем? Человеческая натура переносит победу хуже, чем поражение. Поверьте мне: те, что утверждают обратное, лгут. Разве когда все рушится – признайтесь, – мы не чувствуем себя как в своей тарелке? Так что же нам остается? Знаю, это трудно. Но… помните, как он говорил? Ни на что не надеяться. Абсолютно ни на что. Быть только здесь, на Земле, и ни на что не рассчитывать.
А он? Как недавно рассказал мне С., его дед был суперинтендентом[20]20
Суперинтендент (декан) – у протестантов духовное лицо, стоящее во главе церковного округа.
[Закрыть], а отец – пастором в Рёккене, деревушке близ Лютцена, – это многое объясняет! Пастором, а перед тем воспитателем альтенбургских принцесс. А мать? Дочь пастора из Поблеса. Какая же богобоязненная там должна была быть атмосфера! Вы знаете, что такое немецкий приход? Понимаете, что означают слова “протестантский приход в прусской Саксонии”? Его дед написал трактат – но о чем! О защите души от пагубного влияния современных веяний и о высоком долге верноподданства! Прекрасно, ничего не скажешь! И еще эта речь, которую пастор-отец – как мне рассказывали в Лейпциге – якобы произнес при крещении сына: “Благословен месяц октябрь, в котором произошли все величайшие события моей жизни; но то, что я переживаю сегодня, самое великое, самое прекрасное: мне суждено крестить мое дитя!.. Сын мой, Фридрих Вильгельм, так ты должен называться на земле в воспоминание о моем царственном благодетеле, в день рождения которого ты появился на свет”[21]21
Цитируется по «Введению» к первому тому Полного собрания сочинений Ницше (1912), написанному Элизабет Фёрстер-Ницше, сестрой Фридриха Вильгельма Ницше (1844–1900).
[Закрыть].
Ну как тут не содрогнуться? Чем не истинно отеческое приветствие монаршьему отпрыску, появившемуся на свет в сельском приходе, дабы следовать – в этом никто не посмеет усомниться! – высоким путем?
Итак, когда однажды – мне говорила Элизабет – он сказал Хельмуту: “Двенадцати лет от роду я увидел Бога во всем Его блеске” – я в это верю. В такой-то семье? А Шульпфорта [22]22
Школа Пфорта (нем.) – общеобразовательное учебное заведение в Саксонии, где впервые была осуществлена идея «ученой школы» с преобладанием гуманитарных наук и преподаванием основных предметов на латинском языке; после того как Шульпфорта в 1815 году оказалась в Пруссии, в ней была введена универсальная многопредметная программа по образцу прусских гимназий.
[Закрыть] , куда его заточили на столько лет? Это же было – я сам видел – бывшее аббатство цистерцианцев под Наумбургом! И ко всему еще загадочное размягчение мозга, которое отца довело до смерти, швырнув сына в объятия религиозных теток!
Что он делает теперь – не знаю. Я брожу по Цюриху, ищу “покоя и свободы”, иногда уезжаю в Гильдендорф, потом возвращаюсь, так что самые свежие новости меня минуют.
Кланяюсь Вам с присущей – как говорит Аннелизе – фрайбуржцам сердечностью, которая якобы выгодно отличает нас от жителей Цюриха.
Всегда преданный Вам И. Р.
P.S. Аннелизе обещает в скором времени написать».
Сын пастора из Рёккена? Аннелизе? Фридрих Вильгельм? И. Р.? Кто эти люди? Руки у меня дрожали. Я с трудом удержался, чтобы не скомкать в кулаке этот бледно-голубой листок, исписанный ровным, неторопливым почерком, буквы красивые, наклонные, изящно скроенные, будто следы птичьих лапок на снегу, чернила черные, с зеленым отливом, водяной знак гостиницы «Арно», два скрещенных скипетра, корона… запах…
Инородность чужой жизни. Полная. Непостижимая. Шульпфорта? Наумбург? Она и в Наумбурге была? Далекие города, дома, вокзалы, которых я никогда не видел, – это была ее жизнь? И. Р.? Это люди, которых она знала? С которыми встречалась? С которыми разговаривала? И еще этот вопрос, который вдруг уколол сердце, словно был адресован непосредственно мне? «Почему я несчастлив, если я счастлив»?..
Внизу в салоне тикали часы. Голубой листок лежал передо мной на столе, как сухой лист, сорванный с неизвестного дерева. Я медленно сложил его, вложил в конверт, конверт заклеил. Потом снял с верхней полки энциклопедию Мейера и засунул конверт с круглой печатью цюрихской почты под обложку седьмого тома. Толстый том положил на самый верх книжного шкафа, за черный барельеф с изображением ласточки, так, чтобы никто не мог до него дотянуться.
В коридоре никого не было, только солнечный свет играл карминными бликами на разгоревшихся стеклышках витража, будто где-то поблизости, на Маршалковской или Журавьей, вспыхнул сильный пожар.
Белоснежная ладья
Тот рассвет, сколько бы раз мы ни возвращались к нему в разговорах, сколько бы раз ни пытались коснуться его тайн, – всегда горел только чистым обещанием. Разве наша память не сохраняет надолго свет, который сулит лишь погожий день? Сбывшиеся предзнаменования! Открытые глаза, высокое небо, ласточки, солнце. Занавеска, которую всколыхнул ворвавшийся в приотворенное окно ветерок. Оживленное движение перед домом. Шаги на тротуаре.
«Чего это сегодня так много людей?» – спрашивал отец на углу Леопольдины. «Не знаешь? – мать снисходительно качала головой. – Статуя Божьей Матери прибыла из Кальварии». Прохладное ясное утро. Голуби, спорхнувшие с балконов на тротуар, пугаясь наших шагов, с хлопаньем крыльев взлетали на карнизы домов. Брусчатка Новогродской парила на солнце после ночного ливня. Янка осталась дома с панной Эстер.
Перед св. Варварой огромная толпа: шляпы, накидки, платки, медные каски пожарников, трубы оркестра, звяканье тарелок, хоругви, фонари. В руках у приближающихся со стороны Польной женщин в ловичских[23]23
В г. Лович и его окрестностях тщательно сохраняются народные обычаи; в дни больших религиозных праздников местное население участвует в торжественных процессиях непременно в ярких народных костюмах из домотканой полосатой материи.
[Закрыть] нарядах покачиваются венки из бумажных цветов, колосьев и лент. На ступенях перед костелом, под растянутыми между колонн гирляндами из еловых веток, взволнованные мальчики в матросских костюмчиках, каждый с горящей толстой свечой, оплетенной веточкой аспарагуса, вытягивают шеи в направлении Вспульной, не слушая замечаний викария Ожеховского. Встают на цыпочки, задирают голову, высматривают, нетерпеливо перешептываются!
Только около десяти в глубине улицы показалась колышущаяся далекая тень. Она медленно приближалась со стороны Вспульной. На мгновение ее заслонили деревья, потом из зеленоватого сумрака под липами – на белом заиграли зеленые тени – выплыла фигура, стоящая в белоснежной ладье, – высокая, в голубом плаще. В следующую минуту она утонула в тучах кадильного дыма, тень листвы замутила цвета, только жестяные звездочки на обруче вокруг склоненной головы статуи поблескивали, прорываясь сквозь серый туман, отраженным холодным светом, льющимся с неба. Зазвенели колокольчики в руках министрантов[24]24
Министрант – прислужник, помогающий священнику во время богослужения.
[Закрыть], накрахмаленные стихари расступились перед золотыми ризами, толпа с шуршаньем шагов по сырому гравию уступала дорогу белоснежной ладье, которая, предшествуемая облаком кадильного дыма, то выплывая на солнце, то исчезая в зеленой тени деревьев, по узкому проходу, расчищаемому пожарниками с хоругвью св. Флориана, неторопливо продвигалась к широко распахнутым воротам в ограде, окружающей площадь перед костелом. По обеим сторонам девочки в муслиновых платьях. Руки в нитяных перчатках. Лепестки роз, маков и ноготков, разбрасываемые горстями, рассыпались разноцветными вспышками по каменным плитам. Когда ладья приблизилась к воротам, грянули барабаны и тарелки.
Глядя на колеблющееся дымное облако, на заслоненную легким туманом фигуру, на беспокойную толпу у ворот, я ощущал дрожь – такое же торжественное волнение охватывало меня, когда в сумерки, шаг за шагом, я поднимался по каменным ступенькам на замковую гору над Гейдельбергом, чтобы с обрыва, откуда открывался вид на город и далекие холмы, смотреть на багряное небо над долиной Неккара, на Alte Universitat, на башню с часами на Augustinergasse, на Jesuitengymnasium, на крепостную башню Hexenturm. А ладья, оплетенная бумажными лентами, покачивающаяся над головами толпы на плечах пожарников в медных касках, украшенная бумажными цветами, колосьями, бантами из папиросной бумаги, медленно вплывала через ворота на площадь. Я с болезненной ясностью видел каждую складку голубого плаща, каждую вырезанную из жести звездочку на проволочном обруче вокруг склоненной головы, гладкую белизну краски на кистях рук из дубовой древесины, золотое мерцание бахромы на краю рукавов, растрепанную бумажную розу, воткнутую между наглаженных лент. На лице Женщины в голубом плаще, которая, защищая и оберегая, обратила к нам полураскрытые ладони, не было улыбки.
Сколько же раз в детстве, в сумраке костела Спасителя, всматриваясь в лицо распятого на кресте Бога, я страстно мечтал, чтобы сомкнутые веки деревянного Христа разомкнулись и по запыленной щеке скатилась настоящая слеза – живая и мокрая. Стоя на коленях, я молился, сжимая пальцы, задерживал дыхание, закусывал губу – еще минутка, еще один удар сердца, еще только разок задержать дыхание, и Он откроет глаза и на меня посмотрит! Сейчас, глядя на фигуру в голубом плаще, приближающуюся в облаках кадильного дыма, я чувствовал в душе ту же дрожь ребячьего ожидания, хотя с тех пор прошло столько лет.
Небо над св. Варварой, высокое, ясное, прозрачное, исчертили черными зигзагами ласточки. Солнце еще не поднялось над крышами Вспульной, бодрящая прохлада июньского утра касалась волос, но я, хотя сердце в груди постепенно успокаивалось, внезапно, глядя на голубую фигуру, медленно выплывающую из ворот, увидел темную комнату с опущенными жалюзи, панну Эстер, лежащую навзничь на гладкой, влажной от пота простыне, – скомканная постель, резкий изгиб шеи, дыхание, сглатывание слюны, подрагивание пальцев, а Янка, наклонившись, осторожно обтирает шею панны Эстер уголком влажного полотенца…
Белоснежная ладья медленно-медленно проплыла возле нас, оставляя за собой запах кадила, толпа двинулась за ней, заполняя белые нефы. Мы с трудом пробрались к скамье с медной табличкой «Целинские». Люди забили все проходы, опустились на колени на каменном полу.
Место, к которому подплыла белоснежная ладья, напоминало выдолбленную в камне пещеру. На фоне серой бумажной скалы резко выделялись окаймляющие лицо статуи звездочки из посеребренной жести. Вокруг, в кувшинах, вазах, корзинах, еще зеленые колосья ячменя, овса, пшеницы, желтокожие яблоки и цветы, несметное множество цветов – переливающиеся красным, белым, фиолетовым волны лилий, пионов, примул омывали стопы Пресвятой Девы в голубом плаще, которая, стоя на земном шаре, попирала голову готовящейся ужалить змеи.
И эта разом затихшая толпа. Люди вытягивали шеи, вставали на цыпочки, вертели головами, чтобы в колеблющемся свете свечей, в блеске то меркнущих, то ярко вспыхивающих фонарей выловить из голубоватого облака ладана мягкие очертания фигуры с разведенными ладонями – полуоткрытыми, терпеливыми, подзывающими к себе заботливым охранительным жестом; казалось, темно-голубое одеяние, обшитое по краям звездами, стекающее с женских плеч на мраморные ступени капеллы, незаметно разлилось по всему каменному полу храма, чтобы отныне мы могли ступать по плитам пресвитерия бесстрашно, как Христос без опаски ступал по водам Геннисаретского озера.
Отец молился с очень серьезным лицом, спокойный, словно бы отгородившийся от раздражающей его огромной толпы, запрудившей нефы, мать наклонила голову, сплетя пальцы на пюпитре, только Анджей, выпрямившийся, настороженный, прищуренными глазами жадно впитывал мерцание свеч в глубине уставленной цветами пещеры.
Всматриваясь в белое лицо статуи, он беззвучно что-то шептал, потом, прикусив губу, закрыл глаза и замер, сосредоточившись, опустив голову, ушедший в себя, всему чуждый. Между сложенных ладоней – свежий листок, он спрятал его в горсти, как зеленую бабочку, будто боялся, что она выпорхнет у него из рук и улетит в пещеру. Нахмурился, когда пожарные в медных касках, высокие, молодые, в темных с позолотой мундирах, встали по обеим сторонам пещеры, наклонив огромную хоругвь св. Флориана над головой Богоматери Кальварийской. Зазвучали фанфары, орган повторил аккорд, хор «Лютня» подхватил мелодию, и по длинному проходу, освобожденному толпой, предшествуемый диаконами в белоснежных стихарях, в высокой митре, с золотым посохом в унизанной перстнями руке, в притвор прошествовал епископ Гораздовский, поддерживаемый каноником Холевой и настоятелем прихода св. Варвары прелатом Олендским.
Вечером я услышал доносящиеся из кухни приглушенные голоса. Это Янка с пани Мауэр читали у окна «Хранительницу Веры»[25]25
Религиозный журнал.
[Закрыть]. «В мае… крестьянин из-под Кальварии Ян Чечек пахал свою полосу… Вдруг, к его удивлению, волы остановились и даже упали на колени. Ни понукания, ни кнут не помогали. И тут он заметил необычайное сияние, бьющее из земли, и посреди этого сияния белую статую несказанной красоты. Он не сумел понять чудесный знак и просто спрятал статую на дно сундука у себя в доме… Понадобилось, чтобы он и его близкие потеряли зрение. Лишь тогда благочестивая женщина, опекавшая семью Яна, заинтересовалась чудесным запахом и сиянием, бьющим из сундука. И рассказала обо всем приходскому священнику Петру Одинцу. Статую отмыли от праха земли и торжественно перенесли в костел. Водой, оставшейся от омовения, Чечеки протерли глаза свои, и зрение к ним вернулось. В память об этом событии в Кальварии по сей день сохранился обычай омывать святую статую вином. В благоговейной своей убежденности, паломники употребляют вино, оставшееся в сосуде, для омовения в знак веры во всесилие Той, кого называют Исцелительницей Недужных. С тех пор несметные толпы…»
Нагота
Чем помочь? Панна Розвадовская подносила эфир, и тогда становилось легче, но боль, хоть и приглушенная, не отступала.
Самыми скверными были ночи. Я просыпался в час или в два, услышав из-за стены крик, и долго не мог собраться с мыслями. Кто-то, чье лицо мне не удавалось высмотреть в темноте, отбирал у панны Эстер сон.
Потом появились небольшие покраснения на лопатках и бедрах. Доктор Яновский постучался ко мне во вторник в восемь утра: «Пан Александр, нужна ваша помощь. Нам самим не справиться». Панна Розвадовская начала осторожно разрезать бинты. Мы с доктором Яновским приподняли панну Эстер, панна Розвадовская стянула с нее сорочку и спокойно, аккуратно снимала, одну за другой, длинные, потемневшие от пота ленты. Ярко светила лампа – доктор Яновский снял фарфоровый абажур. Панна Эстер, погруженная в нехороший сон, тяжело дышала; когда мы переворачивали ее на бок, запрокидывала голову; вздернутый подбородок, пересохшие губы; она словно выныривала на миг из воды, чтобы глотнуть воздуха, и проваливалась в скомканную постель, вжималась щекой в подушку, а я, помогая доктору Яновскому, поддерживая ее голову, поднимая руки, подсовывая подушку под затылок, с трепетом смотрел на осторожно высвобождаемую из многослойных влажных повязок, белую и теплую ее наготу, на которой крохотными струйками пота рисовался мудреный иероглиф муки.
Она закусывала губы, словно хотела, преградив путь дыханию, погасить боль, но проходила минута – и возобновлялись эти тяжелые, ритмичные, маслянистые вздохи, тихие стоны, подергивания головой, будто кто-то горящей спичкой касался обнаженной шеи. Стянутые с плечей бинты извивались в изножье кровати. Меня вдруг осеняло, что никогда тело ни одной из женщин, побывавших в моих объятиях, не откликалось с такою силой и так чутко на любовное прикосновение. Мы сворачивали влажные бинты, меняли простыни, протирали мокрым полотенцем бедра и колени, а она, вертя головой во вмятине подушки – то вправо, то влево, – размеренно дышала, будто кто-то…
Эта картина осталась во мне навсегда. Я стоял около кровати, смотрел на ее боль, и приходила страшная мысль: нужно положить этому конец, сейчас, немедленно, ни секунды не мешкая, хватит, какой смысл, да-да, немедленно это пресечь… я стоял над ней, смотрел, грешно так смотреть, я хотел ее защитить, но не мог отвести взгляд, смотрел, как изгибается шея, как смыкаются веки, боль пересыпалась в ней, точно раскаленный песок, наглухо замкнутый под кожей, отгороженный от нас, скрытый, так откуда же это впечатление, будто кто-то, кого мне не дано увидеть, касается ее, причиняя боль, на моих глазах делает с ней, что хочет, дергает за волосы, выкручивает запястья, выламывает пальцы… но ведь никто к ней не прикасался, ей просто больно, вот и все… я так никогда и не избавился от этой картины.
Анджей просыпался среди ночи, выходил в коридор. Я брал его за руку и отводил обратно в кровать: «Ляг и постарайся заснуть. Доктор Яновский говорит, что панна Эстер уже не страдает так, это всего лишь кризис, поверь, дело идет на поправку». Он на меня даже не смотрел. Послушно ложился, укрывшись с головой, съеживался под теплым одеялом, будто хотел, зажмурившись, забраться глубоко под землю, как ящерица, спасающаяся от огня.
Когда под утро панна Розвадовская засыпала от усталости в кресле, я садился у постели и клал ладонь на лоб панны Эстер. В полусне она ощупью находила мою руку. Я поправлял одеяло – мне казалось, что она дрожит от холода.
На рассвете Янка приносила фарфоровый таз с теплой водой. Когда мы с панной Розвадовской начинали греческой губкой промывать розовые пятна на спине и бедрах, панна Эстер недоуменно, будто не узнавая, смотрела на свое тело. Она казалась бледнее, чем ночью: свет занимающегося утра разглаживал лицо, но следы безмерной усталости не исчезали. Потом – улыбка? Благодарность? За то, что боль подарила короткую передышку? Что отступила куда-то под сердце и уснула, утомившаяся не меньше тела, которое она терзала? Я подходил к окну. Ночное небо светлело над крышами. Дыхание панны Эстер выравнивалось. Панна Розвадовская мыла руки, вешала полотенце на спинку стула, затем, поправляя волосы под чепцом, бесшумно спускалась вниз, где у дверей ее уже поджидала Янка с черной пелериной, готовой укутать плечи.
Когда шаги панны Розвадовской стихали, я засыпал в кресле.
Сны были путаные, полные нехороших картин, только перед самым пробуждением их освещал живой блеск.
Мне снилось, что я лежу в постели в маленькой комнате внизу, там, куда обычно, когда я хворал, меня укладывала мать. Доктор Хольцер, собравшийся уходить, приостанавливается на пороге, взявшись за дверную ручку, и заверяет отца, что оснований для беспокойства нет, а отец, обрадовавшись доброй вести, оживленный, сияющий, с благодарностью подает ему эбеновую трость, которая терпеливо ждала окончания визита на подставке в прихожей, и этот жест, ласково-любезный жест, каким отец подавал доктору черную, поблескивающую серебряными украшениями на круглом набалдашнике трость, этот жест передачи черного скипетра уходящему правителю, коему под силу усмирение вихрей лихорадки и пустынного зноя инфлюэнцы, приобретал для меня глубокий смысл: казалось, все самое плохое, одним заклятием загнанное, будто огненный язык в полый стебель тростника, в черное дерево, покидало наш дом навсегда. Дверь за доктором Хольцером беззвучно закрывается. Щурясь от света лампы под розовым абажуром, я чувствую, как прохладная ладонь матери касается моего горячего лба, потом гладит меня по волосам. Я открываю рот, холодная серебряная ложечка с сиропом, сверкнувшая в ее пальцах, сейчас торжественно коснется губ эвкалиптовой сладостью. В доме тишина. Все ходят на цыпочках, словно опасаясь, что малейший шум сдует меня за пределы этого мира. Вырванные из рутины повседневного общения, пробудившиеся от долгого сна, навеянного обыденностью семейного быта, ощутившие внезапный благословенный страх, который, вспыхнув в душе, открыл им глаза на самое важное, домашние вдруг обнаруживают то, что давным-давно известно: как я им нужен.
О, эта радость детской болезни, эта сладкая лихорадка на высоких подушках, чудесная слабость мышц, безвольное, доверчивое подчинение добрым рукам! Горло, обвязанное шарфом, чай с малиной, горячая чашка с золотой каемкой, подаваемая матерью, расцвеченная ее улыбкой. А когда наступает вечер, отец, чтобы Янка могла поменять на ночь пахнущее травами и сном белье, вынимает меня из нагретой постели и, осторожно ступая, как Святой Христофор, бредущий в мелкой воде бурного ручья, переносит через узорчатую реку персидского ковра, кладет на плюшевую кушетку, укрывает ноги ярким шерстяным пледом, после чего, смешно делая вид, будто сердится, что я еще не сплю, произносит шепотом несколько слов, которые наполняют меня сонным блаженством. Лампа освещает наши лица, за окном в черной тьме бесшумно порхают снежинки, и всё, весь мир, чудится, окружил нас своей заботой, потому что даже небольшой жар, заставивший порозоветь мои щеки, превращает усталость и страх в сладостное ожидание чего-то очень-очень хорошего, что наверняка случится…
Меня будил крик. Часы в салоне пробивали восемь раз. Панна Эстер переворачивалась в кровати, ища в скомканной постели мягкую впадинку для пульсирующих болью мест. Прерывистое дыхание. Закрытые глаза. Прикушенная губа.
Опять начинается.