Текст книги "Гувернантка"
Автор книги: Стефан Хвин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)
Mitteleuropa[13]13
Центральная Европа (нем.).
[Закрыть]
Мир под дождем стыдливо обнажал свои лишаи и шрамы, за оконным стеклом расплывались контуры домов напротив, сквозь застывшие над куполом св. Варвары тучи проглядывало желтоватое солнце, такое слабенькое, будто вот-вот погаснет. В такие часы – безветренные, темные от серой влаги – тщетно обращаешься даже к самым ярким воспоминаниям, перестаешь верить в то, что случившееся в прошлом еще можно исправить. Вокзалы, на которых я пересаживался с поезда на поезд. Темные реки под мостами, на которые я смотрел из окна купе. Мглистые немецкие равнины. Мазовецкие поля, мокнущие под мелким дождичком. Мокрые улицы в Вене. Скользкие каменные плиты площади перед Кельнским собором. Вода, стоящая в канавах при подъезде к Груйцу. Жирно поблескивающая брусчатка перед ратушей в Гейдельберге.
Mitteleuropa…
Как говаривал Ян? «Нас ведь ничто не способно насытить. Возможно, это доказывает, что существует иной мир. Душа всегда рвется туда, где нас нет. Здешний мир ей не по вкусу». Глядя из окна на черные от сырости деревья, на серый фасад дома Есёновских, на мокрую мостовую Новогродской, на неподвижные тучи над куполом св. Варвары, я мечтал только об одном: ничего не чувствовать, не видеть, не слышать, но одновременно – и от этого невозможно было отделаться, – одновременно чувствовал, что этот мир – мир, на который я смотрю из окна, не мог быть придуман лучше, что тут произошло попадание прямо в десятку. Как же все хорошо придумано – говорил во мне один голос, принося обещание покоя. Как же все отвратительно придумано – возражал другой, и два этих голоса, препирающиеся в душе, наполняли ее черной меланхолией.
Я помнил чудесные минуты в детстве, помнил, как утром, опрометью сбежав по ступенькам, потрясенный сверканием высокого неба, игрой теней на песке, стеклянным отражением голубизны в лужах, запыхавшийся, счастливый, смахивая ладонью прохладные капли ночного дождя со склонившихся над дорожкой веток сирени, выбегал из дома на еще пустынную улицу. Но в какую минуту наше восприятие жизни дает трещину и то, что прежде радовало, перестает приносить радость?
«Пан Чеслав, Европа нехорошее место, – говорил отцу юный Эрвин, племянник Зальцмана, зашедший к нам около шести с векселями от Реймица. – Отсюда нужно бежать, и как можно скорее! Нью-Йорк, Чикаго, Канада, – Эрвин загибал пальцы, – вот там – жизнь, а здесь? Вам когда-нибудь доводилось ехать по железной дороге из Берлина в Гамбург? Или из Лодзи в Позен[14]14
Теперь Познань.
[Закрыть]? Помните, что видно из окна? Европа – это песок, кустарник и дождь. Как в такой сырости жить? Истомившаяся душа вопиет: Солнца! Солнца! Солнца!»
За окном салона, где мы сидели, угасал посеревший под завесой дождя мир, темнели в мороси балконы и гипсовые лепные украшения, капли барабанили по подоконнику, и каждый удар подтверждал, что Эрвин прав, тысячу раз прав.
Так было вчера.
Но сейчас?
Сейчас под мокрым небом Центральной Европы рядом со мной шла по Новогродской она, накрапывал дождь, я видел ее окрыленный вуалеткой профиль. На Велькой, куда мы свернули, в окнах новых домов влажно блестело, отражаясь, небо, новехонькие вывески горели золотом и багрянцем, я смотрел на чистые стекла витрин, на гипсовые гирлянды над парадными и знал, что все это – для нее, что все это существует лишь затем, чтобы радовать ее глаз, хотя в Собрании пан Гершон говорил отцу, что в Петербурге золото «дико» подскочило, отчего все, как одержимые, кинулись строиться в Варшаве. Мы шли в сторону почты, потом сворачивали на Вспульную, перебегали мостовую перед фургоном с бочонками вина, а в витрине цветочного магазина на противоположном тротуаре уже бушевали пионы, изумительные белые махровые пионы, которые накануне – я это знал – специально для нее срезали в садах под Рембертовом.
Держа меня под руку, она рассказывала о Вене, со смехом сыпала фамилиями: господин Горовиц с Кертнерштрассе, которому она давала уроки французского; госпожа Гросс, у которой она покупала шляпы; господин Грисхабер, у которого заказывала книги. Мне это ни о чем не говорило, ну и что? – в душе вспыхивала радость, словно я был допущен к величайшим тайнам. Она говорила о Лувре, расхваливала парижские парки, смеялась, вспоминая встречу с приятельницей: по дороге из Франкфурта в Вену неожиданно наткнулась на нее перед ратушей в Гейдельберге. «Видите, как бывает? Мы ведь с вами были в Гейдельберге одновременно. Может даже, в толпе соприкоснулись локтями! Представляете? Это ведь возможно, верно? Подумать только, были рядом и знать ничего не знали!» Отцовские знакомцы, попадавшиеся нам навстречу, приподнимали шляпы, пораженные ее красотой. Разрумянившиеся щеки. Яркие губы. Ниточки бровей. Светлая шея над черными кружевами. «Так вы полагаете, Вагнер чрезмерно растягивает свои увертюры? Но ведь в этом весь смак!»
На Пенкной у Маевского дружно били развешанные в глубине магазина часы, у Розенталя сверкало изысканное серебро, она с забавной, чуточку притворной жадностью рассматривала шляпы из рафии, малахитовые браслеты, янтарные ожерелья, шарфы и ленты, и пока мы так переходили от витрины к витрине, пока смотрели через стекло на золоченые циферблаты часов фирмы «Патек» и бижутерию фирмы «Йенссен», где-то там, далеко, в тумане, под темным северным небом, немецкие броненосцы медленно входили в Каттегат только затем, чтобы индийский хлопок мог спокойно доплыть в трюмах пароходов транспортной компании Аренса до портовой набережной в далеком городе Кенигсберг, где его уже ждали фуры с ткацкой фабрики Шайблера, которые в три часа, доверху загруженные мягкими тюками, отправлялись обратно в Лодзь.
Мы не спеша переходили на другую сторону, вспугивая стайку голубей с газона, со смехом заглядывали в колодец на сквере, где рядом с темными отражениями наших голов покачивалось желто-зеленое солнце, а где-то там, в швейных мастерских Шайблера, Вайрауха, Хаима Менделя Винтера, в жирардовской мануфактуре «Хилле и Дитрих», на складе хлопчатобумажных тканей Зильберштейна, на фабрике шерстяных тканей Мейера, на складах Лингена, Хайнцля, Киндермана, Гайера, платья, ловко подхваченные длинной палкой с раздвоенным концом, одно за другим слетали с высоких вешалок и мягко падали на дно ящика, который затем погружали в поезд с табличкой «Лодзь – Варшава», и уже назавтра эти платья оказывались в магазине на Вильчей, куда панна Эстер любила забегать по средам и пятницам, чтобы потешить пальцы прикосновением новехонькой материи. Мы возвращались на Новогродскую, проходили мимо лавки колониальных товаров, заходили в кондитерскую, а где-то там, под высоким солнцем, на перевалочных станциях в Черемше и Бжозах, поток украинской пшеницы, легкий, дымящийся золотой пылью поток пшеницы «гольд», шуршавший под деревянными лопатами грузчиков, плыл в сторону границы, через мосты и переезды, мимо таможенных постов и товарных платформ, чтобы вдруг, как по мановению волшебной палочки Мерлина, превратиться в хрустящую булочку, которую утром, за завтраком, она разрезала ножом и намазывала на свежий мякиш золотистый грушевый джем.
И этот шелест рублей, марок, фунтов и долларов, эта музыка бирж в Амстердаме и Лондоне, игра курсов в Берлине, Вене и Петербурге, мачты кораблей и железные дверцы сейфов! Мы шли по Новогродской под мокрым небом Центральной Европы, голуби пролетали над балконами, а я знал, что все это – для нее, все стремится в ту комнату на втором этаже дома номер 44 по Новогродской, в светлую комнату с обоями, расписанными цветами ириса, где вчера перед круглым зеркалом орехового шкафа она примеряла белое платье от Херсе, втыкала в волосы черепаховый гребень и стирала пальцем дымку дыхания с холодной гладкой поверхности, если, подкрашивая алой помадой губы, слишком близко придвигала лицо к стеклу.
Вещи кружили вокруг нее, искали подступ к ее пальцам, старались попасться ей на глаза. Сложные экономические расчеты, язвительные дипломатические ноты, кризисы на биржах Вены и Будапешта, тайные сделки, вызывающие отвращение шелестом банкнот и хитрыми маневрами партнеров, – все это начинало искриться и наполняться смыслом, когда утром, около десяти, она спускалась по лестнице, шурша купленным накануне платьем, и только кивала с улыбкой, когда мама, приостановившись в коридоре, одобрительно произносила: «Очень красивое платье, панна Эстер. Не от Херсе ли?» – «Я уже давно его заприметила», – отвечала панна Эстер, и когда она так отвечала, когда, спускаясь по лестнице, бросала эти теплые, небрежные слова, все обретало чудесный смысл: споры в немецком правительстве, тревога за будущее царской династии в Петербурге, пожары и эпидемия в окрестностях Казани, о чем только что сообщил «Курьер», крупная железнодорожная катастрофа под Нантом, в которой, возвращаясь из Лондона, погиб – как писали «Клосы» – сам французский посол, и даже убийство дочерей, совершенное на прошлой неделе Дионисием Конколем в деревне Ручай близ Скерневице. Когда она так спускалась по лестнице, приподнимая пальцами платье, когда подходила ко мне, протягивая руку, когда спрашивала: «Надеюсь, я не заставила вас ждать?» – все обретало чудесный смысл, хотя – как предсказывали петербургские пророки, о которых иногда упоминал Ян, – конец света был уже близок. Даже неизвестный француз Эйфель, про которого писали в «Revue de Deux Mondes», строил железную башню над Сеной лишь затем, чтобы однажды – это должно было произойти во вторник или в пятницу – некая женщина из далекого, лежащего на краю света города на берегу холодного моря, прогуливаясь с белым зонтиком около Лувра, смогла купить у букиниста открытку с изображением стальной конструкции, а потом, подписавшись синими чернилами «Esther Simmel», бросить ее в желтый почтовый ящик на бульваре возле Pont Neuf[15]15
Новый Мост (фр.).
[Закрыть].
Особая минута жизни
«…A вечера? – письмо от Яна пришло на Ронштрассе, 18, в пятницу; штемпель был петербургский: Ян проходил практику в Физиологическом институте на Невском проспекте у самого Керженцева. – Ты спрашиваешь про вечера на Новогродской? Помню ли я их? – Почерк у Яна был ровный, длинные цепочки красиво вились по бумаге с фирменным знаком гостиницы «Колокол». – Господь милосердный! Кто у Вас бывал? Сейчас… Конечно же Зальцманы с дочкой Виолой. Затем: Эрвин Хольцер, племянник Зальцмана. Братья Залевские. Дроздовичи с сыном? Ховзан? Советник Мелерс? Кажется, я никого не забыл?
Перед парадным пролетки, пальто, светлые пелерины с собольим воротником, накидки от Херсе, ну и шляпы, шляпы, перья на шляпах – да какие! И еще эти искусственные вишенки на полях, которыми – помнишь, как мы тогда шутили? – хотела нас очаровать панна Осташевская!
А потом: стол, накрытый белой скатертью, сливовая наливка, севастопольское вино, селедочка, грибочки, кутья из риса, блины и кисель, квас с медом и хреном, клюквенный морс, компот из ревеня, пирожки с яблоками! Ну и эти апельсины с затейливо надрезанной кожурой в фарфоровой ладье, в ивовой корзинке! Бронзовая жирандоль стояла на камине, потому что панна Эстер любила, чтобы огоньки свечей отражались в зеркале. Пианино переместилось из угла подле дверей к окну, потому что панне Эстер нравилось, как надпись “Pianoforte” отливает золотом при дневном свете.
А тот вечер? Ты прав, я пришел немножко раньше времени. Когда я вошел в салон, панна Эстер стояла у окна, держа в руке край шторы. Она обернулась: “Ах, это вы, пан Ян. Александр столько мне о вас рассказывал. Медицина – прекрасное занятие. Очень хорошо, что вы пришли, нам как раз нужна помощь. Пан Александр, попросите нашего гостя помочь чуточку подколоть шторы. Вот так, – она отступила на несколько шагов от окна – проверить, хорошо ли получилось. – Теперь лучше?” И, безо всяких церемоний взяв меня под руку, повела к нише, где стояло пианино: “А может, мы еще и его немножко подвинем? Вон туда, под ту полочку. Как вы думаете? И поправьте эти цветы. Ну-ка! Быстрее! Сейчас все придут!” Мы расставляли полукругом стулья, в камине пылал огонь. Как не запомнить такой вечер? Запах огня, ирисы, крепкий аромат роз. И это платье из светлого шелка; складки, то заслоняющие, то открывающие кончики туфель, светлая шея, серьги, открытые плечи… Глядя на нее, я чувствовал себя так, как после бокала красного “веркорси”.
Около восьми она вышла из комнаты, чтобы поправить прическу, а Ты, стоя у окна с Шубертом в руке, через приоткрытую дверь смотрел, как она подходит к зеркалу в прихожей, наклоняет голову, подбирает левой рукой локон, подкалывает его, вынув изо рта шпильку, затем приглаживает волосы на висках и, послюнив палец, проводит им по бровям, чтобы были темнее. Анджей, ставя свежие цветы в греческую вазу, притворялся, что ничего не видит, а Ты – я хорошо помню! – все смотрел в приоткрытую дверь.
Ох, Александр, Александр! Она отвернулась от зеркала, ваши взгляды на мгновение встретились, она опустила веки, будто догадавшись о чем-то, потом вернулась в комнату с лебединым (ну и словечко!) шелестом белого кружевного платья: “Ну и как вам теперь салон? Нравится? Слыхали, кто сегодня будет?” А Ты? Вид у Тебя был такой, будто Ты мечтал лишь об одном: чтобы она наконец закрыла пианино и, повернувшись к Тебе, сказала: “Ах, пан Александр, мне все это уже надоело. Может, оставим наших милых зануд и пойдем погуляем в Саксонский сад? Видели, какая луна сегодня взошла над Прагой?” Ты с какой-то нежной решительностью взял у нее из рук спички и зажег одну за другой все свечи в жирандоли на камине, заслоняя каждый огонек раскрытой ладонью, словно по салону гулял сибирский ветер!
А потом? Знаешь, всякий раз, когда мне здесь, в Петербурге, худо, я думаю о Вашем доме. Потом старик Эльснер садился за пианино, госпожа Мерль, только что прибывшая прямо из Львова, где у нее был – о чем она, разумеется, не замедлила всем сообщить – бенефис в “Астрее”, пела цыганские романсы. Когда же звуки пианино смолкли, панна Эстер обошла поочередно всех гостей. До чего же ей нравилось – помнишь? – как смущались незнакомцы, вступавшие в разговор со сладкой надеждой, что отныне их уже навсегда свяжут с ней теплые чувства. Она будто видела в этом обещание дружбы помнишь, ведь она сама однажды сказала: отчего бы чему-то хорошему не сбыться? И эти ее слова: “Как я рада, что вы с супругой нашли время…” или: “Как досадно, что мы так давно вас не видели. Обещайте, что это больше не повторится…” Обыкновенные слова, самые что ни на есть обыкновенные – но звучание голоса! Как же быстро она улавливала скрытую напряженность! И всегда выбирала именно тех, между кем кошка пробежала! Деликатно заставляла их обменяться рукопожатием, хотя, вероятно, назавтра, в конторах, банках, магазинах, где – как это у нас принято – ведутся настоящие рублевые и вексельные войны, все возвращалось на круги своя.
А когда она, лавируя среди гостей, смеясь, бросала то здесь, то там приветливое слово, даже те, что вечно враждовали, заключали перемирие – возможно, лишь на четверть часа, на час, – но как же было не радоваться этой особой минуте жизни, когда чужие судьбы вдруг без труда переплетаются, а слова становятся такими послушными, что всегда попадают в цель!
И этот ее шутливо-укоризненный шепот, когда она подошла к Тебе, обмахиваясь веером: “Пан Александр, вы совсем забыли про гостей! Пани Залевская не смеется так, как обычно, – ну-ка, пригласите ее танцевать! Быстро!” И через минуту: “Видите? Пан Кароль сам не свой. Подойдите и скажите ему хоть пару слов”. Ох, этот блеск в глазах, когда она проходила среди гостей (“как дуновение ветерка над Капри”, говаривал – помнишь? – славный старик Эльснер), когда, приподняв платье, усаживалась в кресло и, расправляя складки, ждала, пока гости займут места за круглым столиком у окна, чтобы поговорить о казанских степях и о великой Волге, откуда они только что вернулись, или о Бретани и художнике Сезанне, чьи картины недавно видели в парижском Салоне. “Пан Александр, – взмах веера, – пан Александр, не забывайте, вы же строитель мостов! Ну же, не стойте так. Пан Эрвин сегодня чем-то расстроен, даже не разговаривает с панной Осташевской”.
Но Тебе было не до мостов, которые Ты старательно чертил на бумаге братьев Розенблат из Эрфурта под чутким руководством профессора Гиммельсфельда в зале на третьем этаже Гейдельбергского университета. Мог ли Ты думать об этих хрупких, непрочных стальных сооружениях, которым надлежало соединить – как хотелось профессору Гиммельсфельду – берега Рейна у врат Кельна, восхищая горожан своими великолепными пролетами и опорами, а Тебе – как Ты сам говорил – принести почетное звание “императорского инженера III класса”. Даже эти красивые стальные мосты не шли ни в какое сравнение с теми, что она возводила одним легким движением руки в шелковой перчатке!
А в одиннадцать наступала пора венских вальсов. Ты подходил к ней, она отводила в сторону руку с зажатым в пальцах платочком, наклоняла голову, и Вы принимались кружить по паркету, все быстрее и быстрее – но ее глаза… Видно было, ей все это нравится: поднятая рука, летящая прядка волос, шелест шелкового платочка… видно было, ей доставляет радость это кружение, пульсирование крови в висках, сверкание жемчужного браслета на запястье – но глаза… Заметив Твоего отца, она посылала ему поверх Твоего плеча улыбку, но какую улыбку – рассеянную, мимолетную, будто взгляд сам собой, лишь слегка задевая тех, кто случайно встретился на пути, устремлялся куда-то, неизвестно куда…»
Ночи спасенного
Около часу ночи Янка гасила внизу свет. Ушли последние гости. Еще кто-то – может, отец, а может быть, Анджей – не спеша мыл руки над фарфоровым тазом, кто-то закрывал дверь в конце коридора, кто-то осторожно, чтобы не заскрипели ступеньки, неторопливо спускался по лестнице. Потом в доме воцарялась тишина. Только из комнаты за стеной – лежа навзничь в темноте, я слышал каждый шорох, – только из комнаты, где панна Эстер готовилась ко сну, долетало тихое постукивание переставляемых с места на место безделушек, передвинутого стула, треск спички, звяканье стакана. Эти легкие шорохи, шелест… Мысль, блуждающая в темноте, касалась вещей, которых боялась коснуться днем.
Заснуть. Отгородиться от этих звуков, легких, тихих, будоражащих душу. Наконец заснуть. Я и в детстве не очень-то любил историю о сотворении женщины, хотя библейские гравюры в большом альбоме Густава Доре, которые мне показывала мать, были сказочно чарующими. Сад, змей, сияние, белые плечи Евы, радость Адама… Но сейчас, на пороге ночи, сейчас, когда панна Эстер – я видел это, не размыкая век, – убавляла огонь под фарфоровым абажуром лампы, сейчас, когда она вынимала из волос и раскладывала на столике шпильки, сейчас, когда она поправляла простыню на кровати и стягивала волосы красной лентой, сейчас тот образ, которым меня потчевали в детстве, образ Старца, вытаскивающего из бока мужчины мокрое от крови ребро и превращающего его в обнаженную женщину, вызывал только раздражение.
Если Бог чувствовал себя одиноким, – думал я, ловя легкие шорохи, доносящиеся из соседней комнаты, – если чувствовал себя настолько одиноким, что вынужден был создать кого-то, способного скрасить Ему это беспредельное горькое одиночество, почему же Он не ограничился одним человеком? К чему было плодить множество душ без числа и счета, кому нужны эти запруженные народом улицы, города-муравейники, миллионные скопища мужчин и женщин? Какая же это была бы прекрасная дружба, дружба Бога и единственного на Земле человека – настоящая, крепкая, пылкая и нерушимая! – если бы в первые дни Творения что-то удержало руку Создателя! Озаренные этой дружбой, пустынные пейзажи, являющиеся во снах, превращались бы в райский сад. Великий акт спасения? Согласен! Но при чем тут миллионы душ? Чем хуже было бы спасение только одного человека? Лежа со сплетенными под головой руками, вслушиваясь в долетающие из-за стены шорохи, я рисовал себе картины счастливого одиночества единственного обитателя Рая, одиночества, свободного от страхов и волнения крови, хотя сладость, источаемая лучезарными картинами одинокого счастья, – я это чувствовал – толкала меня обратно к смешным детским переживаниям.
Обрести спасение? На огромной фабрике, работающей без перерыва две тысячи лет? Стать очередным, два миллиарда семьсот миллионов восемьсот пятьдесят тысяч семьдесят девятым спасенным? Не нужно мне было такое спасение, я добивался для себя особых прав, но если бы меня спросили: «Ну хорошо, а о каком же спасении ты мечтаешь?», я бы не нашел что ответить.
Как говорил Ян?
Мы тогда шли по Саксонскому саду к собору. «Помнишь? Сколько нам это вбивали в голову! При жизни надо немножко потерпеть – а потом? О, потом, вот тогда и увидите! Вечное блаженство! Но когда я пытался это блаженство себе представить – не тут-то было. Ничего! Сияние, от которого хочется зажмурить глаза. Облака, сверкающие лучи? Старец вверху? Толпы кардиналов и примасов на залитом солнцем лугу? А чтобы туда попасть, я должен здесь, на Земле, всю жизнь мучиться? Мне внушали, что я буду вечно счастлив. Но слова “вечное счастье” ничего мне не говорили. Я бывал счастлив. Прикосновение руки, запах волос, вкус яблока, мамина ладонь на голове, сад, заснеженные горы. Но там – помнишь, что нам говорил законоучитель Олендский? – там, куда мы попадем после смерти, нас ждет иное, гораздо более подлинное счастье. Но какое? Помнишь? ‘Само пребывание подле Него сделает нас счастливыми’».
Пребывание? Мое? Подле Него? Значит, всю жизнь надо себя обуздывать, чтобы потом сидеть подле Него тысячи лет? И это награда? Я понимал, что в небесах обрету покой. Не буду болеть, не буду голодать, не буду бояться. О, это совсем не мало! Но зачем так уж сразу называть это счастьем? Не лучше ли назвать Вечным Облегчением? Дошло до того, что однажды ночью я подумал: ‘Не нужно мне никакое спасение, даже если Рай существует. Я хочу исчезнуть бесследно’.
«Знаешь, что сказал бы на это ксендз Олендский? – пробормотал я, когда мы дошли до стен собора. – Он бы, вероятно, сказал: это потому, Ян, что в тебе нет любви». Сейчас, лежа в темной комнате, прислушиваясь к доносящимся из-за стены шорохам, я думал, что это было не очень-то умно, но панна Эстер не желала исчезать из-под сомкнутых век – я по-прежнему видел блеск волос, белизну кожи под ключицей, светлую шею в вырезе полотняной сорочки…
Когда мы приблизились к собору, Ян только покачал головой. «Знал бы ты, сколько раз я пытался пробудить в себе любовь к Богу. В детстве стоял, закрыв глаза, на коленях, до боли прикусывал губу, стискивал пальцы в жаркой молитве – и что? И ничего! Я мог бояться Бога, я подсчитывал свои грехи, молил о прощении, сочувствовал Распятому – но любить? Разве можно к чему-то принудить сердце? Знал бы ты, как я завидовал тем, кто способен любить Бога. Но что я мог поделать? Ах, неважно, есть ли Бог. Важно, умеем ли мы Бога любить, даже если Его нет. Но я, как видишь, умею любить только женщин…»
Звезды тонули в черном прямоугольнике окна, часы отбивали время, ветер постукивал ставней, а я мечтал, чтобы наконец что-нибудь случилось, чтобы она исчезла, уехала навсегда. Она ждала писем, ходила на Вспульную, спрашивала одно и то же у Кораблева – пусть исчезнет, пусть развеется без следа. Ее волосы, стянутые красной лентой. Кольцо, которое она, уходя из ванной, оставила на стеклянной полочке. Радужные пузыри на лавандовом мыле, которым она минуту назад мыла руки. Влажное тепло полотенца, которым она вытирала волосы…
Не видеть. Не слышать. Заснуть.