355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Стефан Хвин » Гувернантка » Текст книги (страница 16)
Гувернантка
  • Текст добавлен: 28 апреля 2017, 09:00

Текст книги "Гувернантка"


Автор книги: Стефан Хвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)

Лицо, наказание

Я попытался его не заметить, но он помахал мне рукой над чашкой. Похоже было, и вправду обрадовался: «Пожалуйте сюда, ко мне! Кофе преотличный, со складов Кольцова на Житной, аромат стамбульский, сахарный песок из Тулы, мельчайший, что еще нужно для счастья! Прошу, прошу, присаживайтесь! Вон сюда! Прекрасный вид… на всю залу». В кафе Лурса яблоку негде было упасть; к счастью, ни одного знакомого лица я не увидел. Я сел за мраморный столик. Он просиял: «Ищете знакомых? Условились о встрече? Я много времени не отниму, пару слов, не больше! Вас мне просто судьба послала! Я как раз обнаружил в «Курьере» весьма занимательные новости. Вам тоже может быть любопытно». Гарсон склонился к нам: «Что угодно?..» Мюллер отодвинул пустую чашку: «Кофе принеси и коньяк. “Бельвю”? – обратился он ко мне. Я машинально кивнул. – Один раз “Бельвю”. А мне то, что всегда». – «Бургундское?» – Гарсон отошел, любезно поклонившись.

Я оглядел зал. Зеркала, люстры, расшитые золотом портьеры. Гомон. Веера, бесшумно покачивающиеся в пальцах дам. За окном улица, прохожие, пролетки, голуби…

«Где ж это было? – Мюллер переворачивал страницы «Курьера». – О, есть! Послушайте-ка: “Амелия О., проживающая на Подвалье, вчера вечером подверглась нападению неизвестного в подворотне дома номер пять. Целью нападения не был грабеж. Преступник изуродовал только правую половину лица пострадавшей фосфором от спичек Липшица. Полиция не исключает, что это мог быть акт мщения на любовной почве”. Слыхали? Экая манера писать у нынешних журналистов! Изуродовал только правую половину лица! Ничего себе! Только правую!»

Я пристально на него смотрел. Он отложил «Курьер» на мраморную столешницу и полез в карман. В пальцах картонный коробок. Потряс. Полный. «Интересно… – он изобразил удивление. – Спички от Липшица! Лучше, чем венские от Фурта. А фосфор – превосходный! Его лишь растворить, потом в бутылку, но осторожно, осторожно, только не взбалтывать!..»

Гарсон поставил перед нами на мраморный столик бокал бургундского, чашку кофе и рюмку коньяка, но я ни к чему не притронулся. «Не попробуете? – Мюллер посмотрел на меня с мягкой укоризной. – Кофе, поверьте, превосходный, турецкий, из Стамбула, крепчайший, а коньячок к нему – просто райское наслаждение…» – «Чего ты хочешь?» – «А чего я могу хотеть? Сижу тут себе у Лурса, пью кофе, посматриваю на ближних, глядь, добрый знакомый идет по тротуару. Сюртук светлый, чистый, туфли шевровые, лицо спокойное, торжественное, я сразу и подумал: ну, за будущее своей страны я спокоен, коли у нас такие люди ходят по улицам, неся в душе глубокие мысли. Опрятность наряда только хорошее сулит нашему отечеству. Вообще-то я мог бы махнуть рукой и дальше попивать кофе, однако мне пришла в голову другая мысль, поистине драгоценная: человек умный, почему бы не обратиться к нему по важному делу? Я, видите ли, нуждаюсь в совете».

Я потянулся за тростью, собираясь уйти, но он легонько придержал мою руку. «Зачем так нервничать? Я ведь знаю, вы любитель серьезно поговорить, отчего бы не перекинуться парой слов, как это у нас водится. Помилуйте! Кофе остынет! Как же так? Пейте! Очень вкусный!» Я отстранил его руку. «Чего ты хочешь?» – «Обмозговать нужно кое-что, дело непростое, требуется мудрый совет».

Я молчал, а он оглядывал зал. Потом наклонился ко мне. «Гляньте вон туда, – он понизил голос, – на ту молодую даму, что в красном платье у окна сидит с юным чиновником. Благородные черты, верно? В профиле будто что-то греческое, к тому же мягкий переход от носа к алым губам, а улыбка – теплая, живая, почти девчоночья, лицо разглаживает и глазам придает блеск. Я эту пару не первый раз вижу. Повезло чиновничку! Как знать, может, он не только глаза ею тешит. Верно, нравится ему, когда они наедине, кончиком пальца водить по греческому профилю, сердце, небось, из груди выпрыгивает, и не диво, живая красота возбуждает душу! А она… вы только гляньте: руки как голубиные крылья! А шея – восторг! Зачем тут драгоценности? Она сама драгоценность! Так вот, когда я сижу здесь и на нее смотрю – а она частенько сюда захаживает, садится обычно там, у окна, поскольку солнышко любит и созерцать улицу, – так вот, когда я смотрю на нее, заковыристый вопрос приходит мне в голову…»

Я молчал, сжимая в руке перчатки. А он, сосредоточенно помешивая кофе серебряной ложечкой, понизил голос: «Вам не интересно, какой именно? О, вопрос поистине значительный. Я, вот, смотрю на нее, смотрю и думаю: а сколько, предположим, такое лицо стоит? Сколько – рублей, ясное дело, – может стоить лицо такой женщины, я не о себе, конечно, мне-то что, я так, прохожий, бросил взгляд и пошел, но если взять, допустим, юного чиновника, что глаз от нее – сами видите – оторвать не в силах?

Я невольно схватился за тяжелый набалдашник трости, но он, казалось, не заметил моего жеста, только аккуратно вытер губы салфеткой, после чего, изысканно отставив палец, взял бокал бургундского.

«До чего же несправедлива судьба! – вздохнул. – Такое лицо – сущая драгоценность, он глаз оторвать не может, смотрит, как на солнце, счастлив бесконечно, а ведь сколь долго лицо таковым останется? Да всего лишь миг. Сейчас цветет, сияет – не оторваться. Но через год, через пять лет? Угасать начнет личико. Будто, с позволения сказать, каждый вечер кто-то станет старательно припудривать его фосфором. Проходят дни, проходят месяцы, молодой человек все еще наслаждается красотой своей избранницы и ничего не видит, ибо взор ему райской пеленою счастья застилает любовь, но мы-то – мы с вами – хорошо знаем, что это уже последки. Ото дня ко дню кожа сереет, глаза меркнут, морщинки бороздят шею. И что же потом? Молодому человеку остается лишь пара старых фотографий. А что такое старые фотографии? Пара старых фотографий – это просто рана в душе.

Ибо умирать женщина – вы замечали? – начинает с лица и шеи. Согласен, от смерти не уйдешь, раз Господу Богу так угодно, таков порядок вещей, посему уважим волю Всевышнего. Только вы мне скажите, зачем Он изобрел женскую старость? Ну, мужская старость, ладно уж, пускай. Но зачем Он эдакое с женским лицом выделывает, точно, с позволения сказать, злодей с Подвалья? Чем Ему красота лица мешает? Что за корысть год за годом сдирать с такого лица красоту? На что Ему это? Он бы должен солнцем его озолотить и оберегать от легчайшего дуновения ветерка, чтоб оно расцветало на веки вечные, верно? Ведь это же истинное чудо – такое лицо. И на тебе – безжалостное наказание.

Ну так я вас, сударь мой, спрашиваю, сколько такое лицо может стоить? Сколько бы запросил Господь Бог, чтобы такое лицо пощадить? Чтобы оно всегда было таким, как сейчас. Ну, сударь, сколько бы Господь взял, как полагаете?»

«Дешевым богохульством забавляешься, – холодно ответил я, – но…»

«Но что? Что, сударь мой, что хотел сказать? Дешевое? О да, вероятно, это дешевое богохульство, да что поделаешь, человек убогий – и богохульствует убого. Так что покорнейше прошу прощения. Господа Бога оставим в покое, негоже Его хулить. Я по-другому спрошу: сколько бы за такое лицо дал человек? Да что там человек! Сколько, к примеру, чтобы такое лицо пощадить, дали бы… вы?»

Я встал из-за столика. Чашки со звоном перевернулись, кофе бурым пятном растекся по скатерти. Я поднял трость. Мюллер заслонился локтем. Разговоры в зале смолкли. Все смотрели на нас. Подбежал гарсон: «Господа, так нельзя, гостей переполошите, отложите споры на потом, того и гляди, явится околоточный».

«Сейчас ты со мной выйдешь», – сказал я, преодолевая волнение. Мюллер повертел пустую чашку: «Я? А зачем? Я тут еще посижу. Заведение приличное. Женщины красивые. А за кофе и ущерб я заплачу, будьте спокойны».

Когда я вышел на улицу, трость выпала у меня из пальцев. Я вынужден был прислониться к стене. Какой-то краснолицый провинциал поддержал меня за локоть: «Что с вами? Нужен врач?» Теперь только до меня дошло, что сказал Мюллер. До вечера я бродил по улицам. Его слова могли значить все либо ничего. Я проходил мимо магазинов и извозчичьих стоянок.

Тучи затягивали небо. Потом стук копыт. Кто-то задел меня плечом. Я сошел на мостовую. В подворотне бородач в фартуке кричал по-русски писклявым голосом: «Замороженный сахар! Замороженный сахар!» Дорогу мне загородил фургон с мебелью. Засвистел кнут. Воробьи, выклевывающие овес из куч лошадиного навоза, вспорхнули из-под ног. Перед винным складом таскали ящики с черными бутылками, звякало стекло. Кто-то спросил: «Дом Клейна, это где?» Кто-то толкнул меня локтем: «Смотри, куда идешь! Среди бела дня! Совсем стыда нету!»

Только около семи я заметил, что стою перед больницей на Церкевной. Полил дождь. Я зашел под козырек над застекленной дверью. В глубине за стеклом выложенный мрамором вестибюль, колонны, приглушенный свет, пусто. Да, это тот самый вестибюль, в тот день мы с Яном бежали по нему в «Аудиторию III». Я толкнул дверь, стряхнул капли с пальто. В будочке поднялся швейцар в полотняной куртке: «Что вам угодно?..» Я наклонился к окошечку. Тихо, сдерживая дрожь в голосе, сказал: «Вот тебе десять рублей. Найди мне порезанного ножом человека». Швейцар сощурился: «Которого с Воли, что ль, привезли?» – «Да, с Воли. Или с Повислья». Он быстро сунул банкноту в жилетный карман: «Минутку». Послюнив палец, пробежался по рубрикам регистрационной книги. «Лежал тут один такой. Вышел неделю назад. Товаровая, пять, дом Розеновой. Фамилия Шталь».

У дома Розеновой я был в девять. Номер 5 нарисован смолой на кирпичной стене. В парадном женщина: ярко накрашенные щеки, густо начерненные брови. Я поднялся на ступеньку: «Я ищу Шталя». Она посмотрела на меня без улыбки, оценивая стоимость материала, из которого пошито мое пальто: «Третья квартира».

Дверь на втором этаже, облупившаяся зеленая краска. Женщина ударила кулаком по косяку: «Шталь! К тебе!» Дверь отворилась, замызганный мальчуган кинулся в глубь квартиры. Из-за пестрой занавески вышел худой мужчина в рубашке с твердым воротничком. Я посмотрел на женщину, которая все еще стояла на пороге. Шталь буркнул: «Выйди». Она закрыла дверь, шаги на лестнице, спустилась вниз. Шталь поправил воротничок: «Вы по делу?» Я кивнул. Он посмотрел в зеркало: «Кто-то мешает?» Я полез в карман: «Есть один такой, Мюллер. Кошиковая, восемнадцать. Иногда называет себя Майерлингом». Я вынул голубую банкноту, положил на стол: «Остальное потом…» Он ополоснул в тазу руки и вытер клетчатым платком: «А дело-то какое?» – «Надо только ему сказать, чтобы забыл о женщине по имени Эстер». – «Сказать надо?» – «Да». Шталь закурил папиросу: «Вы – муж?» Я не ответил. Он затянулся: «Как хотите. Сказать можно. Почему нет?» Я не спускал с него глаз: «Только так, чтобы он понял». Шталь вертел папиросу в пальцах: «Поймет».

«Gluck»

Письмо я взял на почте в одиннадцать. Надеялся, что этих писем больше не будет, а оно было. Маленький конверт. Фиолетовая тушь штемпеля. Голубая бумага с брызгами сургуча.

Дверь в комнату панны Эстер была закрыта. За дверью ее смех? Чьи-то голоса? Панна Далковская? Я знал, что когда-нибудь отдам эти письма, возможно, даже в конвертах, на которых следа не будет, что их открывали, но сейчас мне хотелось отгородить ее от того мира, от Цюриха, Базеля, Байройта. И, понимая, что это плохо и подло, я все же собирался отправить голубой конверт в тайник за барельефом ласточки, где ему предстояло долгое пребывание в карантине.

Что же в этом письме? Что-то нехорошее, но странно созвучное тону ее души – такому ясному, что нуждается в темном обрамлении? Что-то, от чего мне хотелось ее защитить? Искус болезни и недостижимости счастья, которыми отмечена жизнь того мужчины из швейцарского города, что в маленькой аудитории с видом на реку рассказывал об Алкивиаде и Платоне троим юным друзьям? Что-то, несовместимое с радостью обыкновенной жизни – а такую радость я снова заметил в ее глазах, – требовало от нее исполнения обязательств, которые она, возможно, взяла на себя в благородном порыве, но затем, выполняя эти обязательства, ничуть не пожалеет о том, что иные называют непростительной рассеянностью души?

Я запер за собой дверь на ключ.

Комната была погружена в тишину, только снизу доносились приглушенные отголоски домашнего бытия: позвякивание серебра и фарфора, журчанье наливаемой в кувшин воды, треск огня, звуки, способные успокоить даже смятенную душу напоминанием о простейших вещах, без которых все теряет смысл. Я вдруг почувствовал, что жизнь, умеющая наносить столь болезненные удары, начинает разглаживаться, как озерная вода в сумерках. Из комнаты отца, будто из-за плюшевого занавеса в театре, где актеры учат новые роли, долетали слова Анджея, стертые расстоянием, неразборчивые, но замечательно прерываемые каждые несколько минут смехом, который пробуждался пока еще робко, словно опасаясь возмездия за отказ от траура, но уже взрывался безудержной, иногда даже беспардонной, неподдельной радостью. Дом вновь обретал прежние краски, хотя мы думали, что уже все пропало, и в возвращающемся покое было место и для нее – естественное, само собой разумеющееся, как июньский дождь.

Как говорила панна Эстер? «Отчего бы чему-то хорошему не сбыться?»

И, прислушиваясь к этим далеким и близким голосам дома, я стал забывать о звоне бьющихся оконных стекол, о ночном топоте десятков ног по мокрой брусчатке Новогродской, о горящих кибитках на лугу за Нововейской, о безжалостной, пронизанной болью книге в красном коленкоровом переплете, которая так испугала меня и восхитила. Я даже перестал думать о Мюллере и Штале. Теперь, в этот прекрасный миг, который извлек меня из времени и перенес в какое-то, прежде неведомое пространство, все, что мне довелось пережить, слилось в единый мощный образ жизни, и тяжкие, плохие минуты стали тем, чем были на самом деле: ничего не значащими эпизодами, не способными разрушить самое важное.

Ведь сейчас все вытеснила другая реальность: тот полдень, когда панна Эстер, потянувшись за вишнями, приподнялась на подушках и, истосковавшаяся по летнему солнцу, попросила Янку открыть жалюзи, и то, что панна Эстер уже пробует ходить по комнате и, наслаждаясь каждым движением, смеется почти так же, как раньше, а доктор Яновский, не скрывая волнения, добродушно советует ей, что съесть на полдник, и, протирая очки, просит Анджея, обрадовавшегося, что сможет хоть чем-то помочь панне Эстер, сбегать на кухню за красным вином, которое ей уже разрешено пить вволю.

Я стоял у окна, наслаждаясь этой прекрасной, смешавшейся с солнечным светом минутой, которую я хотел удержать в себе как предзнаменование чего-то хорошего и неизбежного, и вдруг во мне высветилась твердая уверенность, что все исполнится так, как было обещано, и тогда… тогда к чему все эти хитрости с письмами?

Освободившись от опасений, я взялся за дверную ручку и хотел уже выйти в коридор, чтобы подойти к дверям комнаты панны Эстер, постучаться и отдать ей этот конверт, но стоило мне взглянуть на адрес, на старательно выведенные на голубой бумаге буквы, которые безжалостно присваивали ее себе, загоняя имя и фамилию, будто птицу в клетку, за частокол тонких чернильных линий, итак, стоило мне только на них взглянуть, как рука – еще колеблющаяся, еще примеривающаяся в воздухе, сможет ли она сделать то, что ей нестерпимо хочется сделать, – резким движением разорвала конверт.

Я пробегал глазами по голубому листку, путая строчки, перескакивая через абзацы. Бумага гладкая, с белыми краями, буквы отчетливые, только внизу чуть смазаны, словно рукав платья раньше времени проехался по еще мокрым чернилам. Внизу подпись. Аннелизе?

«Что с Тобой?.. Доходят ли до Warschau мои письма? Почему Ты медлишь с ответом?.. Ведь… это немыслимо… А он?.. сейчас… знаешь, что они с ним делали в этой Шульпфорте?..

У меня сердце сжимается, как подумаю, что, когда он был в корпорации – представь себе его в белой фуражке с красножелтым околышем, которую он, кажется, носил с гордостью, – его называли Gluck. Подумай: Gluck[53]53
  Из-за страсти Ницше к музыке в студенческой корпорации его прозвали Глюком (по-немецки фамилия композитора Gluck произносится так же, как glück – счастливый).


[Закрыть]
!

Помощь? Не о чем и говорить! Ведь он всегда ненавидел сострадание. Думаю, и спасения не хотел. Был слишком горд, чтобы принять его из чужих рук. Ты, верно, спросишь, могла ли что-нибудь сделать Элизабет. Но можно ли было вообще что-то сделать? “Твой больной зверь” – так он когда-то ей написал.

Элизабет утверждает, что он был счастлив тогда, в Гиммельвальде, но почему, скажи, он написал те два страшных стихотворения о меланхолии? И еще просил у Роде гравюру Дюрера. “Эта картина ‘Рыцарь, Смерть и Дьявол’ мне близка, я не в состоянии сказать, насколько”. Мне говорила Э., что он велел оправить ее в фиолетовую раму из шелка и повесить в квартире на Спалентор.

И подумать только: мы с Тобой жили как во мгле, ни о чем не зная.

Помнишь фразу, которую он произнес, когда Ты была в Сильсе? “Истинная меланхолия настигает нас тогда, когда мы сталкиваемся с желанием, которое не способны ни исполнить, ни отринуть”.

А сейчас – какая перемена! Когда Дойсены навестили его в сентябре под Кьявенни, они с трудом его узнали! Эта тяжелая, неуверенная походка, это заикание… “Дорогой друг, – сказал он Дойсену, указывая на несколько тучек, надвигающихся со сторона Сильса, – если я хочу собраться с мыслями, надо мной должно быть голубое небо”. Госпожа Дойсен заглядывала в эту его комнатенку в гостинице. Господи Боже! Да и что за гостиница! “Zur Alpenrose”! Незастланная кровать, крестьянский стол, на столе кофейная чашка, бумаги, бритва, помазок, а в углу рожок для обуви и на нем – башмак! А потом, когда Дойсены с ним прощались, госпожа Дойсен увидела у него на глазах слезы!

Слезы! У него! Представляешь? Где тот прежний Фридрих, которым мы так восхищались?

Анджелотти пишет, что худшее началось в Турине, третьего января, на Пьяцца Карло Альберто, где он увидел извозчика, измывающегося над своей клячей. Якобы он бросился к лошади, плача повис у нее на шее и потерял сознание. Но сколько уже раз мы слышали подобные вещи, которые – как потом оказывалось – были далеки от правды, однако Анджелотти клянется, что видел все собственными глазами!

Приезжай к нам, он, бедняга, здесь, с нами. И только шепчет: “Распят, распят…” И это страшное – прости меня – марание постели. И повторяющееся во сне: “Только там, где могилы, воскресение”. И вопли среди ночи. Боже, дай нам сил…»

Конфетти

В кухне гудел огонь – Янка рвала и жгла постельное белье из комнаты панны Эстер. Потемневшие от пота простыни, протершиеся наволочки, пододеяльники с мережкой и вышивкой по краям, атласные ленты – все это, бросаемое уверенной рукой, летело в печь, а желтое пламя, бушующее за приоткрытой дверцей, жадно набрасывалось на плотную ткань и в мгновение ока ее пожирало. До чего же приятно было следить, как посеревшая материя превращается в клубок искр, который со свистом исчезает в смоляном жерле трубы!

Янкины щеки потемнели от жара. Сощуренные глаза. Пересохшие губы. Косы вокруг головы. Протянутая рука: «А ну-ка, подайте, пан Александр!» Когда я бросал ей через кухню скомканные наволочки, она, сверкнув озорной улыбкой, ловила их на лету. Простыни с вышитой в углу монограммой «Ц», ловко свернутые одним движением, исчезали в пламени, как тающий снег. А за окном погожий день. Листья блестят на солнце после прошедшего утром дождя. Голуби греются на подоконнике. Вся Новогродская улица, озаренная светом, поет.

Дверь в комнату панны Эстер была закрыта. Мы ждали в салоне. За окном отливают яркой зеленью медные листы на куполе св. Варвары, пышные кроны лип, легкие облачка на синеве. Потом часы пробили четверть второго, дверь открылась. Панна Эстер была в белом, доверху застегнутом платье, немного помятом – она достала его из шкафа, где платье висело среди пелерин и пальто. «Это то самое, от Херсе?» – спросила мать, а панна Эстер с улыбкой разгладила складки на боку: «То самое». Порозовевшие щеки, живой блеск глаз. В волосах серебряная заколка с лилией на конце. Пальцами отвела за ухо прядку: «Пан Александр, а не пойти ли нам с вами в Саксонский сад, подышать летней свежестью?»

В Саксонский сад! Ах ты, Господи!

С какой поспешностью я надевал пальто! Как путался завязываемый на шее платок! Потом бегом вниз по лестнице, чтобы она ни минуты не ждала! Несколько часов мы провели на усыпанных гравием дорожках около фонтана. Потом зашли в кондитерскую Милевича поесть пирожных «наполеон». Она ела жадно, со смехом слизывая крем с пальцев, – этот легкий, заразительный, задорный смех мог развеселить даже самых унылых посетителей, которые поверх чашек с чаем бросали на нас укоризненные взгляды, но уже через минуту, видя ее забавно поднятые брови и прищуренные глаза, готовы были нам все простить.

Мы вернулись около пяти, бегом взбежали по лестнице. Меня распирало от счастья. Она была рядом, вновь обретенная, чудом ожившая. Вот взмахнула рукой, вздернула подбородок, изогнула шею – я жадно впитывал все. А она, словно наново учась владеть непослушным телом, наслаждалась каждым движением пальцев, каждой вспышкой камушка в кольце. Ее радовал каждый вздох.

А ближе к вечеру она начала примерять платья. Янка вытаскивала одно за другим из орехового шкафа, а она, прикладывая к груди присборенные шелка, крутилась перед высоким зеркалом, а затем, минуту поколебавшись, бросала пеструю ткань на кровать, где между спинками из гнутого дерева росла разноцветная гора скомканного полотна, расписного шелка, органди. «Это кремовое с вытачками, пожалуй, лучше, правда? Посмотри, а это? А если приколоть розу? Вон сюда, на плечо?» И вот уже искусственная роза перекочевывала из круглой коробки на плечо панны Эстер, и Янка прикалывала ее к переливающемуся на солнце всеми цветами радуги крепдешину.

В Собрании надо было быть в семь, времени оставалось еще много, я сидел в салоне, листая «Курьер», а сверху, из-за приоткрытой двери комнаты на втором этаже доносился шорох надеваемых и снимаемых платьев, легкий, подобный шуму летнего дождя в высокой траве шелест шелка, органди, крепдешина, который не могли заглушить даже громкие Янкины шутки – меткие, хотя и дурацкие. Фотографии Бертельссона в красивых рамках красного дерева, которые панна Эстер по приезде расставила на буфете, теперь служили ей зеркальцами, в которые она смотрелась, подкрашивая губы помадой. На темных стенах Ратуши и башни Мариенкирхе плясало отражение свежих алых губ и открывающихся в улыбке белых зубов.

В залу Собрания мы вошли в самом начале восьмого. Отец в песочного цвета сюртуке с гвоздикой в петлице, мать в кружевном платье с отложным вестфальским воротником, Анджей в светлом сюртуке, я в темной паре от Мариани. Когда панна Эстер появилась в дверях, ее заметили все. Музыка смолкла. Танцы прекратились. Эрвин, который в тот вечер был распорядителем бала, подал ей руку и торжественно повел к подиуму, где расположился оркестр. «Спасибо за все, пан Эрвин, – она понизила голос, – но танцы-то зачем прерывать? Маэстро, – она махнула веером Эльснеру, который поклонился ей из-за пюпитра, – continuez[54]54
  Продолжайте (фр.).


[Закрыть]
!» Издалека кланялись советник Мелерс в черном фраке и Зальцман.

Поминутно приглашаемая на вальс, она в перерывах между танцами развлекалась, вписывая шутливые пожелания в карнеты[55]55
  Карнет (от фр. carnet) – памятная книжка, специальный блокнотик, куда на балах дамы записывали приглашения на танец.


[Закрыть]
, потом, на секунду присев на кушетку, куда был брошен расписанный райскими птицами японский веер, перекидывалась парой слов с отцом или панной Далковской. Глядя, как в объятиях Эрвина она кружит по навощенному паркету, я вспомнил ту минуту, когда капли красного вина брызнули на белый шелк. Все, что случилось позднее, казалось мне нереальным, словно тогда, в тот момент, когда рюмка, выпав из белых пальцев, окропила платье красным вином, время остановилось и лишь теперь, в этой ярко освещенной зале, снова побежало вперед.

Около одиннадцати я увидел Яна. Приветствуя его, поднял руку. В чем дело – он притворился, что меня не замечает? Я протиснулся сквозь толпу. Ян стоял у колонны с рюмкой в руке. «Эй, ты меня не узнаешь?» Он пошатывался, воротничок рубашки расстегнут. Хотел отойти, но я схватил его за плечо. «Что с тобой? Хватит пить. Глупо». Он посмотрел на рюмку, потом на меня. В глазах неприязненный блеск? Я покачал головой: «Очухаешься, подойдем к панне Эстер. Она уже несколько раз про тебя спрашивала. Хочет поблагодарить за все. Ты должен с ней поздороваться». Он вырвался: «Отстань».

Глаза у него были потемневшие, влажные. Теперь он смотрел на панну Эстер, которую Эрвин с поклонами и улыбками как раз провожал с паркета. «Красивое платье, – пробормотал Ян. – Белое как снег». – «Красивое, – повторил я, внимательно к нему приглядываясь. – От Херсе». – «От Херсе? – Оркестр заиграл вальс, пары закружились. Ян поднял брови: – Значит, у Херсе шьют красивые платья». Я потряс его: «Что с тобой, черт подери?»

Он что-то ответил, не сводя глаз с панны Эстер, но музыканты ударили в тарелки, и грохот заглушил слова. Я наклонился: «Что, что?» Потащил его в вестибюль, под каменную аркаду. Он оглянулся на залу, где вальс сменился быстрым галопом, потом налил в рюмку вина: «Ей осталось самое большее шесть…» Я схватил его за локоть: «Что ты несешь?» Он лениво высвободился: «Ей осталось жить самое большее шесть месяцев. Керженцев сегодня утром сказал».

Холод в груди. Я прислонился к стене. Панна Эстер, положив руку в белой перчатке на плечо советника Мелерса, который с раскрасневшимся, сияющим лицом, моргая бесцветными ресницами, поблескивая перстнем на пальце, выкрикивал ей что-то в танце, кружила по зале, огибая колонны, небрежно задевая локтем букеты в греческих вазах, сбрасывая на пол гвоздики, вплетенные в развешанные повсюду гирлянды из еловых веток. «Керженцев тебе сказал?» Он только кивнул.

«Но ведь это еще может пройти». Он посмотрел на меня почти трезвым взглядом: «Может». Я, помолчав, спросил: «Она знает?» Он пожал плечами: «Это, кажется, знает». Острая боль в груди. Откуда-то из дальней дали долетела торопливая барабанная дробь. Шум крови в висках? Голоса? По знаку пана Эльснера к украшенному кессонами своду взмыли громкие фанфары труб. В глубине залы – стук? Ветер распахнул неплотно закрытую дверь на балкон. Холодное дуновение пронеслось по паркету. Заколыхались перья на шляпах. Танцующие, не останавливаясь, встревоженно озирались. Зазвенели, переливаясь, подвески хрустальной люстры. Что это? Хлопья на лице? Сейчас, в разгар лета? Легкие прикосновения? Снег? Я посмотрел наверх. Это смеющиеся девушки из Благотворительного общества, наряженные цыганками, осыпали нас с галереи золотыми и серебряными конфетти. Длинные пурпурные ленты серпантина. На паркете вздох облегчения и аплодисменты…

Прислонившись к стене, я смотрел в залу. Панна Эстер, вынырнув из толпы танцующих, шла прямо ко мне. Порозовевшие щеки, сверкание серег, белое платье с переливающейся вышивкой и кружевами, придерживаемое пальцами левой руки. Она поправила волосы: «Вы ведь мне не откажете, пан Александр, верно?»

Сердце бешено колотилось, когда мы ступили на паркет, блестящий, как поверхность замерзшего пруда. Мысли разбегались. Она танцевала с чуточку насмешливой улыбкой, забавно наклоняя голову, сдувая прядку со лба, я ощущал ее теплый запах, видел ее глаза, ресницы, нежную кожу на висках, держал ее руку в своей, крепко ее обнимал, меня охватила невольная радость оттого, что она так близко, опирается о мое плечо, смеющаяся, веселая, мы кружились на паркете, ловко, не задумываясь, лавируя между танцующими парами, глядя только друг на друга, она сказала что-то смешное, я попытался улыбнуться, но она лишь снисходительно покачала головой, наконец, собравшись с силами, я ответил шуткой на ее шутку, но через минуту, без предупреждения, она, будто подумав о чем-то далеком, выпустила из пальцев мою руку…

Стало быть, знает?

Она подошла к отцу. Удивленный и обрадованный, он протанцевал с ней несколько тактов под цыганский романс, потом она со смехом выскользнула из его рук и начала танцевать с Зальцманом, чтобы уже через минуту бросить и его, а потом, смешно вздернув плечи, словно удивляясь всему на свете, жадно перебирая в воздухе пальцами, подбежала к пану Дроздовичу…

И всех будто пробуждала ото сна. Когда она приближалась, в глазах загорались огоньки, сердце ускоряло бег, а она, кончиками пальцев приподняв платье, увлекала за собой доктора Яновского, который любезно кланялся, словно ему выпала честь танцевать с голландской королевой, а потом брала за руку и вела на середину паркета порозовевшего до корней волос счастливого советника Мелерса… Подошла к матери и, приобняв ее, легко, скорее радостно, чем бережно, завертела вокруг себя.

Зазвучала испанская музыка, панна Эстер подняла руки и, будто кастаньетами щелкая пальцами, стремительно закружилась, стук каблуков, шуршанье оборок. К ней присоединились панна Хирш и панна Далковская – руки над головой, закушенные губы, прищуренные глаза, белые зубы, смех! Пан Эльснер, подчиняясь арагонскому ритму, быстрее замахал дирижерской палочкой, сильнее ударили бубны, тарелки разразились серебристым каскадом звуков, виолончели ворчали все басовитее, ускоряя темп, у стен лаковые туфли отбивали ритм, сверкали перстни на аплодирующих руках, а Анджей стоял около окна и не мог оторвать от нее глаз.

Но я, глядя на панну Эстер, забыл о Собрании, о бале, об оркестре, который быстрыми волнами вальса снова увлек пары на паркет, и вдруг с мучительной отчетливостью увидел выложенную белым кафелем, светлую от утреннего солнца кухню на Новогродской, где в веселом пламени сгорели потемневшие от пота простыни и пахнущие шалфеем, пожелтевшие от частых стирок пододеяльники панны Эстер.

Сейчас в этой белой, выложенной кафелем кухне никто уже не сжигает простыней и пододеяльников, сейчас Янкины руки поднимают с пола вышитый лиф панны Эстер, сейчас они старательно, не пропуская ни одной дырочки, вытаскивают из вышитого лифа панны Эстер белую шнуровку – пригодится! – сейчас, сильно дернув, они отрывают украшенную мережкой кайму – она тоже пригодится! – сейчас эти ловкие руки тщательно проверяют, не потрескалась ли бордовая кожа ботинок панны Эстер, сейчас они выворачивают наизнанку замшевые перчатки панны Эстер: не протерлись ли, – сейчас они растягивают розовый пояс с подвязками панны Эстер – цел ли, – а потом все ненужное, брошенное одним точным движением, влетает в открытую дверцу печки, и только корсет панны Эстер, великолепный пурпурный корсет фирмы «Odentahl», щедро обшитый черным кружевом, еще сопротивляется, устрашающе щетиня китовый ус.

Но Янкины руки уже сноровисто распарывают атласную подкладку, уже кромсают ножницами пурпурную ткань, сильно рванув, отдирают кружево, быстро отрывают перламутровые пуговки, и через минуту корсет панны Эстер, великолепный корсет фирмы «Odentahl», превратившийся в мягкую пурпурную тряпочку, летит в открытую дверцу печки, а следом за ним падает в огонь то, что осталось от красивого платья из Вены, с которого содраны кружева, и через минуту вихрем обуглившихся клочков вылетает через трубу в воздух над крышами Новогродской, Маршалковской, Журавьей, над Саксонским садом, а ветер гоняет над городом легкие, едва заметные на фоне неба крепдешиновые хлопья, перебрасывает их с тучки на тучку, и лишь назавтра под Янкиной кочергой блеснут в остывшей золе почерневшие от огня, не созданные для полета китовые усы, которые так нежно обнимали спину, оставляя на гладкой белизне тонкий розоватый узор…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю