355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Стефан Хвин » Гувернантка » Текст книги (страница 20)
Гувернантка
  • Текст добавлен: 28 апреля 2017, 09:00

Текст книги "Гувернантка"


Автор книги: Стефан Хвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)

Узнав, что уцелевшие остатки коллекции зарыли в землю за оградой парка, юноша пришел в отчаяние. Он потом месяц с лишним болел, бредя во сне о какой-то непростительной вине, которую никогда не удастся искупить. Отец, дежуря у постели сына, не переставал думать о нехороших тайнах рода. Кое у кого из родственников по боковой линии, ведущей свое начало от Иоганна Мелерса, чиновника Морской комиссии в Петербурге, который прибыл в Россию из Бранденбурга еще при Петре I, наблюдались тяжкие душевные расстройства и физические изъяны, о чем в семье предпочитали не помнить.

Выздоравливая, юный Мелерс вел с гувернером долгие беседы, чрезвычайно тревожившие его наставника. Почему растения или человеческие тела иногда утрачивают естественную форму в результате elephantiasis[68]68
  Элефантиаз, или слоновость (лат.), – необратимое, постепенно прогрессирующее утолщение кожи и подкожной клетчатки.


[Закрыть]
? Имеется ли у всякой вещи свой образец правильной формы, и если да, то существует ли этот образец только в нашем уме или есть и в реальности? И как до этого образца добраться, как его опознать? Может быть, путем изучения обладающих идеальными пропорциями греческих статуй?

И что такое по сути своей болезнь? Для чего она надобна Богу? Разве без нее мир был бы менее совершенным? И если это так, то почему страдание всегда разрушает красоту? Почему Бог дозволяет, чтобы рождались безумцы и мужчины, не испытывающие влечения к женщинам? Их Он тоже примет в Царствие свое? А человек, который грешит, о том не ведая, – грешен ли он на самом деле?

Посему решено было юного Мелерса, дабы отвратить от бесплодных размышлений, отправить в Петербург, к чему сам он отнесся сверх ожидания спокойно. Только воспротивился, чтобы ему сопутствовал уже весьма преклонного возраста гувернер, которого хотели вместе с ним послать в столицу. Тогда к нему приставили служившего в буфетной молоденького Игнатьева, который – как перешептывались во флигеле – по вечерам скрытно постигал в господской библиотеке тайны точных наук.

Отец выразил желание, чтобы сын изучал право. Юный Мелерс прибыл в столицу в начале сентября, поселился в доме Александрова на Сенной площади, 5, в большой квартире с балконами, и уже назавтра записался на соответствующий факультет университета. Во время ученья почти ни с кем близко не сошелся, хотя – как говорили – пользовался всеобщей симпатией. Многих, правда, пугало, каким способом он использовал свой недюжинный ум. Мелерса привлекали – по его собственным словам – дела, которые невозможно было выиграть и которые он выигрывал без труда, как фехтовальщик, что, будто бы от нечего делать забавляясь острой шпагой, ненароком убивает противника. Уже на втором году обучения он обратил на себя внимание чиновников из канцелярии самого Климушина. Славе, которая начала его окружать, сопутствовали, однако, недоброжелательные комментарии. Поговаривали, что он с особым удовольствием защищает людей, чьи руки в крови, рассматривая процесс как партию в шахматы, в которой – это его слова – всегда побеждают черные.

Несколько лет спустя он принял неявное участие в громком процессе корнета Бартенева, офицера, обвиненного в убийстве известной варшавской актрисы Висновской. Его перу якобы принадлежал представленный на процессе адвокатом Плевако блестящий психологический анализ убийцы. Сам автор предпочел остаться в тени и, кажется, даже не взял гонорара за конспект главной линии защиты.

Летом и ранней осенью – если позволяли обстоятельства – советник Мелерс отправлялся в Якутию или Восточную Сибирь, где в сопровождении Игнатьева бродил по безлюдной тайге и тундре в поисках редкостных геологических образцов. После недолгого пребывания в Варшаве, куда его привело дело Камышева, он поехал на Байкал, чтобы принять участие в очередной экспедиции.

Во время поисков на крутых берегах Байкала он поранил осколком извлеченной из земли кости правую руку чуть выше запястья, в том самом месте, где – как он пошутил в присутствии носильщиков – пробиты руки Христа. Смерть советника Мелерса была подробно описана Барышниковым в девятом выпуске «Ежегодника общества исследователей Восточной Сибири». Кому интересно, тот может заглянуть в этот детальный отчет. Мы здесь приводим лишь основные факты.

На третий день после несчастного случая советник Мелерс потерял речь. Не в состоянии был назвать ложку, нож, вилку. Пытался писать, но правая рука ему не подчинялась. Потом его тело начало постепенно менять цвет. Рука, на которой вокруг раны появились небольшие отеки, посинела, затем потемнела и наконец приобрела землисто-бурый оттенок. То же произошло с лицом. За три дня до смерти советник Мелерс ослеп. И ходить не мог. Носильщики тащили его по тайге – немого, глухого, подобного темному валуну, – на сплетенных из можжевельника носилках. Только сердце – что подчеркивал Игнатьев – сильно билось до самого конца, как сердце молодого еще человека…»

Вот и все, что можно было узнать о советнике Мелерсе из книги Федорова.

Через несколько недель после того, как этот сенсационный материал появился в варшавской прессе, о советнике Мелерсе напомнили и Александру, который в Гейдельберге по заказу фирмы Фризе работал над проектом выставочного зала во Франкфурте. Однажды из Варшавы пришла запечатанная сургучом бандероль. Удивившись, Александр внимательно осмотрел конверт из серой бумаги: отправителем значился Игнатьев. Внутри было письмо, обнаруженное Игнатьевым среди бумаг покойного советника Мелерса. Александр очень обрадовался. Сразу расправил пожелтевший листок и, пододвинув к лампе, начал читать. Письмо было недлинным и производило впечатление незаконченного черновика. Взяв его в руки, Александр почувствовал себя снова в уставленной мебелью красного дерева гостиной на Розбрате, где советник Мелерс держал свои раковины и минералы.

Буквы на пожелтевшем листочке были ровные, писались явно спокойно, продуманно.

«Дорогой Александр Чеславович, уж не преувеличиваем ли мы порой этот страх перед смертью? Ничто не имеет устойчивой формы, а смерть только облагораживает то, к чему прикасается. Но кто нынче возьмется размышлять над тайнами минералов, чтобы хоть немного набраться ума? Жизнь, жизнь! – кричат все. Однако окаменевшее дерево, если его расколоть, красивее агата – именно потому, что мертво. Истинное чудо как гниль – а живое дерево и есть гниль – способна претвориться в образец чистого совершенства.

Форма прихотливо изменяется – так что же считать подлинным? Ты уже думаешь, будто знаешь, что держишь в руке – а это нечто совершенно иное. В старых церквах под Москвой окна из мусковита, а народ думает, что это стекло. У кварца тысяча разных форм и оттенков – а зачем нужна такая расточительность? Не разберешь, Александр Чеславович. Менделеев вроде бы ловко все разграничил, однако о каком разграничении тут может идти речь? Все ищет форму, но прихотливо, ни с чем не считаясь, и уж менее всего с Менделеевым. Вы читали Дарвина? Животные, которых мы сегодня видим, через пару тысяч лет, если Дарвин не ошибается, будут выглядеть совершенно иначе. Да и мы, люди, тоже. Так зачем привыкать к тому, что мимолетно?

Женщины? Экстаз? Страсти? Содрогания?

Чуть больше воздержанности! Та или другая – не все ли равно? У каждой иное тело, у этой светлые волосы, у этой черные, у той рыжие, а “вечная женственность” – как говаривал мудрый Гете – всегда одна и та же. Как, с позволения сказать, флюорит. Сотни разновидностей и окрасок – а всегда один и тот же! То же самое с нами. И даже золото… Есть самородки, похожие на сухой кленовый лист! Не отличишь! А что означает это сходство? Что хочет сказать нам Природа, уподобляя меж собой столь далекие вещи, живые и мертвые?

Тело! Все только и кричат: “Тело!” А от тела ничего не останется. Красивы, пан Александр, кости. А тела, даже наипрекраснейшие, – мягкая гниль. Мудрые греки! Медузу придумали, что все обращала в камень. Вы видели, как раковины, кости животных, скелеты рыб врастают в скалы? И что их к тому толкает? Уж не Красота ли? Лист, оттиснутый в камне, – ведь он краше, чем живой, а мы с отчаянием восклицаем, что он лишился жизни!

Не увлекайтесь людьми. А уж женщинами тем более. Интересна Земля – не люди. Смерть? Земля не знает смерти. Это мы сами ее создаем, любя то, что мимолетно, а стало быть, недостойно внимания.

P.S. Загляните ко мне как-нибудь, когда не будет Игнатьева».

Читая эти слова, Александр подумал, что Васильев согласился принять панну Эстер в доме Калужина на Праге лишь благодаря рекомендательному письму советника Мелерса. Потом, не выпуская из рук пожелтевший листок, который ему переслал Игнатьев, долго вспоминал свой первый визит на Розбрат и то, что он увидел в гостиной под стеклом на адвентовом плюше. Слова советника Мелерса сейчас, спустя столько лет, показались ему продиктованными страданием, несмотря на то, что порой в них сквозила добродушная ирония. Очень медленно, осторожно, будто касаясь кожи ребенка, он разорвал пополам листок и бросил в огонь. Когда обуглившаяся бумага с фосфоресцирующими следами мелких буковок начала рассыпаться в седую золу, его вдруг охватила странная паника и рука потянулась к огню. Но пальцы отдернулись от жара.

А вскоре в Варшаве заговорили о самом Игнатьеве, и слухи эти произвели не меньшее впечатление, чем жизнеописание советника Мелерса.

Речь шла о событиях давних.

Когда юный Мелерс поехал учиться в Петербург, вместе с ним туда отправили Игнатьева. Как теперь стало известно, уже через несколько месяцев после приезда Игнатьев был задержан полицией и препровожден в тюрьму на Купеческой, где Александров, владелец дома номер 5 на Сенной площади (Мелерс снял там квартиру), в присутствии полицейских чинов сделал заявление о том, что молодых людей связывают предосудительные отношения, подрывающие добрую репутацию дома.

Задержан был и Мелерс, хотя ненадолго, чем якобы был обязан заступничеству генерала Витгенштейна, знакомца отца по крымской кампании, который порекомендовал не придавать делу огласки. Обвинение, поначалу выдвинутое против обоих молодых людей, спустя месяц было предъявлено одному Игнатьеву. Слугу Мелерса приговорили к порке и ссылке в арестантскую роту на Кавказ. В Измайловских казармах полуголого Игнатьева прогнали по «зеленой улице», где ему предстояло получить пятьсот розог.

Когда после очередного удара Игнатьев сомлел, его облили ледяной водой и привязали к тачке, дабы продолжить экзекуцию согласно постановлению суда. Раны на спине зажили только через два месяца.

Узнав, что вынесенный Игнатьеву приговор приведен в исполнение, Мелерс пытался покончить с собой. Его спасли маляры, красившие фасад дома Александрова: заглянув через окно в гостиную, они разбили балконную дверь и вошли в квартиру. Придя в себя, Мелерс первым делом отправился к генералу Витгенштейну.

Никто так и не узнал, каким образом Мелерс добился освобождения Игнатьева от службы в арестантской роте. Недоброжелатели говорили о шантаже, иные – о его редкостном умении истолковывать в свою пользу положения любых законов, не исключая армейских.

С Кавказа в Петербург Игнатьев вернулся спустя одиннадцать месяцев изменившимся до неузнаваемости. Бывал резок и жесток. Требовал у Мелерса денег, покидал хозяина, случалось, и на несколько недель. Душа его обрела покой только после первой экспедиции на Енисей. Наедине он якобы обращался к советнику Мелерсу на «ты», а когда тот болел, ухаживал за ним, как за родным отцом. Спас ему жизнь во время страшного наводнения под Семипалатинском.

А смерть Игнатьева? В передававшихся из уст в уста рассказах к сочувствию примешивалась ирония. Будто бы он был ранен шальной пулей, когда во время многолюдной демонстрации рабочих заводов Мерцбаха, задумавшись, переходил под большим желтым зонтом Товаровую улицу, и скончался в больнице Младенца Иисуса.

Все это доходило до Александра с большим опозданием. По вечерам, чтобы избавиться от воспоминаний, он охотно возвращался мыслями в дом на Ронштрассе, где, как полагал, благодаря здоровому морскому воздуху и запаху сосен можно будет отдохнуть душою. В этих вечерних размышлениях старый дом под соснами в далеком городе над заливом холодного моря представал местом, отгороженным от мирской суеты и помещенным в чистый свет сумерек.

Александру казалось, что в этом месте ничто не подвластно суровым законам времени. Сидя с закрытыми глазами у окна своей гейдельбергской квартиры, отделенный от мира плавно сменяющимися картинами памяти, он бродил по комнатам, где – как ему мечталось – ничего не изменилось после его отъезда. Вот, например – эта картина возвращалась особенно часто, на удивление отчетливая, лишь слегка затуманенная нежным отсветом мечты, – все: отец, мать, Анджей – сидят на веранде, откуда видны сад и пруд. В воде пруда, не колеблемой ни малейшим дуновением, отражаются силуэты елей, а за туями, за терном и боярышником живой изгороди, за белой кипенью цветущего жасмина, в лучах заходящего солнца высятся две зеленоватые башни Собора. Чуть погодя из глубины дома приближаются знакомые шаги: это Агнес несет на веранду лампу с фарфоровым абажуром, заслоняя ладонью от ветра дрожащий огонек…

Когда контракт в Гейдельберге закончился и нужно было что-то решать на будущее, Александр сел в берлинский поезд и через два дня – с пересадкой в Ганновере и Штеттине – приехал на вокзал в Alte Oliva. Дом на краю леса, к которому он подошел вечером, был пуст. Родители уехали в Варшаву. Садовник Верфель – пришлось его разбудить, постучав в окошко флигеля, – заржавелым ключом открыл тяжелую дверь.

Весной Александр подписал новый контракт с фирмой Ландовского, что сулило приятные перемены в его распорядке дня: по приезде из Гейдельберга он часами в молчании просиживал на веранде, глядя на виднеющиеся за елями башни Собора. Теперь у него было много заказов – с головой отдавшись работе, тщательно вычерчивая на бумаге братьев Розенблат арки, антаблементы и нервюры новых зданий, он забывал о печальных событиях прошлого.

По вечерам он навещал знакомых инженеров в Лангфуре, беседовал, – как говорили, «с прирожденной безмятежностью», – с их красивыми женами и дочерями, которые обожали слушать его рассказы о Вене, Франкфурте и Берлине, ходил в театр на спектакли труппы Фриста, которая как раз приехала из Кенигсберга, однако редко – хотя, как он себя убеждал, былое давно уже в нем «улеглось», – бродя по городу, заглядывал на красивую улицу Фрауэнгассе.

Родители появлялись летом, располагались в комнатах на втором этаже, потом уезжали обратно в Варшаву, и этот ритм приездов и отъездов красил его жизнь. Несколько раз ему доставили приятную неожиданность визиты Анджея, который любил приезжать на Ронштрассе, поскольку в памяти у него сохранились самые лучшие воспоминания о своем первом пребывании на море.

Город над заливом между тем с каждым месяцем менялся. Польских почтальонов на улицах избивали юнцы, топтавшие подкованными сапогами разлетавшиеся по тротуару письма из Польши. Кого-то вышвырнули из трамвая, пересекавшего Хольцмаркт. Верховный комиссар Лиги Наций забрасывал Женеву срочными депешами. В подвалах польского почтамта запасали оружие.

В конце августа, когда в городе начались серьезные беспорядки, Александр получил заказ на новый kurhaus для Broesen[69]69
  Брёзен (сейчас Бжезно) – район Гданьска.


[Закрыть]
, который очень его увлек, так как у него родилось несколько интересных идей. Он много работал в кабинете наверху, а во второй половине дня, поглядывая вниз, где садовник Верфель косил траву и большим сачком вылавливал ряску из пруда, писал с большим опозданием письма в Варшаву.

Тридцатого августа около полуночи кто-то предупредил его, что может случиться, если он не поспешит уехать. Впоследствии говорили, что это был старик Верфель. Назавтра в сумерки видели, как Александр с маленьким чемоданчиком, в котором, вероятно, были никелированные инструменты для вычерчивания линий и дуг на больших листах бумаги фирмы Розенблат, входит в сереющий за садом лес и, миновав заросли дрока, исчезает за высокими стволами, направляясь по откосу в сторону железнодорожной насыпи между буковых холмов, что ведет на юг, к недалекой границе с Польшей.

Стекла в окнах дома на Ронштрассе задрожали, едва рассвело. Немецкий линкор, который вошел в портовый канал в конце августа, обстреливал солдат, оборонявших укрепленный полуостров у входа в порт, самолеты с крестами на крыльях пролетали низко над Alte Oliva, скользя по ясному небу к черной туче пожара, накрывшей огромной тенью воду залива, из домов выволакивали людей и везли на расстрел, войска шли по улицам, эхо мощных взрывов отражалось от гладкой поверхности неба, однако колонны бронированных машин и солдат в походных мундирах, движущиеся по городу на восток, будто стороной обходили дичающий сад в дальнем предместье, где за колючей живой изгородью из кустов терна, ежевики и боярышника, жасмина, шиповника и елей прятался старый дом с прусским антаблементом, отступивший в лес, подальше от брусчатой мостовой Ронштрассе.

Дни стояли теплые и солнечные. Около полудня, когда солнце поднималось над буковыми холмами, садовник Верфель в черной путейской шинели с потускневшей императорской позолотой на воротнике открывал ржавеющие ворота, нагнувшись, старательно срезал серпом траву на дорожке, ножницами подравнивал ветки самшита, но после того, как однажды холодным вечером неизвестные насмерть забили его палками во дворе перед флигелем, среди дикой зелени начали появляться и заползать под веранду свежие ростки крапивы, чертополоха и лопухов.

Хватило дюжины дождливых дней, чтобы на ступеньках крыльца и на цементных бордюрах газонов по обеим сторонам от двери показался свежий мох, поблескивающий, как светло-зеленый иней. Мокрые от росы латунные дверные ручки, которых больше не начищали мелом, угасали под едва заметным налетом патины. Когда ночами стало холодать, по каменным подоконникам побежали тоненькие извивы трещин.

Дом, будто влажной черно-зеленой паутиной, медленно обрастал диким виноградом. После ветреных ночей ветки согнувшихся сосен, тяжелые от росы, сметали цементные столбики с перил балкона. Дорожки зарастали буйной травой, которую никто не косил. Долгими дождливыми неделями особняк с прусским антаблементом, прежде сверкавший известковой белизной стен в просветах между стволами буков, превращался в заброшенное, ветшающее строение, отгороженное от города крапивой и чертополохом. Подъездная аллея с двумя гранитными шарами слева и справа от усыпанной гравием дороги утонула в зарослях дрока.

И если бы кто-нибудь, проходя мимо, заглянул через прутья ограды в запертый сад, если бы ступил на эту заросшую дроком дорогу, ведущую от каменных шаров к заржавелым воротам, если бы продрался через кусты дрока и раздвинул еловые ветви, он бы, вероятно, обратил внимание на этот безжизненный дом, в котором, как в песочных часах венецианского стекла, бесшумно пересыпались тусклые огоньки, проникающие в пустые комнаты сквозь потрескавшиеся жалюзи. Под вечер закрытые ставни на втором этаже, теребимые морским ветром, постукивали по оконным переплетам, казалось, призывая кого-то издалека – чью-то руку, которой давно уже следовало бы повернуть щеколды и отодвинуть засовы, чтобы впустить внутрь немного дневного света.

И только когда прилетавший из-за леса ветер трепал густые заросли жасмина, взметал с дорожки желтые листья, а затем сдувал их с мозаичного столика, как карты, которыми кто-то раскладывал на круглой столешнице замысловатый пасьянс, можно было услышать тихое призывное воспоминание о безмятежных летних вечерах, поскрипывание подвешенной на цепях скамейки, которая медленно покачивалась на веранде, словно кто-то, не отбрасывающий тени, сел на нее и, оттолкнувшись кончиками пальцев от деревянного пола, с этого раскачивающегося сиденья долго смотрел на башни Собора. Пруд зарастал камышом и ряской и делался похожим на черный вход в подземелье, затянутый дрожащей зеленой пленкой. В погожие сумерки в высоких окнах веранды отражались две четко выделяющиеся на фоне неба башни, позолоченные светом зари над буковыми лесами. Ничто не нарушало покой пустого дома, утонувшего в дичающем саду, хотя на юге и на востоке по огромной равнине, простирающейся от моря до моря, шли большие армии, горел город за городом, а в Варшаве дома-новостройки рушились под ударами бомб.

Война застала Целинских на Новогродской. В один из последних дней сентября отец Александра, подойдя к окну, увидел солдат в серо-зеленых мундирах и чужих касках, которые занимали здание почты по другой стороне улицы. Хорошие времена закончились. Чтобы выжить, приходилось распродавать имущество. Со стен начали одна за другой исчезать картины Герымского и Герсона. Печку нечем было топить. Вечерами под лампой, прикрытой черной бумагой, из выстланных пурпурным плюшем коробочек и шкатулок вынимали мелкие серебряные и золотые вещицы, взвешивая их на ладони.

Варшава была разделена на два города. Высокая кирпичная стена пересекла парки, дворы и улицы. В первом городе люди носили на груди желтые звезды – этим людям была гарантирована скорая смерть. Во втором звезд не носили, и смерть ожидали позже. Того, кто пытался перейти из одного города в другой, убивали. Вовсю клеймили женщин и мужчин. Под Краковом, за железными воротами с надписью «Труд делает свободным», на детских ручонках иглой выкалывали синие номера. В бараки, огороженные колючей проволокой, длинными железнодорожными составами свозили со всей Европы тысячи цыган, чтобы сжечь в кирпичных печах. Были среди них и те, с кем панна Эстер много лет назад повстречалась на лугу за Нововейской.

В комнате на втором этаже, в кровати панны Эстер Зиммель, под двумя одеялами, засунув голову под подушку, теперь спала беспамятным тревожным сном Юлия Хирш, до сентября работавшая в министерстве по делам вероисповеданий и просвещения; она убежала из города за стеной. Когда страх сделался невыносим, панна Хирш, подойдя к зеркалу в ореховом шкафу, перед которым когда-то они с панной Эстер и панной Далковской примеряли платья от Херсе, портняжными ножницами коротко остригла волосы и покрасилась в платиновую блондинку.

Ее арестовали в апреле на Кошиковой.

Когда немцы заняли Варшаву, бумаги советника Мелерса, хранившиеся в архиве министерства по делам вероисповеданий и просвещения, привлекли внимание доктора Хайнсдорфа, которому было поручено изучить документы, касающиеся «непольского населения, проживающего на территории Речи Посполитой». Когда ему на стол положили папку с надписью «Юлия Хирш», он обнаружил в ней черновики писем на превосходном немецком языке, адресованных некой «Эстер Зиммель» (Danzig, Frauengasse, 12). В одном из писем – где речь шла о каком-то приеме в доме на Новогродской – среди имен гостей мелькнула фамилия «Мелерс». Хайнсдорф посчитал это хорошим знаком.

Уже через два дня он появился в Павяке, куда Юлию привезли с Аллеи Шуха[70]70
  Павяк – тюрьма в Варшаве между Дзельной и Павьей (отсюда название) улицами; в одном из домов на Аллее Шуха в 1939–1945 годах размещалось гестапо.


[Закрыть]
, и провел с ней несколько долгих вежливых бесед о жизни и обычаях польских цыган, проверяя таким образом достоверность фактов, установленных им в ходе расследования.

Затем он вручил ей пачку рукописей, добавив, что у нее есть месяц для перевода всего этого на немецкий, «поскольку с предметом она очень хорошо знакома». С первого же взгляда Юлия узнала «цыганскую докладную записку Мелерса» из архива министерства. Эти аккуратно исписанные русскими буквами страницы она всегда брала в руки с волнением. Составленные советником Мелерсом описания цыганских обрядов, вне всяких сомнений, свидетельствовали, что автором руководило не только холодное любопытство, но и душевная потребность. Тут, вероятно, сказалось его юношеское увлечение трудами Гердера[71]71
  Иоганн Готфрид Гердер (1744–1803) – немецкий философ, критик, эстетик; проповедовал, в частности, национальную самобытность искусства, собирал и переводил народные песни.


[Закрыть]
. Работая над докладной запиской, советник Мелерс, по всей видимости, ощущал себя чутким археологом уходящего мира. Он хотел – такую приписку Юлия нашла на одной из страниц – «сохранить во всей красе» то, что обречено на исчезновение.

Доктор Хайнсдорф приходил к Юлии еще пару раз, приносил турецкие сигареты, шоколад и белый хлеб. Говорил о разных вещах, не всегда существенных, однако было заметно, как велик его интерес к красивым генеалогическим древам цыганских родов из Венгрии и Западной Галиции, тщательно изображенным советником Мелерсом на больших листах кобленцкой бумаги вскоре после его возвращения из Кенигсберга от самого Бильмана.

Прекрасно понимая, что ей грозит, Юлия старалась растянуть работу над переводом, множила приложения и комментарии к приложениям, однако доктор Хайнсдорф, довольно быстро ее раскусив, недвусмысленно дал понять, что, если и дальше так пойдет, перевод будет поручен кому-нибудь другому, а она сама вернется в общую камеру, откуда каждые несколько дней забирали людей и в товарных вагонах везли по живописной Варшавско-Венской железной дороге, среди полей пшеницы, лугов ромашек и маков, на юг в маленькое местечко под названием «Аушвиц»[72]72
  Немецкое название города и концлагеря «Освенцим».


[Закрыть]
.

Впоследствии, когда ей удалось убежать из эшелона, она услыхала, как кто-то в ее присутствии понизив голос заметил, что записки советника Мелерса, которые она так старательно перевела в тюрьме на немецкий, якобы ускорили «окончательное решение» проблемы ромов в Генерал-губернаторстве[73]73
  Генерал-губернаторство – оккупированные польские провинции, не включенные в состав Третьего рейха.


[Закрыть]
. Однако бывшие сотрудники министерства, которые помогли ей бежать, когда она им повторяла эти слова, лишь пожимали плечами, советуя не угрызаться, поскольку значительная часть содержащейся в «цыганской докладной записке» информации утратила актуальность уже в начале двадцатых годов и вряд ли была включена в оперативные материалы.

В городе за стеной, в большой швейной мастерской на Крохмальной, куда согнали людей из северных кварталов, красавица Виола Зальцман, счастливо исцелившаяся благодаря дорогостоящему лечению в Бад Эссене, вместе с отцом, торговцем зерном, чья контора на Злотой перешла к некоему Шульце, и сотней женщин, которым нечего было есть, целыми днями, под свисающими с потолка на голых проводах лампочками, исколовшей пальцы толстой иглой шила из добротного лодзинского сукна теплые шинели, в которых молодые немецкие солдаты время от времени отправлялись в подваршавские леса охотиться на евреев, прятавшихся в вырытых под землей ямах.

Панна Далковская, по-прежнему спокойная, не утратившая охоты шутить, хотя в сентябре потеряла родителей, когда дом на Вспульной был разрушен во время бомбежки, держала вместе со знаменитой писательницей Налковской табачную лавку, торгуя турецкими сигаретами и остатками предвоенных запасов. Пан Эрвин, обаятельный распорядитель балов в Собрании, которого втянул в Еврейскую боевую организацию Эфраим Мандельс, жених Виолы Зальцман, руководил строительством бункеров в южной части города за стеной. Одиннадцатого ноября около полудня, в самом конце смены обслуга печей засунула тело доктора Хильдебранда с улицы Леопольдины – головой вперед – в кирпичную печь в третьем крематории Биркенау.

А в прекрасных темных глазах Виолы Зальцман, в усталых глазах пана Зальцмана, в по-прежнему спокойных ясных глазах панны Далковской, в зазывно сверкающих глазах Эрвина Хольцера, в глазах Эфраима Мандельса, Юлии Хирш, доктора Хильдебранда, юного Маркевича, профессора Аркушевского, Янека Дроздовича, в глазах всех этих людей, хороших и плохих, счастливых и несчастных, отчаявшихся и не потерявших надежды, которые ходили по варшавским улицам, делали покупки в магазинах на Новом Святе, а когда-то веселились у Лурса и в «Земянском», где-то глубоко, на самом дне, среди сотен полузабытых образов, все еще мерцало, как брошенная в воду серебряная монета, становясь все бледнее, все тусклее, отражение обрамленного легкой короной черных волос лица молодой женщины, которая однажды солнечным днем появилась на Новогродской улице, а потом села в поезд, унесший ее по Варшавско-Венской железной дороге далеко на юг.

Ну а что же Анджей?

По возвращении из венской клиники Вейсмана Анджей до самого начала войны работал у профессора Аркушевского на Церкевной. Когда немцы заняли Варшаву, он остался в отделении св. Цецилии, хотя также помогал отцу торговать картинами и золотом. Много месяцев он раздобывал для больницы лекарства у промышляющих на черном рынке спекулянтов, которые брали только царские золотые рубли. Расплачивался он картинами и безжалостно расправлялся с теми, кто по ночам крал из стеклянных шкафчиков в подвалах больницы швейцарские медикаменты.

На улицах хватали прохожих и вывозили на запад, чтобы они работали там задарма на заводах и в имениях. Каждый день на рассвете Анджей выходил из дома на Новогродской с медицинским саквояжем в руке, с минуту смотрел на зеленый купол св. Варвары, потом отворачивался. Над городом проплывали холодные зори, не сулившие ничего доброго. Почерневший от дождей и ветров купол теперь походил на извлеченную из земли, темную от ржавчины солдатскую каску.

Потом русская армия приблизилась к Варшаве и остановилась на другом берегу Вислы. Под окнами дома 44 по Новогродской служащие арбайтсамтов[74]74
  Арбайтсамт (нем. Arbeitsamt) – биржа труда.


[Закрыть]
ехали на подводах на запад, увозя мебель из польских квартир. Бесконечно длинные, забитые ранеными поезда стояли на запасных путях. По всему городу молодые люди вытаскивали из тайников оружие, готовясь драться с немцами.

Восстание, которое вспыхнуло в августе, застало Анджея на Воле, в квартире Янека Дроздовича. Он ни секунды не колебался: все лекарства, что были у него при себе в саквояже, немедленно передал в повстанческий госпиталь, который устроили на Млынарской в доме номер 17. Тревожась за родителей, хотел кинуться на Новогродскую, но со всех сторон уже сносили раненых, так что он только набросил халат и спустился вниз останавливать кровотечения. Таким его запомнили. Когда через несколько дней пришел приказ об эвакуации госпиталя, власовцы вместе с немецкими солдатами уже занимали соседнюю улицу. Оборонялась только одна баррикада.

Те, кому удалось пробраться с Воли в центр (таких было немного), не уставали рассказывать о «докторе Анджее» из госпиталя на Млынарской, но мать Анджея, хотя и прислушивалась к этим разговорам в убежище на Вспульной, не знала, что речь идет об ее сыне.

В госпиталь на Млынарской немцы вошли около десяти. Анджей тогда был на втором этаже. Хотел попросить воды для раненых, но его оттолкнули. Солдаты ходили по палатам и стреляли в лежащих на кроватях и на полу. Потом его вывели во двор. Там уже были доктор Курский и старенький доктор Яновский. Их поставили к стене, велели вывернуть карманы. Анджей достал бумажник. Солдат пропахшими керосином пальцами выудил кеннкарту[75]75
  Удостоверение личности (от нем. Kennkarte).


[Закрыть]
, какие-то просроченные справки, трамвайный билет, старый рецепт, коричневатую фотографию с тисненой надписью, задержался взглядом на лице молодой женщины с высокой прической, потом бросил все, включая бумажник, на землю. Из тех, кто стоял у стены, только на Анджее был белый халат с красным крестом на нарукавной повязке. Он подумал, что это уже конец, но его оттащили в сторону. Вылезший из черного «даймлера» офицер велел ему сесть на землю. Потом застрелили доктора Курского и доктора Яновского. Анджей сидел у стены и смотрел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю