Текст книги "Гувернантка"
Автор книги: Стефан Хвин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
Раиса
Но что, собственно, на этом лугу среди сожженных повозок делал на рассвете советник Мелерс? И почему пожаловал на цыганскую свадьбу вместе с комиссаром Ларионовым? И зачем записывал что-то в блокнот? Ходил, молчал, приглядывался… Однако, когда я зашел к нему, чтобы еще раз поблагодарить за протекцию и помощь панне Эстер, он и слушать не захотел никаких вопросов, только когда я пересказал ему, как Ян оценивает случившееся на лугу за Нововейской, положил ладонь на мою руку: «Конечно, это все страшно, Александр Чеславович, но чему тут удивляться? Люди защищаются…» – «Да ведь, – вскипел я, – это было явное нападение с грабежом и убийством!» Он покачал головой: «Несомненно… Но все не так просто. Я знаю, что говорю, ибо постиг немало цыганских секретов!»
И, слово за слово, попивая чай из чайной лавки Истомина, грызя колотый сахар из Тулы, советник Мелерс рассказал мне, как в молодости познавал цыганские секреты.
Однажды в лесу под Желяевом, где у Мелерсов было имение, остановились за соснами цыганские кибитки. Все высокие, нарядные, красиво раскрашенные – душе петь хотелось от радости. Да и как тут было не радоваться? Ведь он с малолетства зачитывался Пушкиным и Проспером Мериме, обожал цыганские песни, а поскольку мода была такая – «идти в народ»… короче, когда табор собрался в путь, он вскочил на одну из повозок, Игнатьеву велел сесть рядом, а куда поедут? – да хоть в саму Москву!
Советник Мелерс улыбнулся своим воспоминаниям.
«Степь желтая, Александр Чеславович, залитая солнцем, небо высокое, жаворонки летают над оврагами, а мы с табором едем и только свысока – потому как на возу сидим – на все это поглядываем. Андраш, молодой цыган, смуглый, как грузинский князь, вожжами потряхивает, кнутом стреляет. Сперва Желяево, потом Жирновск, Мелехово, имение Корсаковых, Троицкий монастырь… Город за городом, село за селом, земля благоухает, Россия красивая, солнечная, и что ни стоянка – в таборе новые лошади. “Иван Григорьевич, – говорит мне как-то Игнатьев, – отменных лошадей снова привезли”. Я приподнимаю холщовый верх повозки, дело было утром, смотрю, стоят три: гнедая, в яблоках и вороная – крепкие, откормленные, здоровый блеск в глазу, ну вылитые кобылы Фомича, нашего соседа. Игнатьев спрашивает: “Где же вы купили этих лошадок?” А Андраш ему в ответ: “На ярмарке, сударь”. Игнатьев мне тихонько: “Да ближайшая ярмарка отсюда в двадцати, а то и в тридцати верстах. С этим Андрашом надо держать ухо востро”. – “Брось, – говорю я ему, – мы здесь уже, почитай, свои”, а Андраш, ничего не понимая (потому как мы перешли на французский), берет у нас не чинясь черную бутылку вина и только зубы белоснежные скалит в улыбке, а при темной коже, при живых горящих глазах они так и сверкают!
Веселый был малый, мы даже вроде как подружились. Он нам мир показывает, мы его ни о чем не спрашиваем. Одежда у нас выгорела, лица пылью запорошило, прошла неделя, другая, третья, мы уже почти от него не отличаемся. Умываемся в ручье, из ведра поливаем друг другу спину, фыркаем, как разгоряченные кони, и благодарим Бога, что наделил здоровьем.
Хорошее время – такая молодость!
И тут однажды вечером слышу, как Игнатьев говорит Андрашу: “Не след вам лошадей красть. Навлечете на нас беду”. Андраш только потягивается: “Это ж не людей лошади, а скотов”. – “Да ты что несешь? Как это – не людей? Чушь порешь, а полиция загребет нас в кутузку”. Он упряжь поправляет, вороную похлопывает по холке: “Где там, в кутузку! Мир без краев, губернии большие, им нас не выследить!”
“Это кто же скоты?” – спрашивает его Игнатьев. “Да все, кто не цыгане”. – “И мы, выходит, тоже?” – Игнатьев аж задохнулся от негодования. Андраш в ответ смеется, цигарку с махрой сворачивает, глаза щурит – ни дать ни взять дрозд, что к черешне примеривается.
Потом подошел к концу июль, я и говорю Игнатьеву: “Собирайся. Пора возвращаться в Желяево”. А как красиво прощались! На воронежском тракте весь табор остановился, с повозок счастья-здоровья нам желают, потом в степь сворачивают, скрываются в облаке пыли. А ввечеру мы уже в Желяеве, светлая усадьба за деревьями, отец нас встречает, ужин, все радуются. После ужина идем в конюшню. “А где Раиса?” – спрашиваю, остановившись в воротах (так звали кобылу, на которой я любил ездить). Отец на это: “А ты не знаешь? Пропала на следующий день после того, как ты на цыганский воз уселся”. Игнатьев на меня поглядел и в смех. Я на него смотрю – и тоже расхохотался. И так мы с ним, ровно дети, взявшись за руки, скачем перед конюшней, помирая со смеху! А отец никак в толк не возьмет, что тут смешного? Что любимой лошади нет?
Интересное было путешествие, Александр Чеславович. Множество наблюдений я сделал, множество секретов узнал, а все не переставал дивиться. Так что впоследствии, когда меня попросили написать для Императорской комиссии общественного порядка о цыганских обычаях, подумал: а почему бы нет? Вот так, Александр Чеславович, сделался я экспертом. Потом мне еще попалась в руки знаменитая книга Бильмана[40]40
Фамилия вымышленная; прототипом Вильману послужил Альфред Дильман, высокий полицейский чиновник, по поручению министра внутренних дел Баварии изучавший жизнь цыган и составивший картотеку (так наз. «Цыганская книга»), которой во время Второй мировой войны пользовались фашисты, преследуя и уничтожая цыган.
[Закрыть], который завел в Кенигсберге цыганскую картотеку и почти все родовые группы из Пруссии, с Украины, с венгерских равнин досконально для нужд прусской полиции описал, – с тех пор я и в цыганских родах стал разбираться неплохо.
Ну и когда мы с комиссаром Ларионовым пришли в табор, что стоял за Нововейской, где в тот день играли цыганскую свадьбу, я сразу узнал, что это кэлдэраши.
А этот наш Андраш? Он, подобно другим своим соплеменникам, с которыми я свел знакомство, обмануть всякого, кто не цыган, считал священной моральной обязанностью, но как держать зло на парня, который красив, точно грузинский князь с Кавказских гор? Александр Чеславович, дорогой, они любого нецыгана считали не совсем полноценным человеком, гораздо хуже их самих. Обокрасть такого, обмануть – никакой не грех. Но своего пальцем тронуть? Упаси Бог! А уж дочку выдать за “нечистого” – сущее преступление!
Когда я читал книгу Вильмана, у меня волосы дыбом вставали! Чего только с ними не делали! Изабелла Кастильская, королева католической Испании, повелела их бичевать, заковывать в кандалы и отрезать уши. Англичане вешали даже цыганских детей. В германских краях их пороли, рвали ноздри и уши, выжигали клеймо на лицах. Цыганок с цыганятами, отрезав уши, кнутами гнали до самых границ государства. А рейнские графья на цыганские таборы охоту устраивали, да еще какую – верхом, с охотничьими рогами; нравилось им у себя во дворцах держать коллекции отрезанных цыганских членов. Мол, вот это настоящие охотничьи трофеи! Рьяная католичка Мария Тереза, знаменитая австрийская императрица, приказала у цыган детей отбирать и отдавать на воспитание крестьянам…
И как же им было после такого, Александр Чеславович, не считать себя высшим народом, лучше всех прочих? Гонимый платит гонителю презрением, обычная история. А думаете, люди этого не ощущают, не видят? Всякое презрение ранит. Ну как тут смягчить сердца? Как вынуть из руки нож? Я цыганские обычаи описал, ибо этот прекрасный, хоть и странноватый народ, как все прочее, может кануть в Лету. Жаль, если о ромах забудут. Но скоты? Полагаю, в человеческом языке это не лучшее слово. А кто таковое словцо употребляет, обязан считаться с тем, что рано или поздно накличет себе на голову беду…»
За окнами гостиной на Розбрате садится солнце, день заканчивается, под стеклом сотней оттенков переливаются разложенные на фиолетовом плюше минералы, так что нельзя понять, какова их подлинная окраска, смерть меняется местом с жизнью, я внимательно слушаю рассказ советника Мелерса про цыган – а в душе такое смятение, что я уже сам не разберу, где прямой путь, а где окольный, где свет, а где тень, он же только улыбается над своей чашкой чаю, подкручивает фитиль в лампе, Игнатьеву кричит, чтобы подправил самовар, – и кажется, моя растерянность его забавляет, хотя ведь мы касаемся страшных вещей?
Империалы
А потом эта встреча в темноте…
Около одиннадцати – да, кажется, без нескольких минут одиннадцать, – когда я возвращался от советника Мелерса, у парадного меня остановил какой-то мужчина. Лица его я не видел. Фонарь на Велькой отбрасывал тень, в которой все тонуло. Он приблизился. «О, пардон, вижу, вы нынче… чего-то…» – щелкнул каблуками, козырнул, приложив широкую ладонь к фуражке с твердым козырьком. Я хотел его обойти, но он заступил мне дорогу: «А у кармелитов что написано? Miser res sacra. Так? Несчастный – святыня. Мудрые, святые слова…» Я чувствовал, что он скорее прикидывается пьяным, чем на самом деле пьян, а он, словно прочитав мои мысли, наставительно поднял палец: «Miser res sacra… то есть простого человека уважить надобно, ибо это, с позволения сказать, – основа основ. Вы, небось, подумали, на вас, прошу прощения, бандюга какой с ножом в кармане, а карманы-то, вот, пожалуйста! – он резким движением вывернул оба кармана, – сами видите, что один, что другой, с позволения сказать, пустые. Ни ножа, ни денег. Полный нуль, значится».
Я не раз видал ему подобных – бывших бухгалтеров, вышвырнутых на улицу за кражу пары рублей, путейцев с Варшавско-Венской железной дороги, уволенных за пьянство, полещуков в суконных куртках, бродящих с протянутой рукой в поисках богатых земляков, владельцев лесопилок и винокурен за Бугом, которые приезжают в Варшаву развлекаться в отдельных кабинетах на Товаровой, – и подумал было, что сейчас он, согнувшись в три погибели, униженно кланяясь, начнет просить скромное вспоможение, но он только снисходительно покачал головой. «Нет, нет, я вспоможения не прошу. Разве я посмею обратиться за подаянием к такому благородному господину…» Явно прикидывается эдакой темной личностью с пользующейся дурной славой городской окраины, но манжеты белоснежные.
«Пропусти». Он улыбнулся в темноте: «Ясное дело, пропущу, почему нет, только не сразу. Я ведь не за подачкой, разве я бы посмел, – он вдруг вынырнул из тени: я увидел гладко выбритое лицо, узкие губы, нос с горбинкой, сощуренные глаза, белый воротничок. – Кто бы рискнул, месье инженер, подачку просить, да еще в такую ночь. Я не за подачкой пришел». Я полез в портмоне. Он остановил меня жестом оперного балетмейстера, но я уже держал банкноту в руке: «Бери рубль и иди отсюда». – «Рубль? – он изобразил обиду. – Рубль? Вы мне, уважаемый, рубль, с позволения сказать, предлагаете? Не спорю, предложение интересное, но я, – он стукнул себя указательным пальцем в грудь, – я не за рублем пришел. Я пришел…» Я сунул ему бумажку в кулак и хотел его обогнуть, но он с неожиданной силой схватил меня за плечо и придвинул свое бритое лицо к моему. «Забирайте, месье инженер, ваш рубль, я не за рублем пришел, – он стиснул мое плечо. – Я пришел за своей… тысячью рублей». Я оттолкнул его, так что он пошатнулся, но не отступил, только, прислонившись спиной к стене, любезно показал рукой, что я могу пройти, однако я не двинулся с места. Смял банкноту и сунул в карман.
«Чего ты хочешь?» – «Вот-вот, это мне нравится, – он кивнул. – Дело говорите, пан инженер, умница. А я пану инженеру только отвечу, что ничего от него не хочу, единственно намерен кое-что сказать». Я с омерзением пожал плечами. Все это кривлянье, позы скверного актеришки из бульварного театра… А с его лица не сходила учтивая улыбка. «Месье инженер не интересуется, что ему имеет сказать простой человек? О чем может сообщить такой важной персоне, такому солидному господину, что лишь твердит “отойди, отойди”, а сам прикидывает, как бы несчастного отправить на каторгу, лучше всего на реку Кару или в Тобольскую губернию, золото на приисках когтями из руды выцарапывать, а дальше… дальше уж бедолаге только папиросы из эвкалиптового листа курить, потому как от легких останется одно воспоминание, верно? – Он немного помолчал. – Я знаю кое-что, о чем пану инженеру тоже любопытно было бы узнать». – «Не паясничай», – бросил я сквозь зубы. Он посмотрел на меня снисходительно, достал из медного портсигара папиросу, закурил. Огонек спички осветил его лицо. Где-то я уже это лицо видел. «Не морочь голову», – пожал я плечами. Он затянулся, выпустил облако дыма. «О, месье инженер, не извольте сомневаться: то, что я знаю, больших денег стоит. Даже очень больших». Мое терпение иссякало. Ему что-то известно о делах отца? Дошли из Гейдельберга какие-то слухи про меня? Я испугался, что он сумеет нанести болезненный удар, но уже решил: никаких сделок. Махнул рукой: «Иди к черту». Но когда поднялся на ступеньку, он крикнул вдогонку: «А я думаю, это может вас заинтересовать. Я даже уверен, что это вас заинтересует. Я знаю, кто там тогда был, там, в Святой Варваре!» Я вернулся и схватил его за лацканы сюртука, но он и не думал защищаться, только рассмеялся. «Ох, не знал, что месье инженер такой нервный, право слово, не знал, хоть убей, не знал. Но сейчас, – голос его помрачнел, – сейчас шуткам конец. Пора перейти к сути. Там в Святой Варваре… – он наклонился ко мне, – был ваш уважаемый брат». Я почувствовал, как у меня слабеют руки. «Да, инженеришка, – он старательно чеканил слова, наслаждаясь производимым эффектом. – Это был ваш братец. А если хочешь… если хотите, – поправился он, – поскольку и уважаемому папаше тоже это не безразлично, стало быть, если хотите, чтобы было тихо, извольте завтра тысячу рублей…»
Я ударил его по лицу. Голова отскочила от стены. Он достал носовой платок, вытер разбитую губу, осмотрел платок и сплюнул на тротуар. С минуту стоял, пошатываясь. Потом поправил воротничок. «Это ты зря, голубчик, – покачал он головой. – Завтра принесешь не тысячу рублей, а тысячу пятьсот. Только обязательно в красивом конверте. – Он поправил манжеты. – Понятно, что серебряные рубли лучше, чем ассигнации, а еще лучше империалы. Но я человек покладистый, я и ассигнациями приму».
Я стиснул зубы: «Ты даже копейки не получишь. А еще раз увижу, застрелю…» Он коротко рассмеялся, но разбитые губы сложились в жалобную гримасу. Коснулся мокрой ранки на губе, потом оглядел палец: «Никого ты не застрелишь, никого. А завтра придешь под Александрийский мост. И заруби у себя на носу: ровно в пять. А сейчас, – он помахал пальцами, – адью. И хорошенько обмозгуй все ночью. Ой, не будешь ты нынче спать, как голубок, ой, не будешь…»
Неверными шагами – скорее притворяясь, чем от боли, он направился в сторону Велькой и скрылся за углом.
У меня ноги вросли в землю. Я понимал, что он говорит глупости, но также понимал, что, если начни он их распространять, никто не станет проверять, глупости это или нет. Люди были возмущены случившимся в св. Варваре, а то, что виновника не нашли, только подливало масла в огонь. Все хотели увидеть лицо Дьявола, так что стоило лишь указать… И он это знал. Выбрал нас, придумал, как ударить. Одно было ясно: Анджею следует немедленно исчезнуть из Варшавы. Сегодня, самое позднее завтра. Нужно… Но в следующую минуту я понял, что этот тип только того и ждет. Нет уж, мы должны остаться тут, на Новогродской, 44, в желтом доме с черными балконами, и продолжать жить так, будто ничего не произошло.
В квартиру я вошел на цыпочках. Лишь сейчас, открывая дверь, почувствовал, как сильно у меня колотится сердце. Отец? Отец не должен ничего знать. Лампа в прихожей, розовые тени на потолке, витраж над дверью ванной, зеленые с цветами чертополоха обои на стенах салона, часы с раскачивающимся латунным маятником – когда я зажег лампу, все это вдруг потемнело, будто дом погрузился под воду. Даже черное небо в окне отливало речной прозеленью.
Я поднялся наверх. Дверь в комнату Анджея была открыта. Он сидел за столиком и что-то писал в тетради. Худенькие склоненные плечи, шея, розовое ухо, пронизанное светом лампы, ресницы… Я встал у него за спиной. Он резко обернулся. В глазах испуг. Я положил руку ему на плечо: «Не бойся, это я». Он покачал головой: «Ты так тихо вошел». – «Не хотел мешать. Что ты делаешь?» Он отложил ручку. Пальцы перепачканы чернилами. «Passé composé и plus-que-parfait[41]41
Составное прошедшее и давнопрошедшее время (фр.).
[Закрыть]». Я посмотрел в тетрадь. Почерк неровный, буквы какие-то рваные, вытянутые, беспокойно разбегающиеся по строчкам. «Пишешь ты не очень-то…» Он пожал плечами: «Рука болит. Растянул, наверно». – «Как?» – я прищурился. «Не скажешь отцу?» – «Не скажу». – «Поклянись». – «Клянусь». – «Съезжал по перилам». – «Где, на черной лестнице?» – «Да. Но ты никому не говори. Обещаешь?» – «Обещаю. Только пиши старательнее…» Он взял ручку и, согнувшись под лампой, начал водить стальным пером по бумаге, время от времени стряхивая чернила на промокашку.
Я стоял в дверях, держась за ручку. Итак, на нем остановил свой выбор этот тип. Рассчитывает получить деньги, понимает, что для отца значит Анджей. В коробке из-под кофе «Колумбия» у меня было пятьсот двадцать три рубля. Завтра дам ему пятьсот. На какое-то время он этим удовлетворится, а потом… Я не знал, что будет потом, но уже знал, что в пять буду под мостом.
Я был там в самом начале пятого. «Мое почтение, – он появился так внезапно, что я не смог бы сказать, с какой стороны он подошел. Похоже, он был не один, но те, что пришли с ним, остались где-то в ивняке. Он грыз соломинку. – Принес рублики?» – «Пятьсот». Он скривился: «Нехорошо. Похоже, месье инженер не отнесся к делу всерьез, а у меня тут еще кое-что есть, для вас небезынтересное…» Он вытащил из нагрудного кармана аккуратно сложенный листок. Это было написанное каллиграфическим почерком синими чернилами на почтовой бумаге донесение о происшествии в костеле св. Варвары, адресованное в Ратушу, полицмейстеру Николаю Клейгельсу. «Ну что ж, – он с притворной растерянностью поднял брови, – властям тоже интересно, так что мой долг сообщить…» Во мне снова всколыхнулась волна отвращения. «Зачем тебе эти деньги?» Он посмотрел на Вислу: «А вам-то зачем знать? Впрочем – почему нет? Любопытный вы, однако. Так вот, матушка моя тяжело больна, на медикаменты нужны деньги. Надо спасать старушку, что произвела меня на свет. У нее нет ни копейки, оттого у меня, как ни погляжу на этот ваш дом на Новогродской, нож в кармане, можно сказать, сам открывается. Пульс в ушах страх как колотится – уж и не знаю, чем унять. Разве что золотом… Золото, оно ведь целительную мощь имеет. Чудеса способно творить».
«Не паясничай, – перебил я его. – Ты негодяй, а изображаешь из себя философа». Он поморщился. «Негодяй? Ладно. Я не обидчив». – «Послушай, – перебил я его. – Получишь сегодня пятьсот и пока ни копейки больше, но мне нужна гарантия…» Он расхохотался. «Стало быть, месье поверил? Поверил, что это братик? Купился? Потрясающе! – наслаждался он произведенным эффектом. – Потрясающе!» – «Послушай, – толкнул я его. – На твою ложь мне плевать. Но я знаю, что ты подлец, и хочу быть уверен, что будешь молчать». Он почесал в затылке: «Видишь ли, инженеришка, мне все меньше нравится, как ты со мной разговариваешь. Гарантий, ясное дело, ты никаких не получишь. А если кто-нибудь, к примеру, листочки по городу разбросает, что, мол, там, в Святой Варваре… вот тогда ты сбавишь тон – соловьем, с позволения сказать, запоешь. А еврейка эта…» У меня упало сердце. «Какая еврейка?» – «Ну, эта… как ее… панна Зиммель». – «Она не еврейка». Он развел руки жестом оперного певца: «Как вам будет угодно. Я не настаиваю. Пусть не еврейка, пожалуйста. Здесь, под Александрийским мостом, место святое, в Крещенье церемония освящения воды производится, так что я не настаиваю, да и зачем? Ну, а евреям, сами знаете, палец в рот не клади…» Он лениво выплюнул соломинку, вынул у меня из пальцев завернутую в пергамент пачку, сунул в нагрудный карман и медленно пошел в сторону моста. Итак, панна Зиммель… Значит, в ней все дело, значит, Анджей – только начало…
В пятницу за обедом я почувствовал на себе пристальный взгляд отца: «У тебя неприятности?» Я постарался, чтобы голос прозвучал как можно естественнее: «Устал немного…» – «Так, может, поедешь на несколько дней к Зальцманам? Артур – я слышал – как раз уехал в Минск, и комната наверху…» – «Нет, нет, – живо возразил я – отец даже поднял брови. – Пройдет, ничего особенного». – «Как хочешь», – отец развернул «Курьер».
Дни. Часы. Выходы в город. Возвращения. Молчание. Незначительные слова. Никто не должен ничего знать. Солнечные лучи шествовали по обоям. Ступеньки на лестнице поскрипывали как всегда. Тихий стук закрываемых дверей. Бренчание кастрюль в кухне. В сумерках в комнате на втором этаже плеск воды: это Янка над фарфоровым тазом обмывала лицо, шею, плечи панны Эстер. Около семи отец старательно заводил часы в салоне, поднимая латунные гири на длинных цепочках. Янка постукивала щеткой в прихожей, метелочкой из петушиных перьев сметала пыль с греческой вазы из Одессы. Блестели протираемые влажной тряпкой оконные стекла. Дом плыл под высокими облаками по морю времени. Вечером проваливался в ночную тьму, утром выныривал на солнце, точно корабль, полный шкафов, столов из темного дуба, палисандровых стульев, кроватей гнутого дерева, кофров, ивовых корзин с постельным бельем и кованых сундуков с фарфором. Каждое утро, сквозь рассветный туман, сквозь дождь, сквозь горячие ветры с востока и холодные с севера, прорывался желтый фасад с черными балконами, словно пытаясь свежим блеском мокрых от росы стекол напомнить городу о своем существовании, но ни о чем не желали знать ни дагерротипы Неаполя, висящие в салоне около зеркала, ни морские раковины на полочке, ни коричневатые фотографии далекого города, которые панна Эстер по приезде из Вены расставила на буфете. Даже книги равнодушно шелестели страницами.
Со стиснутым сердцем я смотрел на отца, на Анджея, на мать. Во вторник, когда мы сели обедать, отец, потянувшись к корзинке с хлебом, спросил: «Ты уже подумываешь об отъезде?» Я заставил себя рассмеяться: «Где же мне будет лучше, чем здесь, с вами! Я люблю Гейдельберг, но вас там нет. И его тоже нет», – я хотел взъерошить Анджею волосы, но он увернулся: «Отстань». – «Мне, конечно, не хватает моих мостов, но хочется побыть с вами как можно дольше. Вот кончится лето…» – «Значит, пока не собираешься уезжать?» – отец вытирал салфеткой губы. «Нет, хотя дел там накопилось много». Отца это не устроило: «Надеюсь, долгов у тебя нет?» – «Нет, долгов нет, но…» – «А, все-таки! – отец с облегчением вздохнул. – Скажи, сколько. Говори, не ломайся, как панна Осташевская». Я тянул время: «Чуть-чуть бы не помешало…» – «Ну, так почему молчишь? – Отец открыл портмоне. – Столько хватит?» – «Наверно», – но сказал я это так, что он добавил еще одну голубоватую бумажку. На душе у меня было отвратительно. Я знал: таких бумажек мне понадобится гораздо больше. В четверг пошел в ломбард. Заложил часы и золотой перстень.