Текст книги "Гувернантка"
Автор книги: Стефан Хвин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
О, это сжигание принадлежавших нашим близким вещей. Эти размышления: что сохранить, что бросить в огонь. Эти попытки уловить теплый запах в уже холодных карманах. Отрезание пуговиц. Выворачивание наизнанку. Онемевшие полки в шкафах, на которых лежат уже никому не нужные туфли и перчатки. Пальто, которые никто уже не наденет. Мгновенно состарившиеся галстуки и банты. Очки, годящиеся только для тех глаз. Ничьи расчески, между зубцами которых запутался волос с покоящейся под слоем песка головы.
Волны вальса захлестывали залу, палочка пана Эльснера быстрыми вспышками колола воздух, с галереи на головы танцующих осыпались тучи серебряного конфетти, переодетые цыганками девушки со смехом вырывали друг у дружки круглые коробки с серпантином, горстями бросали вниз многоцветный дождь, а я, глядя на панну Эстер, танцующую посередине паркета с советником Мелерсом, видел эту безмолвную домашнюю церемонию, эти руки, перебирающие, раскладывающие, отпарывающие, выворачивающие, бросающие в огонь, и, внезапно почувствовав, как ледяной обруч сжимает горло, а мерзкие слезы жгут веки, торопливо вышел из залы и, бегом спустившись по лестнице, выскочил на улицу, полную людей, экипажей и огней.
До полуночи оставалось еще несколько минут. Моросил холодный мелкий дождь.
Мост теней
Вернувшись с почты на Вспульной, я закрыл дверь и, повернув ключ в замке, разорвал конверт. Панны Эстер не было дома. Пошла куда-то с панной Хирш. К Налковским?
Оторвавшийся уголок листка упал на ковер. Я разгладил помявшуюся по краям кремовую бумагу. Буквы с наклоном, дата. Черные, отливающие синевой чернила. Подпись: «Аннелизе».
«…поверишь? Ах, Господи, как все это ужасно. Он теперь в клинике в И. – он, профессор базельского университета, ученик самого Ричля. Доктор В., ассистент Бинсвангера, мы с ним познакомились в Базеле – помнишь? – молодой человек, с которым мы разговаривали тогда, в конце сентября, у Юстуса Вальзера, – поверишь ли? – этот молодой человек спокойно, не моргнув глазом, день за днем – я знаю об этом от Ц. – с педантичной тщательностью красным карандашом записывает в истории болезни: “Больной считает себя Фридрихом Вильгельмом IV” или “Больной призывает Ариадну, просит дать ему пить”.
А он не помнит уже ни одной даты. В сумерках говорит что-то по-итальянски, долго, громко, взволнованно, что именно – никто не может понять. Падает на пол, швыряет шляпу в зеркало, потом терпеливо втолковывает санитарам, что должен идти, поскольку его ждут камергеры и придворные. Униженно вежлив, кланяясь до земли, умоляет его простить, ищет чью-то руку, осторожно, как сквозь паутину, тычет пальцем в оконное стекло. Не душа ли Гёльдерлина рыдает в этом человеке, в котором угасает все, кроме страдающего сердца?
Бывают дни, когда он говорит внятно, совершенно разумно, без труда припоминает разные эпизоды до болезни – но не помнит, что делал час назад. Как дитя радуется, украв карандаш, – теперь ему будет чем писать. Уже месяц украдкой таскает книги из кабинета, пытается соорудить из них дом, куда заползает на коленях, чтобы – как он шепчет – наконец заснуть. Помнишь ту фотографию лечебницы, которую сделал Гаст? После прогулок с матерью он охотно возвращается – как говорит – в прекрасный дворец. Импровизирует на рояле, и, пока играет, мать может оставить его одного. Играет замечательно, на вопрос, что играл, отвечает без запинки: “Опус 31 Бетховена”. Те страшные приступы больше не повторяются. За матерью ходит по пятам, как ребенок.
Овербек и Гаст, навестившие его на прошлой неделе, не могли отделаться от впечатления, что он симулирует. Когда они вошли в комнату на втором этаже с мраморной головой Медузы – доктор Е. держит там за стеклом раковины и препараты, – Гасту показалось, что он только прикидывается безумцем и доволен, что все сложилось так, как сложилось. Согнулся, приложил ухо к клавиатуре, стукнул пальцем по клавише, после чего поглядел на них исподлобья – в его взгляде, как им показалось, были мягкий упрек и необъяснимая снисходительная ирония. Но можно ли верить Гасту? Сколь часто дружба – даже самая трогательная – искажает истинное положение вещей?
К счастью, с нами Лангбен. Он завоевал наше доверие, пообещав, если мы предоставим ему полную свободу действий, исцелить больного. Посетил его несколько раз, сопровождал в прогулках по парку, они вместе отправлялись к китайскому Мосту теней за елями, в тишине, молча. Потом случился этот приступ бешенства, но Лангбен – нельзя не восхищаться его преданностью и терпением – не отступается. Сейчас он настаивает, чтобы Франциска отказалась от опеки над сыном в его пользу, и, хотя малодушные усматривают в этих стараниях суетное стремление к славе, требование – по моему мнению – небезосновательно.
Умница Лангбен хочет окружить больного царской – как он говорит – роскошью, поскольку (так он считает, и трудно не признать, что это глубокая мысль) в больном сосуществуют ребенок и монарх, и оттого единственный способ – относиться к нему, как к наследнику престола. Двор – такое мы приняли решение – устроим в Лейпциге. Вскоре мы туда отправимся: Лангбен, доктор Е. как эксперт, Элизабет и четверо санитаров – эти в роли камергеров.
План грандиозный, и я возлагаю на него большие надежды. С замиранием сердца думаю, поможет ли нам Господь. Завтра мы с Элизабет начнем шить горностаевую мантию из трех меховых пластин, которые обещал нам господин Шатцман. Нужны также серебряные канделябры, которых в лечебнице нет, и посеребренный сервиз, хорошо бы фирмы Энгельберта из Майнца, с сахарницей в форме императорского орла, помнишь, мы видели у Вальзеров, такая подошла бы лучше всего. Может, у Тебя найдется похожая? У нас уже есть несколько серебряных ложечек с вензелями – фрейлейн Хорстен говорит, они из дома самих Гогенцоллернов! А еще скатерть! Ведь без скатерти не обойтись! Нужно вышить по углам династические знаки, доктор Е. говорит, вышивка должна изображать Ариадну в венке из дубовых листьев, чтобы пробудить душу больного, которая – такую он выражает надежду – возможно, еще не омертвела. Мы горячо молимся. Быть может, Господь не откажет нам в помощи…»
Золото, синева
Анджей плакал в углу салона. Я подошел к нему: «Что случилось?» Он оттолкнул мою руку. В покрасневших глазах недобрый блеск: «Иди, сам увидишь».
Я бегом поднялся наверх. На втором этаже тихо. Пурпурно-синий витраж золотом отливает на солнце, как в тот день. Я приоткрыл белую дверь. Она укладывала в чемодан длинное темное платье из жатого органди. «Что вы делаете?» Она глянула на меня, ладонью разгладила ткань: «Я уезжаю». Я замер: «Как – уезжаете? Когда?» Рядом с лакированной шкатулкой на буфете лежали готовые в путь фотографии Бертельссона, вынутые из рамок красного дерева, и карты – синяя талия Греча. «Сегодня, венским поездом». – «Но почему?» Она потянулась за расшитой розами шалью, перекинутой через спинку стула: «Пришло письмо». – «Письмо? – У меня перехватило дыхание. – Какое письмо?» Она посмотрела на меня без гнева: «Пан Александр, вы ведь отлично знаете, какое». Я схватил ее за руку: «Но вы не можете так взять и уехать». Она не отняла руки, только чуть сонным, легким движением, глядя в зеркало, другой рукой поправила закрученные свободным узлом волосы. Отражение поднятой руки погасло в зеркальной глубине. «Я должна ехать. Вы знаете». Я не выпускал ее пальцев: «Это же не имеет смысла». Она мягко высвободила руку, потом привстала на цыпочки и поцеловала меня в губы. «Не говорите сейчас ничего. Хорошо?» Приложила ладонь к моим губам. Мы стояли молча. Она улыбнулась: «Как же я вас понимаю, поверьте, я прекрасно вас понимаю. Но ничего не надо менять. Так правильно. Поверьте». – «Но я… и вы…» Она опять закрыла мне рот ладонью: «Стоп. Не нужно ничего говорить. Я знаю. Так правильно».
Потом мы шли по длинному перрону к вагону, минуя продавцов баранок, цветочниц, носильщиков в белых куртках, дам с зонтиками от Мариани, господ в светлых тренчкотах из «Old England», офицеров из уланских казарм на улице Агриколы. Небо над Аллеями потемнело. Собиралась гроза. Она держала меня под руку, шелестела материя длинного платья, я чувствовал тепло ее тела, она была так близко, запах, стук каблуков по каменным плитам, я помог ей подняться в вагон, мы отыскали свободное купе, я положил чемоданы на полку. Она подняла вуаль: «У вас ведь присаживаются на минутку перед дорогой, верно?» Я попытался улыбнуться: «Нет, это не у нас. Немного восточнее. Но обычай хороший. Отец так всегда делает – с тех пор, как побывал в Одессе». Шли минуты. Мы молча сидели в пустом купе, словно впереди у нас было долгое путешествие.
Я положил ей на колени письма. Она покачала головой: «Это было не слишком-то умно». Я на нее не смотрел.
С перрона донесся звон колокольчика. Провожающие заглядывали в окна – искали близких. Она прикрыла мою руку своей: «Пан Александр…» – «Я знаю, вы даже вспоминать не будете». Она коснулась моей щеки тыльной стороной ладони: «Возможно. Но вы-то не забудете, верно?» Наморщила лоб, словно стараясь что-то припомнить, потом отвернулась к окну: «Идите уже. – Опустила вуаль. – Пожалуйста. Ведь ничего не кончается. Правда».
Я, не оглянувшись, вышел из вагона. Отъезжающего поезда я не увидел. Под сомкнутыми веками была она. Я стоял на перроне с сильно бьющимся сердцем. Потом медленно пошел к стеклянной двери. Перед вокзалом меня оглушил уличный гомон. На Аллеях полно народу. Газетчики перекликаются через мостовую. Небо было низкое и темное. Грозовые тучи надвигались со стороны Воли, Маримонта, от Цитадели, только в разрывах темного занавеса над Мокотовом еще сияли озерца чистой синевы. Холодные вспышки отражались в высоких окнах гостиницы на Сребрной. Что-то больно сжимало сердце, не позволяя глубоко вздохнуть.
Потом ветер разогнал тучи над вокзалом, и на медном куполе св. Варвары засверкали мелкие осколочки отраженного солнца. Будто кто-то швырнул на потемневшую перед грозой крышу горсть хрупкого золота.
Вечером мы с Анджеем сидели в салоне.
Как и каждый день, из кухни доносились шаги матери, гулко били часы, отмеряя время, быстрые удары ножа по разделочной доске предвещали скорый ужин. Потом – стук открывающегося окна, плеск воды; хлопнула дверца шкафа. Мелодия обыденной жизни, разносящая покой по коридорам, запутывающаяся в неподвижных подвесках люстры, легонько, как паутина, колышущаяся на лепных украшениях потолка, скользила между стульев, угасала и вновь пробуждалась в заслоненных портьерами нишах, но мы в этой живой спокойной мелодии слышали только тишину, какая остается, когда на лестнице отзвучит перестук высоких каблуков.
Еще ничего не изменилось. В комнате наверху стулья и стол стояли так, как их расставила она. Салфетка, разглаженная ее ладонью, ровно покрывала столешницу. Георгины, которые она, уходя, поправила, не изменили своего положения в вазе, только несколько лепестков осыпались на хрустальную подставку. Никто из нас не заходил в эту пустую комнату, которая, казалось, потихоньку остывала от живого тепла ее присутствия, лишь иногда, когда Янка приоткрывала дверь, я видел из коридора пустое место на буфете, где стояли коричневатые фотографии далекого города, пока панна Эстер не положила их в кожаный чемодан. Я чувствовал, как эта немилосердно затягивающаяся тишина, повисшая в комнате, как только смолкли ее шаги, расползается по всему дому. Вещи, привыкшие к ее прикосновениям, казалось, блекли на глазах. Мы еще не верили, что ее нет и не будет, нам еще казалось, что это всего лишь обычное «загляну к панне Хирш», «пойдем с панной Далковской погулять в Саксонский сад», «звали на вечер к Налковским».
Мы сидели на кушетке. «Наверно, уже в Вене, да?» – прерывал молчание Анджей. Я смотрел непонимающе, будто меня разбудили среди ночи. О ком он говорит? И тут же страх – за нее? «А который час?» – «Девять». – «Должно быть, подъезжает к Кракову». – «Вот сейчас?» – «Да, пожалуй, сейчас». Мы говорили о панне Эстер, не произнося ее имени, словно это могло что-либо изменить. Темнота, подсвеченная последними розоватыми лучами солнца, отражавшимися в окнах дома Есёновских, медленно, но неуклонно накладывала на наши лица густые тени, а мы были благодарны близящейся ночи за то, что не должны показывать свою печаль при равнодушном свете дня.
Таз
На Товаровую я приехал около полудня. Зеленая дверь под номером три. В комнате грузный краснолицый мужчина резал хлеб. На столе перед ним недопитый стакан чая. «Шталь? – он посмотрел на меня узкими глазами. – Гертруда! – крикнул в соседнюю комнату. – Тут Шталя спрашивают!» За дверью что-то зашевелилось. Хриплый голос: «Нет у нас таких». – «Ну как же, высокий, худой, рубашка с твердым воротничком, я сам его здесь видел». – «Это вам примстилось». Из-за занавески выглянул замызганный мальчуган. «Постой! Поди сюда!» Он недоверчиво приблизился. «Где тот мужчина – был с тобой здесь, когда я к вам приходил?» Глаза у мальчика были неподвижные, будто из мутного стекла: «Я вас не знаю. И никакого Шталя тут не было». – «Не приставайте к нему, – краснолицый отложил нож. – Он не видит».
На лестнице меня охватило отчаяние. Шталь может сделать это в любую минуту, необходимо его остановить. Я смотрел из окна в кирпичный колодец двора. «Вы Шталя ищете? – Из тени под лестницей вышла женщина. Нарумяненные щеки, в уголке рта синеватый шрам. – Его сейчас по-другому зовут. Спрашивайте Витоня или Герца. И лучше всего на Генсьей. Возле складов Майнля. И в пассаже». В глазах скука, рваная сумка из козловой кожи, на ярком ситцевом платье бурые пятна. «Дали бы чего…» Я достал несколько монет. Даже не сосчитав, она сунула их за корсаж.
Я пошел на Генсью. Вначале склад Майнля, потом пассаж, потом налево, за ограду, к оптовому складу апельсинов. Бараки, каретные сараи, фабрички по производству мыла. «Я ищу Витоня». Под вывеской склада писчебумажных изделий стоял парень в суконной куртке и высоких сапогах из светлой кожи: «Витонь? Не слыхал». – «Мне надо ему кое-что сообщить». – «Что?» – «Я сам скажу». Он сунул руку в карман: «Нету здесь никакого Витоня». – «А Герц есть? Даю пять рублей». Он двумя пальцами взял банкноту и с отвращением осмотрел на свет. «Про Герца можете спросить у Езерской, за углом. Может, там чего знают». Но и там ничего узнать не удалось. Я впустую раздавал рубли, следы терялись. Кто-то видел Герца в пивной Райха, кто-то – на складе похоронных принадлежностей Пузняка, еще кто-то божился, что какая-то женщина прощалась с Герцем на Венском вокзале.
В два я был на Кошиковой. «Уезжай из Варшавы». Мюллер на меня даже не взглянул. Лежа лицом к стене, медленно водил пальцем по грязным обоям, будто вычерчивая карту неведомых континентов: «Путешествовать – дело хорошее. Но сейчас? Да я до окна еле могу дойти». На полу около кровати стоял таз с щербатыми краями. В воде полотенце, все в темно-красных пятнах. Мюллер поднял руку и пальцем проткнул паутину в углу над кроватью. Я сел на стул: «Еда у тебя есть?» Он презрительно поморщился: «Юзефова иногда чего-то там приносит». Я вынул несколько рублей: «Дай ей. Пусть принесет что-нибудь полезное». Он посмотрел в окно: «Взять-то она возьмет, да ничего не принесет. Видит, что со мной». На лбу у него блестели капельки пота. Я потянулся за полотняным платком, висящим на спинке кровати: «Я приведу врача». Он коротко рассмеялся: «Врача? А на что мне врач? Я так говорю: кому суждено жить, тот выживет, а кому помереть написано, пускай помирает. Природа, она мудрая – знает, что делает. Перебирает нас, как паданцы, и оставляет только хорошие. Так что врач мне не нужен. Если суждено выкарабкаться, выкарабкаюсь. А нет, тоже ничего страшного. Экая важность – смерть какого-то Мюллера! Солнце, что ли, от этого светить перестанет? Или, может, Висла пересохнет?» Я поправил на нем одеяло: «Хватит философствовать. Ты должен лучше питаться. А потом уезжай. Есть тут один, собирается поучить тебя уму-разуму. Кулаком либо ножом». Он проявил живой интерес: «Нанял, что ль, кого? А откуда он? С Воли? Я его знаю?» – «Возможно, знаешь. Но это неважно. Я пока не могу его найти, чтобы отменить уговор, так что лучше тебе исчезнуть». Любопытство не сходило с его лица: «Э нет, я охотно с ним познакомлюсь. И перекинусь парой слов». Полез под подушку: револьвер был черный, с костяной рукояткой. Я махнул рукой: «Его этим не испугаешь. Лучше уезжай».
Он с минуту ко мне присматривался: «Вижу, вас проняла красивая и весьма трогательная легенда о неком самаритянине. А я-то думал, вы умнее». Я подложил ему под голову подушку. Он закрыл глаза: «Знайте: я до вас еще доберусь». Я подал ему стакан: «Хорошо, доберешься. Но пока тебе надо поесть. И вино не повредит». Я вытащил из кармана пальто черную бутылку. Он поднял брови: «Севастопольское?» Я кивнул: «Севастопольское. От Арбузова. Со склада на Сольце».
Вернулся я на Кошиковую в сумерках. Ян дежурил в клинике до девяти, обращаться к нему за помощью раньше десяти не имело смысла. Когда я поднимался по лестнице мимо витражного окна на площадке между этажами, солнце еще горело в узкой прогалине среди туч над православным кладбищем. Косые лучи растянулись на полу радужными полосками. Дверь в комнату Мюллера была приоткрыта. Заглянув в щелку, я увидел в глубине комнаты женщину, которая в тот день, когда я впервые к нему пришел, выходила из квартиры. Сейчас она показалась мне очень красивой, только лицо, покрытое слоем румян и белил, странным образом напоминало японскую маску – казалось, кто-то припорошил его белым пеплом. Возле окна – будто вытянутая из воды сеть – висела на стуле ее атласная шаль, при виде которой меня в тот день взяла тоска. Мюллер, голый, лежал на железной кровати. Женщина, нагнувшись над ним, неторопливыми движениями, словно вытаскивая ведро с водой из колодца, обмывала неподвижное тело. В тазу колыхалось отражение солнца – такое яркое, что на секунду мне показалось, будто вода горит, но тень женщины погасила вспышки. С полотенца, которое она выжимала, в таз падали капли. На женщине было дешевое цветастое платье; открытые белые локти, на пальце серебряное кольцо с красным камушком. Тыльной стороной ладони она откинула волосы со лба жестом деревенской бабы, пропалывающей в огороде грядки.
Когда она выпрямилась, я отпрянул от двери, испугавшись, что буду замечен, но она только подошла к окну и долго, не выпуская из рук полотенца, с которого капало на пол, смотрела через пыльное стекло на солнце. Над крышами пылала узенькая полоска зари. Холодные лучи играли на темных волосах. Послышались шаги. Я оглянулся. По лестнице поднималась Юзефова с двумя ведрами дымящейся воды. «Чего стоите? – сказала она, подходя к двери. – Помер человек, вот и все дела. Говорят, Мюллером звался. Но он такой же Мюллер, как я австрийская императрица. И что ему теперь на могилке напишут? – Толкнула коленом дверь: – Припозднились маленько. – Увидев женщину, остановилась: – А вы, барышня, что тут делаете?» Женщина, будто не услышав ее, погрузила полотенце в таз и снова наклонилась над Мюллером. Я поставил корзинку с вином, фруктами и хлебом у порога и по узким ступенькам спустился вниз.
На улице было пусто.
Губная помада
Дверь в комнату панны Эстер была открыта.
Янка только что закончила уборку.
Я перешагнул порог. Взгляд искал следы, скользил по предметам, касался стекла, красного дерева, дамаста, фарфора, серебра, но в комнате не осталось ничего – только влажный запах вымытого окна, свежесть накрахмаленного полотна да сверкание хрусталя, который Янка ополоснула в теплой воде и аккуратно расставила на полочках буфета. Я провел пальцами по холодной столешнице. Ничего. Ни пылинки. Стулья все как один придвинуты к самому краю стола. Тишина.
Открытый шкаф с круглым зеркалом был идеально пуст. Внутри полустершаяся надпись: «Розвадовские. Отец и сын». Там, где раньше висели рядком красивые платья из светлого и темного шелка, сейчас качнулись проволочные плечики. Ничего. Сухое потрескивание проволоки. Только в правом углу, на полке, там, где стояла шляпная коробка с серебряной надписью «Urania – Danzig», букетик из порыжелых веточек багульника, перевязанный выцветшей лентой, – казалось, этому пучку сухих, без запаха, прутиков приказано что-то стойко защищать… но что?
И вдруг – след? Значит, что-то все же осталось? На гладкой поверхности секретера едва ощутимое небольшое круглое углубление. Оттиснутый на полировке след горячего стакана, из которого она пила чай? И сразу – страх. Что это всего лишь иллюзия. Ненужные сантименты, которые ничего не изменят.
Должна ехать? Ну и пускай уезжает, пускай исчезнет и не возвращается. Но эта комната – залитая солнцем, прибранная, вымытая, пахнущая хорошим воском фирмы «Зонненблат» и канифолью киевской фирмы «Морозов» – упорно воскрешала былые картины. Игра света на плюшевой обивке призывала то, что было утрачено. Легкое колыхание занавесок, приподнятых ветерком, небрежно рисовало на стене тени, обманчиво напоминающие тень ее головы. В трепете листьев за окном я видел мягкое движение руки, как всегда не поспевающей за словами; казалось, еще мгновенье – и она войдет в комнату. Книга в красном переплете в руках? Малахитовое кольцо на пальце? На шее бархатка с камеей? Золотистая кожа в вырезе тонкой полотняной сорочки?
Оконные стекла блестели. Ни единого пятнышка. Занавески тоже были новые. Янка вчера принесла их из магазина на Вильчей. Те, что она сняла, с вестфальской вышивкой по нижнему краю, все еще «плохо пахли», хотя Янка три раза их стирала, а потом гладила, отчего они приобрели первозданную жесткость, будто их принесли прямо от Шайблера. О, да Янку надо просто озолотить за это чудесное преображение комнаты, в которой еще так недавно пахло эфиром и йодом, а сейчас пахнет светом летнего дня, радуя обоняние – наше здоровое, живое обоняние – бодрящим холодком свежести. И эта белизна вымытого подоконника, на котором топорщит влажные листья красная примула. И блеск отполированной дверной ручки. И веселая игра солнечных пятен на расписанных ирисами обоях, с которых смахнули пыль. И красиво застланная кровать из гнутого дерева, снова задвинутая в зеленую нишу. И подушка в свежей наволочке на отглаженной простыне – как в лучшем отеле!
Это уже не «комната панны Эстер». Сейчас она стала тем, чем была всегда: «комнатой для гостей».
Но внезапно из этой пустоты, откуда улетучились все следы, всплыло снежно-белое пятно покрывала пониже подушки, на котором в самый первый день я увидел темное платье из Вены, и эта картина небрежно брошенного поперек кровати платья была такой реальной, что, как и в тот день, мне захотелось кончиками пальцев расправить темный крепдешиновый рукав.
Зеркальные дверцы буфета были приоткрыты. За ровнехонькими рядами стаканов, рюмок, графинов – темная фотография в рамке красного дерева?
Башня? Тучи над буковыми холмами? Далекое море?
Мариенкирхе?
Забыла взять?
Я перевернул снимок. На обороте надпись: «С. К. Bertelssohn». Наклонные буквы. Синие чернила. А рядом?
«Александру – Эстер».
Всего два слова. И дата.
Значит, вовсе не забыла? Значит, эти два слова… Значит, специально оставила – мне? Я раздвигал хрустальные рюмки, чашки, салатницы, ища за графином, за кувшинчиком, за фарфоровой вазой письмо, которое должно же где-то здесь быть. Но письма не было! Может, хотя бы адрес? Но она не оставила адреса.
Мы стояли тогда на перроне у подножки вагона. Колокольчик уже призывал садиться. Поправляя волосы, она улыбнулась: «Адрес? Ах, разве известно, где мы будем завтра? А если нам суждено встретиться, значит, встретимся. Поверьте. Обязательно. – Я не мог скрыть разочарование, а ее это забавляло. – Ну, пан Александр, не хмурьтесь. Зачем грустить? Как знать, может, я напишу. Вы ведь помните: Фрауэнгассе, 12». Теперь в руке у меня был снимок огромной башни, возвышающейся над незнакомым городом, а крыши соседних домов, на которые падала длинная тень средневекового кирпичного строения, – прочитал я готическую надпись под фотографией, – были крышами «улицы Фрауэнгассе», той самой узкой красивой улицы, где – да, я хорошо помнил – стоит под номером 12 дом Зиммелей.
Я смотрел на снимок громадного храма, на башню, напоминающую человека в капюшоне, окруженную домами с крутыми крышами, и вдруг мне почудилось, что на темнеющем небе над башней собора я вижу едва заметный след пролетающей ласточки – тоненький, как царапина на стекле. Но разве стеклянная пластинка дагерротипа способна уловить тень птицы, стремительно пронесшейся в облаках?
Я провел рукой по фотографии.
Пальцы в чем-то красном? Помада? – таким цветом она красила губы. Написала что-то на стекле? Но что? И почему стерла? Я поднес фотографию к свету, пытаясь прочитать полустертую надпись, но сумел разобрать всего лишь несколько букв. Разглядывая темный снимок готической башни, на котором смутно краснели следы помады, я гадал, было ли то, что я стараюсь прочесть, адресовано мне, или же, скорее, панна Эстер перед самым отъездом на вокзал, вернувшись за чем-то в свою комнату, пока я ждал с вещами в салоне, красной помадой написала на стекле что-то, предназначавшееся ей одной, а потом, перед тем как уйти из комнаты, медленно стерла буквы кончиками пальцев?