355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Стефан Хвин » Гувернантка » Текст книги (страница 15)
Гувернантка
  • Текст добавлен: 28 апреля 2017, 09:00

Текст книги "Гувернантка"


Автор книги: Стефан Хвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)

Вишни, свет

Значит, она была в Сильсе…

Только когда я выходил с почты, где отдал в окошечко письмо, адресованное Frau Anneliese Binswanger, Zurich, Seestrasse, 365, до меня дошло, что она была в Сильсе. Стало быть, эта книга в красном переплете, этот человек, это посвящение… Я не мог прийти в себя. Значит, она была в Сильсе. И эти написанные синими чернилами буквы: «В память того дня…» И заглавие, набранное фрактурой. Фамилия?.. «Ницше?» Эта фамилия ничего мне не говорила. Я разбирался в стальных мостах, но не в немецких писателях, которые… Я стоял на тротуаре, меня толкали идущие в сторону Кошиковой прохожие. Мысли разбегались, как мокрицы из-под резко отодвинутого камня. Страх? Перед чем? И внезапная уверенность: она не должна получать эти письма. Никогда. Я понимал, что это подло и глупо. Что мне даст, если она их не получит? Но эта уверенность: она никогда их не получит.

Я даже не взглянул на зеленоватый конверт, который Кораблев сунул мне в руку, когда я отходил от окошка: «Возьмите. Кто знает, может, там что-нибудь срочное, пускай панна Зиммель…» Теперь этот конверт был у меня. Письмо? Ей? Откуда? Адрес? Крупные отчетливые буквы? Штемпель? Я уже готов был разорвать пополам эту зеленоватую бумагу, смять и бросить в траву, но вздохнул с облегчением: нет, не из Цюриха. Черная печать в верхнем углу, готические буквы, густая тушь штемпеля, корона с двумя крестами? Значит, оттуда? Дата? Семнадцатое? Ведь она когда-нибудь встанет с постели, зайдет на почту, спросит у Кораблева, были ли письма, а Кораблев…

Сердце не могло успокоиться. Греция? Алкивиад? Молодой человек по имени Гаст? Рейн за окном? Сильс? Что-то тянуло ее туда, в те неведомые края. Что я мог сделать? Играть на промедление? Да ведь это ее мир, – говорил я себе, – раньше или позже она туда вернется. Это ее мир – те люди, те слова, те места.

Но почему я вдруг подумал о Васильеве? Почему подумал о человеке, который швырнул в темноту золотой империал там, перед домом Калужина на Праге, когда мы хотели ему заплатить за то, что он принял панну Эстер? Ведь она не помнила про визит на Петербургскую? Мы везли ее ночью с Праги на Новогродскую, скорчившуюся в углу коляски, без сознания, в жару. Васильев? Чем тут мог помочь Васильев? Чтобы она перестала волноваться, ждать писем из далекого швейцарского города, где эти люди, эта женщина, эта Аннелизе…

Васильев против того человека из Сильса? Он? В этом своем черном, разорванном на груди балахоне, похожем на рясу? С этим крестом на цепи? Что он мог? И еще эта книга в красном коленкоровом переплете, и толпы перед церковью. Царицын и Базель? Ночь в Варшаве и день в Сильсе? Что можно было противопоставить похожей на разломанные скрижали книге в красном переплете, с нагромождениями готических букв? Возносящееся к небесам пение на площади перед церковью в Орске?

Когда я дал ей письмо, она быстро разорвала конверт, но через минуту, щурясь, протянула мне вынутый из конверта листок: «Прочтите, пан Александр. У меня глаза болят». Я пожал плечами: «Ведь это вам письмо». Она снисходительно улыбнулась: «Это от матери. Читайте».

Я расправил листок с идеально ровными краями. Госпожа Ренате Зиммель писала дочери из дома номер 12 по Фрауэнгассе. Название улицы с забавной закорючкой в конце красовалось в верхнем углу под датой.

«Дорогая моя, мы тревожимся, почему от Тебя давно нет писем. Что сказать фрау Грисхабер, которая расспрашивает о Тебе, интересуется, как Тебе живется в русском городе Warschau. А мы только смеемся: “Ох, фрау Грисхабер, она так занята! Но раз обещала вам написать, значит, наверняка напишет! Наберитесь терпения!” Пожалуй, мы немного переборщили, верно? Или ты действительно обещала? Но Бог с ней, с фрау Грисхабер, которую – не поверишь – в последнее время навещает сам полковник Раббе из казарм на Hochstriess, притом иногда в парадном мундире!

В магазине на Breitgasse у нас все больше покупателей. Кашубы берут плуги и бороны, хотя иногда расплачиваются только тем, что привозят из-под Картуз. Дворник Пельц радуется и каждое утро, когда отец выходит, поздравляет “многоуважаемого господина Зиммеля”. Он славный, хотя, на мой вкус, пожалуй, чересчур любопытен.

Дни наши, к счастью, похожи как две капли воды, и наконец-то мы наслаждаемся покоем, которым – как помнишь – судьба нас не баловала. Из банка Хофнера уже перестали присылать векселя, так что все, думаю, сулит безоблачную погоду – даст Бог, надолго. Полковник Роте, знаешь, тот, что женился на Эльзе, кузине фрау Лилиенталь, которую ты учила французскому, кажется, собирается уехать – и куда же? Якуб говорит, представь себе, что в Кенигсберг…»

Когда я кончил читать, панна Эстер вздохнула: «Вот если б получать только такие письма». У меня перехватило дыхание. Ах, если бы она получала только такие письма!

А около полудня…

Ян потирал руки: «Видишь? Видишь? Травы таки помогли!» Помогли, не помогли, какая разница, важно было то, что панна Эстер приподнялась на подушках: она еще избегала света, еще заслоняла прищуренные глаза ладонью – но движения рук, легкость пальцев, цвет лица! Я был вне себя от радости…

Потому что ровно в полдень она потребовала вишен! Ах, Боже! Анджей побежал к Майнлю и принес целую корзинку. «Ну что ты делаешь? Зачем столько? – ворчала Янка, когда он, сияя, вбежал в кухню. – Поставь сюда. Ох, кто же это все съест?» Потом она внесла в комнату полное блюдо вишен с капельками воды на вымытой кожице. Панна Эстер начала есть, сок брызнул на пальцы! Она облизала руку розовым языком, не стыдясь жадности. «Ну же, идите сюда! Что так стоите? Попробуйте!» И перебирала в воздухе фиолетовыми пальцами, будто приманивала стайку кур. «Вы что, думаете: я буду есть одна! Чего ждете? Угощайтесь!» Мы подошли к кровати, а она, смеясь, повесила раздвоенную веточку с двумя вишенками Анджею на правое ухо. Он покраснел до корней волос. Она протянула мне темную вишню: «Ну, пан Александр, закройте глаза и откройте рот!» На кожице чувствовалось тепло ее пальцев. Еще оставались маленькие пятнышки в уголках век, еще кожа во впадинке ключицы не утратила нездоровой серости, еще пульсировали жилки на висках, но я уже знал, уже был уверен, что дело идет на поправку.

И эти едва заметные перемены! Потому что глаза… Исчез матовый налет, застилавший зрачки. Золотая искорка солнца, чистый влажный свет – как раньше. Кисти рук обретали былую живость. Она брада кончиками пальцев мокрые вишни и, оторвав зеленые черенки, подносила ко рту со смехом – и начинало казаться, будто все те страшные дни были сном, который развеялся при свете дня. Ну так что? Значит, выходим из тьмы?

Доктор Яновский сиял: «Только пока никаких волнений, тишина, сон, свежие фрукты». Какое там! Когда колокола св. Варвары и костела Спасителя пробили час, панна Эстер потребовала поднять жалюзи. Янка медлила, но мать кивнула – жалюзи дрогнули, и волна света, теребимого дрожанием листвы растущей за окном липы, залила комнату. Панна Эстер, ощутив на лице теплые лучи, закрыла глаза и глубоко вздохнула. Воздух с улицы вздул занавеску, как кружевное платье, поднятое ветром. «Да ведь я совершенно забыла, как выглядит солнце!» Она провела ладонью по теплому прямоугольнику света на простыне. На пальце сверкнуло малахитовое колечко.

Но книгу, которую протянул ей Анджей, она отложила. Устала? Ворвавшийся в окно ветерок пронесся по комнате. Анджей открыл толстый том и начал читать.

Панна Эстер слушала, откинувшись на подушки. Пальцы ее были испятнаны фиолетовой сладостью, словно она перепачкалась чернилами, когда писала письмо. Вплывавший в комнату воздух был нежный и мягкий, как голубиное крыло. В нем кружилась меленькая пыльца с цветов липы. Когда ветерок шевелил нам волосы, мы щурили глаза.

Рассказ о несчастной любви Станислава к тоже несчастной, холодной и прекрасной Изабелле[51]51
  Станислав Вокульский и Изабелла Ленцкая – герои знаменитого романа «Кукла» (1887–1889) польского писателя Болеслава Пруса (1847–1912).


[Закрыть]
в устах Анджея превращался в трогательное повествование о городе, где страдания угасают, как горящий дом, из которого удалось все спасти.

Воля к власти

Письмо от Яна пришло во вторник, из Неборова, куда он отправился с профессором Аркушевским и несколькими молодыми врачами, чтобы в клинике лечебных вод доктора Тысевича ознакомиться с новым методом лечения легочных заболеваний по системе Кнайпа.

«…знаешь, кого я тут встретил? Иду в четверг в Елизаветинский павильон, где целебные воды вытекают из-под камня, и вижу: наш прелат Олендский! Каково, а? Я удивился и обрадовался, это же наша юность – он еще учил нас Закону Божьему в костеле Спасителя! Ну, я подхожу, представляюсь, он как будто меня узнаёт (сколько ведь лет прошло!), слово за слово, прогуливаемся по парку, и вдруг оказывается, что он хорошо знает Твоего отца! Они вместе учились в Главной школе. Потом их пути разошлись: он почувствовал, что его призвание – служить Богу, а отец Твой занялся торговлей, но добрую память друг о друге оба сохранили.

Потом мы несколько дней подряд встречались на обеде у мадам Езёрковской, которая кормит по-царски, и погода чудесная, солнечная, но он очень хмур. Все размышляет о последних событиях, в чем-то себя винит. Да и неудивительно. Я ему много про Вас рассказывал, и про панну Эстер, конечно, и про Анджея, в общем, все это не дает бедняге покоя.

Сам я, однако, тоже сильно расстроился, узнав последние новости. Доктор Яновский, который вчера вместе со своим братом приехал в Неборов из Варшавы, говорит, что в св. Варваре люди все ставят и ставят кресты вокруг того места, где стояла статуя, дабы священными символами оградить алтарь от зла, а о каком зле идет речь – понятно. У нас еврей тот, кого назовут евреем. А уж коли так назовут, останешься евреем до конца жизни.

Так что мой Тебе совет: подумай, не стоит ли вам поскорее сменить квартиру, то есть уехать с Новогродской, да куда-нибудь подальше, хотя бы на Новый Свят или на Медовую. Вы с Украины, а может, даже из Трансильвании, все черноволосые, бабушка Твоя была униаткой, стало быть, иной веры, потому бессмысленно кого-либо уверять, что Вы такие же, как все остальные. Короче, подумай, не разумно ли было бы на какое-то время скрыться с глаз людских. Впрочем, кто знает, возможно, все еще само собой утрясется и позабудется.

Я, понимаешь ли, не могу осуждать тех, кто кидал в Ваши окна камни, хоть это и было страшно. Должна пройти целая эпоха, чтобы души изменились, а изменятся они лишь тогда, когда забрезжит заря свободы. Тот, в ком есть сила и воля к власти, яд из своей души не источает. Но откуда – спрашиваю я Тебя – в таких подавленных душах, как наши, взяться воле к власти? Душе надлежит быть сильной, светлой, властной, лучезарной, как полуденное солнце, человек должен обладать жизненной мощью и наслаждаться ею, и ценить себя высоко – вот тогда он ничего не будет бояться и за стол с чужаком усядется без опаски. А сколько этой мощи в наших душах сейчас, после того, что мы пережили? Ну скажи сам.

Как видишь, я сегодня расфилософствовался, но Ты уж не обессудь, все это непросто и обычными словами писать трудно. А над советом моим подумай, ибо душу человеческую за две недели не исцелишь, даже будучи чудотворцем не хуже самого Васильева.

А прелата Олендского – слыхал? – в маленькую деревушку, куда-то под Сандомеж, усылают, как только он поправится! Говорят, по распоряжению самого епископа Гораздовского».

Жизненное дерево

В пятницу я отправился на Котиковую.

Когда я вошел в парадное, время приближалось к девяти, но нигде на лестнице не горел свет. На шестой этаж я взобрался ощупью. За дверью слышался голос, но слов было не разобрать – снизу доносилось громкое пение и проклятия. Я медленно повернул ручку. Комната большая, темная, по сути мансарда, с грубыми обоями в коричневые цветы. Мюллер лежал на кровати в расстегнутой рубашке. Когда я переступил порог, он нисколько не удивился, просто указал рукой на стул со сломанной спинкой: «Стало быть, пришли». Машинально застегнул грязноватый воротник. Я подошел ближе: «Да вот, решил нанести визит». Он рассмеялся, но смех перешел в мучительный кашель. Он вытер рот платком и осмотрел клетчатую ткань. Болезненно поморщился. «Не без причины, полагаю, явился?» – «Я пришел за деньгами». Он фыркнул: «За деньгами? Нет у меня никаких денег. Да мне и не нужно ничего. Я сейчас так… отдыхаю». – «Дворник мне сказал, ты должен отсюда убраться». Он укоризненно погрозил пальцем: «Он сам не знает, что говорит. Я тут останусь». – «И тем же самым будешь заниматься?» – «Наверно, хотя…» Лишь теперь я заметил, что ему трудно дышать. «А вы, с позволения сказать, пришли обратить падшую девушку?» Я пожал плечами: «Я пришел за своими деньгами». Нехотя, словно ему надоело меня слушать, он покачал головой: «И зря. Даже если б и были деньги, я бы тебе не дал». – «А у тебя нет?» – «Угадали. Ни копейки».

Мы молчали. Похоже, он говорил правду. Постель явно давно не стиранная. Он вытянул перед собой руку, пошевелил в воздухе пальцами, как пианист перед концертом: «Красиво дрожит. Это свидетельство тонкой души, а может – как знать, – и таланта». Я пристально смотрел на него, но он не отводил глаз: «Прошу прощения за декор, но Юзефова не соизволила прибраться. Кобенится». Лицо у него было серое. Я посмотрел в окно: «И зачем тебе все это было нужно?» Он притворился обиженным: «Ну уж пардон, занятие не хуже любого другого. Вы тоже не ангел». – «Мне бы надо заявить в участок». Он махнул рукой. «Не заявите. А впрочем, делайте что хотите».

Я подошел к окну. Дома на противоположной стороне улицы серые от пыли, выбитые стекла, почерневшие лепные украшения. Я подумал, что зря теряю время, но что-то удерживало меня в этой грязной темной комнате, хотя следовало бы немедленно выйти на свет, чтобы не пропитаться запахом нищеты и одиночества. «Ты один?» Он прикрыл глаза ладонью: «О, я не ослышался? Сентиментальные нотки? Это хороший знак». – «Не паясничай. Ты один?» Он через силу усмехнулся: «Видите ли, я то червяк, то Господь Бог. Беда в том, что сам не знаю, когда я одно, а когда другое. Разница почему-то стирается. – Он задумался. – А вам известно, что Бог в Библии называется Властелином Мух?» – «Бредишь». Он закрыл глаза: «А может, дьявол так называется… а, какая разница! Чего-то я по этой части все чаще путаюсь. Сосредоточиться не могу, чтобы досконально все обдумать. За грудиной колет. А ты, – глаза его засверкали недобрым светом, – а ты, сударь, такой же, как я».

Я подумал, что надо с этим кончать, но не двинулся с места. Кажется, он заметил мою нерешительность: «Вам нравится слушать мой голос, я ведь не ошибаюсь, правда? Могу даже что-нибудь спеть». Он глубоко вздохнул и, подражая мимике оперного виртуоза, беззвучно что-то пропел; потом на его лице появилась кривая улыбка капризного ребенка: «Угадали, что я спел?» Я не сводил с него глаз: «Ничего ты не спел». – «Как вы догадались? – он изобразил восхищенное удивление. – Как проникли в тайну, которую я прячу в душе ото всех на свете? О, трубы ангельские, вострубите! Седьмая печать сломлена! – Потом посмотрел на меня печально: – Не спеть ничего – это, сударь мой, великое дело. Я уже много лет пытаюсь, а вы с первого взгляда догадались. – Он прищурился: – Странный вы человек. Другой бы дал по роже или костоломов наслал, а вы терпеливо стоите у окошка и слушаете. Поразительно. Я червяк, а беседуем мы, с позволения сказать, как Лютер с Меланхтоном[52]52
  Филипп Меланхтон (1497–1560) – немецкий протестантский богослов и педагог, сподвижник М. Лютера.


[Закрыть]
. Я уже там, у вашего парадного, знал, что так все закончится. Юноша нервный, о смерти размышляет, стало быть, и на поступки не скор». Я подбежал к кровати, но он даже не заслонился. Нагнувшись к нему, я прошипел: «Если ты никто, то и будешь лишь жалким актеришкой». Он медленно отвел мою руку: «А зачем быть великим? Кому это нужно? Я человек малых дел. Хожу по земле и приглядываюсь к людям. Как, с позволения сказать, Диоген. И только смотрю, у кого какая слабость. И многое понимаю, может, даже чересчур многое, ибо потом от этого сердце болит».

Он подложил руки под голову, взвешивая в уме какую-то мысль: «Ну, не выгорело с братцем, что тут поделаешь. Видать, судьба по-другому распорядилась. Готов принять со всем моим уважением. Однако, – он повысил голос, – однако есть ведь еще эта… евреечка. А это сильная карта. Очень сильная карта, если меня глаза не обманывают».

Я ударил его в зубы. Он не защищался. Капля крови скатилась из уголка губ на подбородок. Я понял, что это бессмысленно. Он был совершенно беспомощен, в жару. С минуту не открывал глаз. Потом вытер рот пальцем и с трудом улыбнулся: «Если человек один, сударь, ему все дозволено. – Долго рассматривал красное пятнышко на пальце. – А вот ты, – он посмотрел на меня, – ты умеешь быть один? Это большое дело: быть одному. И мало кто способен. Господь Бог один. Люди не могли Ему этого простить, оттого и велели родить Сына. Но вы их не слушайте: Он один. Совершенно один. – И добавил мечтательно: – Видели вы когда-нибудь вырванное половодьем дерево, которое плывет по течению? Оно никогда не вернется на то место, где выросло. А кроме того, – мечтательное выражение сменилось шутовской гримасой, – разве омела безнравственна? Омела? Да это же святое растение! Народ наш чтит ее в День Рождества Господня. А чем эта самая омела занимается? Кровь зеленую сосет из живых деревьев, как, с позволения сказать, граф Дракула. Она кровь сосет, а народ ее благословляет, дом свой ею украсит, в костел понесет в Сочельник, глаза свои тешит и зельем счастья зовет. А вы знаете, – он щелкнул пальцами, словно разгадав строго хранимый секрет, – что туя – дерево смерти, а у нас ее называют жизненным деревом?»

Несколько минут он молча ко мне приглядывался.

«Вы правы, любовь – великая штука. На ней построено счастье мира. Женщина – разумеется, красивая и здоровая – придает жизни смысл.

Взять хотя бы Китай. Там вроде бы есть тридцать шесть способов любви! Я прочитал недавно в книге английского лорда, что жил в Шанхае. “Разматывание шелковой нити”, “утки для мандарина”, “бабочки, трепещущие крыльями”, “бамбук, растущий у алтаря”, “кот и мышь в одной норе”, “рог единорога”!

Да и у нас не хуже. Идешь, к примеру, на Млынарскую. В коридоре очередь, даешь тетушке Маевской тридцать копеек, входишь, а там дощатые выгородки, как в конюшне. В каждой Мадзя, Ядзя или Ядвиня, а лет им по пятнадцать-шестнадцать, свежие, как цветочки, пить с гостями запрещено отказываться, оттого и веселье бьет через край, огурчик, водка, селедочка, чаек из самовара. А по праздникам и в дни солдатской бани на каждую Мадзю с рассвета до заката человек по тридцать приходится.

И даже если ударишь, тебе простится».

Прививка яблонь

Перед отъездом ксендза Олендского из Варшавы в сельский приход под Сандомежом мы получили письмо, которое отец вскрыл с удивлением и тревогой. Ксендз Олендский писал, что хотел бы посмотреть фотографию панны Эстер Зиммель, поскольку до сих пор не видел своими глазами особы, чье пребывание на Новогродской – как ему сказали – связано со столькими прискорбными событиями. Когда мы с отцом в среду зашли в плебанию, чтобы попрощаться с ним и поблагодарить за все, что он для нас сделал, ксендз Олендский осторожно взял фотографию с надписью «Фото Атлас, Хожая, 17» и долго ее разглядывал. Потом, кладя снимок на стол, шепнул: «Очень красивая». Отец, кивнув, подтвердил: «Да, красота редкостная». Они молча смотрели на фотографию молодой женщины в кружевном платье с легкой короной волос на голове.

Потом ксендз Олендский захотел поговорить с Анджеем, но, сев на кушетку, они только долго молчали. На прощание ксендз Олендский деликатно погладил Анджея по плечу. Когда он вышел из комнаты, чтобы подготовиться к вечерней службе, Анджей расплакался. Я не мог его успокоить. Каким страшным может быть плач мальчика! Когда, спускаясь по лестнице, ксендз Олендский услыхал этот плач у себя за спиной, он остановился на площадке и, прижав руку к груди, стоял так минуту, опершись о перила, словно прислушивался к болезненным ударам своего сердца.

Деревня, в которую он приехал в июле, была небольшая, но очень красивая. Когда ксендз Олендский – как он написал впоследствии отцу – прикатил на бричке в плебанию, его встретили очень сердечно. Приходский священник Мельхорский, высокий, крепкий, загорелый, с седым ежиком на голове, был разговорчив и приветлив. Днем они вместе прогуливались по парку за прудом. Душа ксендза Олендского тогда словно бы озарялась светом летнего дня, но вечерами, в мансарде, при свече, вокруг которой кружили ночные бабочки, покой покидал душу. Вечерами ксендз Олендский писал. Он не считал – как сам признался в письме к отцу, – что записи его заслуживают внимания: так, размышления, обрывочные заметки. Однажды ночью ему пришло в голову, что отчаяние – ключ к пониманию человека, но облечь свои мысли в слова он не смог, ибо собственное отчаяние путал с чужим, и потому, опасаясь, что может разминуться с правдой, вычеркнул слово «Камень», которым, как ему показалось, опрометчиво озаглавил свои записки.

Пребывание в Желистове было вполне сносным – и не только потому, что ксендз Мельхорский ни разу не спросил, по какой причине в его приходе появился нахлебник из Варшавы. Их обоих частенько видели за оградою сада, где они в полотняных фартуках переходили от дерева к дереву, прививая яблони, и зрелище это радовало каждого – ведь именно так должны выглядеть истинные врачеватели душ.

«Посмотри, – однажды отец протянул мне голубой конверт. – Опять от прелата Олендского из-под Сандомежа. Я всегда его уважал, но то, что он пишет…» Я взял письмо: черные с зеленым отливом чернила, на желтоватой бумаге неровные ряды скачущих, написанных с сильным нажимом букв.

«…панна Зиммель, кажется, поправляется? Мне говорили, что она сияет, счастлива, глаза блестят, ни следа пережитых страданий! Это правда? Неужто такая перемена? Стало быть, тот камень развеял над нею тучи?

И, Боже мой, что обо всем этом думать?

Мне проповеди читать пока нельзя, епископ Гораздовский выразил такое пожелание, потому я лишь помогаю служить ксендзу Мельхорскому. Деревня маленькая, костел невысокий, вокруг каштаны, утром солнце встает над кладбищем, на крестах искрится роса, ветер носит в воздухе паутинки, на утренней мессе костел полон, народ набожный – но пылу нет никакого! Да это же обыкновенные люди, говорю я себе, чего ты от них хочешь? Что, каждый должен быть Святым Иоанном Крестителем? Молятся, сеют, жнут, живут себе и живут, просто, по-человечески, однако порой я на них смотреть не могу. Эти покорно склоненные головы, эти согбенные плечи! Где же возвышенная жизнь души? Как нам быть: смиренно преклонять колена или отважно глядеть Богу в глаза? А если Он более грешен, чем мы? Для чего Он сотворил смерть? А муку жизни? Плату за Рай взимает страшную, будто Ему для чего-то потребны рубли из слез и крови. А для чего, собственно?

Я Вам пишу, дорогой пан Чеслав, потому как здесь мне словом не с кем перемолвиться, и живу я в великом молчании, хотя иногда беседую с ксендзом Мельхорским, а о чем – сам затрудняюсь сказать.

Ксендз О. пишет мне, что епископ Гораздовский, переведя меня сюда, поступил благоразумно, ибо есть границы милосердию и задача священнослужителя – открыто осуждать зло, в чем я с ним согласен.

Здесь меня иногда навещает местный учитель, которому запретили преподавать в школе. Он то меня утешает (говорит, мол, я, как и он, “сослан” сюда из Варшавы), то надо мной подшучивает, а чаще всего лишь печально качает головой: “Мудрые народы, например французы, давно махнули рукой на религию, только мы, славяне, еще сидим во тьме прошлого. Во Франции в храмах пусто! И везде будет пусто! А в Германии, Америке и России все, у кого хватает ума, верят во что хотят. Зачем мучить себя какими-то религиозными вопросами? Это все уже далекое прошлое! Идут новые времена! Люди начинают на все смотреть открытыми глазами! Вы не слыхали, что недавно один немец объявил, будто Бог умер? Кончен бал! Капут! Шлюс! И что теперь? Некому будет предъявлять претензии. Но жизнь – как знать – возможно, станет интереснее, поскольку решения мы должны будем принимать сами! Капут, ваше преподобие, капут! Ничего не поделаешь! Протянул ноги Всевышний, пора класть его в гроб. И похоронить честь по чести, ибо – как мы знаем из Фейербаха – кое-какие заслуги перед человечеством у него имеются. Пора вздохнуть полной грудью, поскольку небо над нами чистое, чистехонькое! Как пустой лист, на котором поступки свои мы будем записывать!”

Ксендз Мельхорский очень ко мне добр, хочет душу мою излечить посредством прививки яблонь, вот мы с ним и прививаем яблони в саду за плебанией – занятие увлекательное, почти как молитва или церковное пение. Надрезаешь ножом ветку, всовываешь в разрез привой, затем туго обматываешь полотном, раненое дерево дышит в тепле, и дальше дело только за солнышком, чтобы свежая веточка выпустила новые листочки, как и положено привою, созревающему в вертограде Господнем.

Очень жду от Вас новостей, пан Чеслав. Как мальчик? Что поделывает? Справился ли с терзавшей его болью? Я о нем часто думаю: есть во всем этом какой-то тайный знак, который мы пока еще не умеем прочитать, хотя он предвещает большие перемены!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю