Текст книги "Гувернантка"
Автор книги: Стефан Хвин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц)
Стефан Хвин
Гувернантка
Расскажу вам про Эстер[1]1
Заголовок воспроизводит название известного рассказа знаменитого польского писателя Марека Хласко (1934–1969) «Расскажу вам про Эстер» (1966). (Здесь и далее – примеч. пер.)
[Закрыть]
Наверно, не один из читателей «Гувернантки» (в польском оригинале роман называется «Эстер» – примеч. пер.) задаст себе вопрос: кто же она, эта таинственная Эстер? И недоуменно задумается. В созданном Хвином, казалось бы, «перегруженном» деталями мире, где столько места занимает описание интерьеров, платьев, мелочей, фруктов, так немного сказано о персонажах. Портрет Эстер да и не только ее – скорее эскиз, набросанный несколькими штрихами. Какое-то движение: изгиб шеи, вытянутая рука, приподнятые уголки губ. Связь с вещами, которые нетленны: черепаховый гребень, кольцо, перчатка. Эстер – принадлежность описываемого мира, одновременно реальная и нереальная: беглых штрихов недостаточно, чтобы полностью включить ее существование в систему этого мира. Поразительно, с какой тщательностью рассказчик старается воссоздать давно ушедший мир, с какой нежной любовью его описывает. Параллельно – постоянные попытки разгадать тайну, приближающиеся к правде домыслы и частичные открытия. Бок о бок то, что минуло, и то, что чуть дольше задержалось во времени; тело и вещи; жизнь и смерть.
К Стефану Хвину прилип ярлык любителя детали – это, хотя и верно, однако, пожелай мы таким определением ограничиться, упрощает образ его творчества. Ведь рядом с элегическими описаниями предметов едва ли не более важное место занимают развивающиеся по законам музыкального жанра размышления, касающиеся, хочется сказать, мироощущения, основных проблем бытия. Рефлексии, опирающиеся на детали, вырастающие из них, с ними переплетающиеся; возвращающиеся, будто эхо, с удивительной регулярностью, с частотой, установленной на уровне композиции.
В конструкции прозы Хвина довольно отчетливо просматривается некое правило. Регулярно появляющиеся мотивы сплетаются в главную тему: в романе «Ханеман» это тайна смерти, рассуждения о которой сопровождаются отступлениями, касающимися разных ступеней экзистенциального опыта, в «Гувернантке» – «бегство от жизни» и «возвращение к жизни». Здесь тема развивается по нескольким линиям, завязывающимся в композиционно-смысловые узлы: история Эстер Зиммель; накладывающаяся на эту историю, но несущая свой отдельный смысл ницшеанская линия («радостная весть» о человеке в мире, в котором «умер Бог»); российская линия (напряжение и эсхатологическая тревога). Если добавить, что в своей прозе Хвин охотно позволяет звучать другим голосам (взять, к примеру, парафразы произведений Ницше; в главе «Рассказ о студенте» слышен Достоевский; в повествование вставлены цитаты из Пруса и Свентоховского – не знаю, подлинные или стилизованные апокрифы, да это и не важно: важна сама «открытость» по отношению к чужим текстам), то станет ясно: это многоголосая, палимпсестная, изобилующая разными смыслами проза. Что делать с таким богатством?
Нелегко в сравнительно небольшом предисловии описать созданный Хвином многомерный мир. «Гувернантка» заслуживает обширного исследования, долгого кропотливого анализа, я же сейчас хочу предложить иной подход к чтению романа – не систематический, а, скорее, сводящийся к регистрации впечатлений; впрочем, попытаюсь избежать искушения перескакивать с цветка на цветок. Во избежание недоразумений признаюсь: мне нравится читать Хвина, я рад, что в польской прозе обнаружилась (узнаваемая!) специфическая тональность: деликатное прикосновение к несуществующему, меланхолические описания предметов и людей, странные вопросы, казалось бы, далекие от всех этих чашек, платьев, буфетов.
В особенности эти трудные вопросы! Они не желают укладываться в рамки восприятия, сформированного массовой культурой! Писатель с маниакальной (прошу меня простить за это слово) настойчивостью подталкивает читателя к вопросам, которые обычно предпочитают оставлять назавтра, на послезавтра. В конце концов, мы не смогли бы жить, если б каждый день решали загадки жизни и смерти, если бы постоянно размышляли об иллюзорности бытия, о прочности вещей и непрочности наших тел, сокрушаемых временем с упорством, достойным лучшего применения. Но согласимся, что в мире, где не задаются трудными вопросами, жить не очень-то интересно. Мне хочется подчеркнуть – не новую, впрочем, – мысль, что порой стоит посмотреть по сторонам с позиции кошки в пустой квартире, с позиции предметов, чей срок службы неожиданно удлинился, – всех этих хрупких чашечек, умудряющихся неведомо как переживать войны. В мире Хвина тема «жизни» и «смерти», нестабильности и, по сути, случайности существования людей и вещей ведет «под землю», к глубинным поискам истины. Какой истины?
Отнюдь не однозначной, больше того – нагруженной противоречивыми смыслами, хотя где-то на дне проясняющейся, обещающей в определенных экзистенциальных ситуациях обнажиться до конца. Отсюда мотив самоубийства в «Ханемане», мотив ухода в небытие в «Гувернантке». И все-таки, что же это за истина, может спросить нетерпеливый читатель. Нетерпеливого следует отослать к программам MTV. Я не стану отвечать прямо, поскольку считаю, что прямой ответ подобен удару палкой, когда требуется осторожно забить тоненький гвоздик.
Итак, я возвращаюсь к загадочной Эстер Зиммель. Она внезапно появляется в богатой квартире дома 44 по Новогродской улице, нарушая покой ее обитателей, определяя их дальнейший образ жизни, – но как? Для начала можно сказать, что она помогает осознать, сколь тонка граница между жизнью и смертью. Как же так: красивая, элегантная, образованная, прибывшая из цивилизованного мира – и вдруг убегает от жизни? Почему? Кто в этом «виноват»? Бог (как наивно полагает юный Анджей), Ницше (несущий «радостную весть», которая отравляет желание жить), а может, дьявол (в чем убежден Васильев)? Или, может быть, медицина, не способная победить болезнь? Ответы возможны разные, но ни одному из них не дано стать окончательным. Ясно лишь, что в связи с таинственной болезнью панны Зиммель благополучный мещанский дом утрачивает свою онтологическую стабильность. В конечном счете красивое постельное белье, попорченное горячечным потом, летит в печку. Непонятная болезнь панны Эстер лишает покоя и Александра, чье будущее мостостроителя казалось в высшей степени надежным. Никто и ничто не останется таким, как прежде. Почему?
Можно было бы сказать, что Эстер и попадающие с ней в резонанс персонажи – Ян, Мюллер или советник Мелерс – каждый на свой лад открывают жестокую правду: в мире природы мы отнюдь не занимаем особого положения. Однако вопрос, сколь бы ни разнились ответы на него, один: как жить в мире, в котором «Бог мертв», а природа, заняв освободившееся место, ведет коварную, хотя доступную для понимания игру. Такую игру, которая заставляет рассказчика увидеть в коллекции минералов советника Мелерса потухшие глаза панны Эстер. Амбивалентность «живого» и «мертвого», оспаривающая как божественный порядок, так и систематику Линнея. Когда каждая вещь, каждое существование может в любой момент стать чем-то другим. «Я подумал, что эти едва заметные перемены в затронутом болезнью теле, помутневшие зрачки, потерявшие блеск волосы… все эти едва заметные перемены как будто уже сейчас – при жизни – возвещают о постепенном, но неизбежном превращении тела в песок, в глину, в первичную, несформировавшуюся материю, которая не знает, чем хочет стать, да и станет ли чем-нибудь?»
Куда же бросаться в поисках объяснений, если религия свергнута с трона, который занимала почти два тысячелетия? Есть ли «что-то» за пределами натуралистического опыта? Да. Есть еще, условно говоря, ницшеанский мир. Рядом с «темными» идеями – идеи «светлые». Но нечего и пытаться обнаружить у Хвина ницшеанство в качестве альтернативы. Здесь мысль, если и углубляется в отдаленные области познания, далеко не всегда возвращается с верой в истины, вытекающие из «радостной вести».
Так в чем же, все-таки, причина болезни Эстер? Как я уже говорил, в романе лейтмотивом повторяются рассуждения, связанные с вопросом: «Но в какую минуту наше восприятие жизни дает трещину и то, что прежде радовало, перестает приносить радость?» В поле этого вопроса вписываются судьбы и других персонажей – Марии Вестеры и эрцгерцога Рудольфа, жалкого Мюллера, именующего себя Майерлингом, а также Яна, ксендза Олендского и Александра, от лица которого ведется повествование. Впрочем, не все они во внезапно открывшейся пустоте выберут вариант Эстер или – гораздо более радикальный – вариант любовников из Майерлинга.
Включая такие вопросы в рассказ о тайне жизни и смерти, Хвин фактически не только описывает мир на рубеже веков, но и затрагивает важные проблемы нашего времени. В романе много нарочитой неопределенности и несоответствий реальности (в том, что касается, например, времени действия, возраста героини и т. п.). Кроме того, налицо современная романная методология. В одном месте сталкиваются Достоевский, Ницше, Прус, Свентоховский! Да и Чехова мы услышим, и православных теологов. Думаю, этот прием позволяет избежать соблазна «наивного» чтения, как, скажем, мог бы читаться роман девятнадцатого века, создающий меланхолически-элегический образ несуществующего мира (что не означает, будто хвиновский палимпсест лишен таких черт; напротив, они есть, но используются для создания фона происходящих в сфере духа событий, придавая им конкретность, а вовсе не философскую абстрактность).
Тот мир, подобно нашему, пронизывают цвета «светлый» и «темный». И разные их оттенки. Светлые глаза Эстер Зиммель, затягивающиеся темной пеленой, чтобы впоследствии обрести иной блеск. «Радостная весть» от философа из Базеля – и тьма его безумия. «Светлая комната на Новогродской» тоже посереет. Потускнеет и сверкающий купол костела св. Варвары. Жизнь и смерть – нечеткая граница между ними. Минуты без иллюзий, когда обнажается правда, и иллюзии, без которых невозможно жить.
Я расскажу вам про Эстер, говорит Хвин, а уж вы извлеките из этого рассказа какую хотите пользу. Задумайтесь о тайне панны Эстер, о конце того времени. Поразмыслите об идеях несчастного философа из Базеля. О мире солидных мещанских домов. О бренных телах, рождающих странные помыслы и идеи. Да мало ли о чем еще…
Хвин расскажет нам про Эстер, но и про кого-то очень близкого. Расскажет о своем заветном желании писать, как писал его герой: «будто кончиками пальцев касался ее шеи, чтобы убедиться, что она дышит, ему всегда хотелось превратить слова в ее прикосновение, в мягкость кожи, в пушистость волос на затылке, хотелось окружить ее вещами, которые никогда не исчезают или исчезают медленнее, чем что-либо иное…»
Какой же он был, тот мир…
Аркадиуш Баглаевский
Новогродская, 44
Поезд отправлялся только вечером, и он, глядя на дома перед вокзалом, подумал, а не пойти ли на Новогродскую, к тому дому, о котором ему столько рассказывала бабушка Целинская. На огромных стендах, расставленных перед Дворцом культуры, знаменитая немецкая манекенщица рекламировала новый французский автомобиль. За стеклом витрины, мимо которой он прошел, польский президент в синем костюме беззвучно вещал с экрана телевизора, обращаясь к фото ковбоя с прилипшей к губе сигаретой «Мальборо». На здании вокзала висели флаги «Солидарности».
Когда он остановился возле почты напротив желтого дома с железными балконами, моросил дождь. Он еще никогда здесь не был, но внезапно эхо минувших времен принесло давние слова и картины. Блеск красного дерева, латуни, хрустальных ваз, шелест платьев из переливающегося шелка. Старая Варшава, Варшава, из которой Целинские после Восстания[2]2
Варшавское восстание против немецких оккупантов (1 августа – 2 октября 1944 г.).
[Закрыть] уехали в город над холодным заливом, где потом он родился… Купеческое собрание, лавка колониальных товаров на Кошиковой, Саксонский сад, «у Херсе», приказчики, швейцары, флигель, комнаты с фасада. Сколько раз он слышал в детстве эти слова! Когда летом, возвращаясь с пляжа в оливскую[3]3
Олива – район Гданьска.
[Закрыть] квартиру, запыхавшийся, счастливый, он бегом поднимался по лестнице, чтобы поделиться со всеми радостью погожего дня, на уме у него были Журавль[4]4
Журавль (нем. Krantor) – грузоподъемный портовый кран XV века на берегу Молтавы в Гданьске (до 1939 г. Данциг).
[Закрыть], Собор, Мотлава, Ратуша, он знал каждую полустершуюся надпись на Лабазном острове и на развалинах улицы Брайтгассе, это был его мир: кирпично-красный, с черными готическими контурами, с фахверковыми стенами, увитыми беспокойным плющом, – а в тех словах, с такой нежностью произносимых бабушкой, угадывалось непонятное, потаенное, робкое волнение души, хотевшей, вопреки всему, хотя бы на минуточку, вернуться туда, в ту давнишнюю Варшаву, которая, хоть и безвозвратно исчезла, все еще продолжала источать живой свет, – вернуться в ту минувшую прекрасную жизнь, чьим символом была таинственная «Новогродская улица», где дедушка – как рассказывала бабушка Целинская – по приезде из Одессы купил семикомнатную квартиру в доме номер 44, так как поставки зерна для армии принесли кучу денег и можно было себе позволить все что угодно. Эти слова, прилетавшие из комнаты, из кухни, из сада, услышанные на прогулках, неизменно произносившиеся с такой теплотой, быстро улетучивались из памяти, да и кто бы стал забивать ими голову, когда на дне зрачков Журавль, Собор, Парк, костел цистерцианцев, пляж между Оливой и Сопотом, – однако сейчас, когда, стоя напротив большого дома с номером 44 над подъездом, он смотрел на желтый фасад с железными балконами, слова эти, так легко забывавшиеся, начали оживать, обрастая картинками давних улиц, которые он знал только по названиям, витрин, освещенных газовыми фонарями, пролеток с поднятым верхом, железнодорожных мостов над черной рекой и огромного каменного пространства площади между театром и церковью…
Со стороны Маршалковской доносился шум города. Подъезд дома номер 44 был заперт – он заколебался, не вернуться ли на вокзал, – но тяжелая дверь вдруг приоткрылась, из нее вышли двое – мужчина и женщина – и принялись крепить к фасаду вывеску новой типографии. Пройдя мимо них, он вошел в сводчатый коридор, а оттуда – в глубокий колодец двора и остановился, задрав голову. Тишина; верить не хотелось, что в двух шагах отсюда – перекресток Аллей и Маршалковской. На водосточной трубе ворковали мокрые голуби. К нему подошла женщина: «Вы кого-то ищете?» Он вежливо поклонился: «Нет, не ищу, просто здесь, в этом доме, жили мои родственники». Женщина посмотрела на него – то ли с улыбкой, то ли с сочувствием: «Может быть, хотите посмотреть, как выглядят квартиры? Столько домов сгорело во время Восстания, а тут все, как прежде».
Как прежде?
Потом: высокий вестибюль, мраморная лестница на второй этаж, дубовая дверь с молочными стеклами, тяжелая дверная ручка, яркий свет. В квартире, куда они вошли, была юридическая консультация. Там как раз заканчивали работу. Женщина вернулась к своим занятиям, а он, предоставленный самому себе, чувствуя нарастающее волнение, медленно прошел в глубь коридора. Все, за исключением мебели – новехонькой, трубчато-кожано-никелевой: столы с компьютерами под календарем фирмы «Сони», вертящиеся кресла, – осталось с прежних времен. Пол с мозаикой из дуба и красного дерева. Зеленая кафельная печь. Вокруг люстр венки из гипсовых листочков. Лепные украшения на потолке. Латунные дверные ручки с цветочным орнаментом. Окна с правой стороны выходили на Новогродскую. Над крышами домов напротив виднелся зеленый купол отстроенного после войны костела св. Варвары. Слева – глубокий двор, где он минуту назад стоял.
Значит, та фотография, подумал он, та фотография с тисненой надписью «Фото Атлас – Хожая, 17», которую бабушка Целинская как-то вечером вынула из жестяной коробки от кофе «Эдушо» и положила на покрытый вязаной скатеркой стол… значит, эта маленькая комната справа по коридору, откуда сейчас виден зеленый купол св. Варвары и темное здание почты на противоположной стороне Новогродской, могла быть комнатой той женщины с коричневатой фотографии, женщины, чьи непривычно звучащие имя и фамилия были написаны зелеными чернилами на обороте рядом со словом «Wien» и стершейся датой «Oktober 189…»? Но ведь тогда почты на Новогродской еще не было и название улицы писалось русскими буквами!
А потом он подумал об Александре. В тот вечер бабушка Целинская достала из жестяной коробки от кофе «Эдушо» и положила на покрытый вязаной скатеркой стол, рядом с фотографией женщины с высокой короной волос и перламутровой камеей в вырезе платья, еще одну, темную фотографию с аккуратно обрезанными волнистыми краями: в воде старого пруда в Лазенках[5]5
Лазенки – парк с комплексом дворцовых зданий в центре Варшавы.
[Закрыть] отражается солнце, ранняя осень, Александр стоит рядом с дедушкой Чеславом и Анджеем, держа в руке букет сухих каштановых листьев, – юный, веселый…
Какой же это год? 1889? 1900?
Платье из Вены
В тот день?..
В тот день я вернулся на Новогродскую около пяти. На столе записка. Только одно слово: «Приехала!» Анджей? Его почерк? Ну да, она ведь должна была приехать в пятницу или в субботу, венским поездом в три десять, и могла появиться здесь примерно в половине четвертого – столько времени нужно, чтобы доехать до нас с вокзала!
Сердце забилось быстрее. Она уже наверху? В коридоре на втором этаже ярко горел оконный витраж – светло-синие и карминные цветы. Из-за стекла с Маршалковской доносилось тарахтенье экипажей. Я постучал – ничего, тишина. Кончиками пальцев толкнул белую дверь. Она легко подалась.
Комната была пуста. Полузакрытые жалюзи. Теплые солнечные полоски на спинках стульев. В зеленой нише застеленная вышитым камчатным покрывалом кровать из гнутого дерева, купленная еще у Цельмера на Хожей, утопала в мягкой тени, немного напоминая лодку, ждущую кого-то в тумане. Слышно было, как внизу размеренно тикают часы. Ветер взъерошил листву за окном, жалюзи потемнели, и все в комнате погасло, погрузившись в желтоватый полумрак. Не выпуская дверной ручки, я обвел взглядом стол, стулья, буфет красного дерева. Спустя минуту просеянный планками жалюзи свет снова плавными зигзагами проплыл по ковру, солнечные зайчики, скользнув по спинкам стульев, добрались до зеркала, зеленая ниша осветилась…
Кто-то лежал на кровати, неподвижный темный силуэт…
Я с облегчением вздохнул: то было всего лишь платье, длинное платье из темного крепдешина, небрежно брошенное поперек кровати, черный подол касался пола, левый рукав с узкой манжетой, странно изогнувшись, казалось, тянулся куда-то за подушку. Темная оборка расширялась у горла, как чашечка цветка – раскрытая и пустая. Я подошел ближе, машинально протянул руку, чтобы расправить рукав, но едва коснулся поблескивающей черно-зеленой ткани… внизу хлопнула, распахнувшись, дверь? Мать с Анджеем возвращаются от Дроздовских? Янка с пани Мауэр пришли с базара на Польной? Я быстро прошел в свою комнату. Мамин голос: «Александр! Александр! Ты уже дома?» Откуда-то из-под пола слышен был стук тарелок, плеск воды, звяканье серебра.
Обрывки пролетевших перед глазами воспоминаний. Гейдельберг, холодные залы на вокзале во Франкфурте, потом белая аудитория, в которой профессор Гиммельсфельд читал вступительную лекцию, отец, выходящий из вагона на станции Венской железной дороги, крыша собора св. Стефана, слова Штейнвурцеля: «Послушай, голубчик, отсутствие денег – свидетельство порядочности, понимаешь?», школа Германа Бенни и Анели Хёне, из которой выбегает Янек…
В коридоре шаги. Мать? Когда я открыл дверь, она улыбнулась: «Ах, где ж это видано – проспать целых полдня! Приведи себя в порядок и спускайся. Мы тебя ждем. Надо ведь представиться панне Эстер…»
Значит, ее зовут Эстер? Упоминая о ней в письмах, мать всякий раз называла ее «панна Зиммель». «Мы тут познакомились, – писала она в январе, – с панной Зиммель, знаешь, той молодой особой из Гданьска, про которую нам рассказывала пани Енджеёвская, когда мы гуляли в Пратере. Я сразу подумала: хорошо бы кому-нибудь такому доверить воспитание Анджея. Он нуждается в более твердой и более утонченной руке, чем у пана Вонсовича, чьи педагогические таланты несомненны, а вот манеры оставляют желать лучшего. Так что, встретив ее у Герцев, я решила…»
Я достал из шкафа новый костюм, купленный на Рецштрассе у Аренсов, когда мы с Эрихом бродили по Гейдельбергу в поисках чего-нибудь подходящего для бала студенческой корпорации, и переоделся, аккуратно застегивая пуговицу за пуговицей. Мягкий галстук. Запонки. Шелковый шейный платок. В салоне, будто за плюшевой шторой, постукивали неспешно расставляемые на столе тарелки. Кто-то засмеялся. Потом снова все стихло.
Я спустился по лестнице, выстланной красной дорожкой, – осторожно, чтоб никто не услышал моих шагов. Рука скользила по гладким перилам, потом – свет хрустальной люстры, светлая комната с бледно-зелеными обоями, большой стол. «Ну наконец-то, – мать улыбнулась. – А это, – обратилась она к молодой женщине в платье из синего органди, – это тот самый Александр, который позавчера вернулся из Гейдельберга и, возможно, – я могу на это надеяться, милый? – осчастливит нас своим присутствием дольше, чем в прошлом году».
Она стояла лицом к матери, и я видел только профиль с четко очерченной скулой, волосы, высоко поднятые и собранные в легкую черную корону, черепаховый гребень, узкий, отливающий зеленью, едва заметный в волнах прически. Она обернулась с улыбкой, которая не мне была предназначена, приподнятые уголки губ, вежливое внимание, только в глазах что-то холодное, словно умеряющее блеск, белки ярки, голубоватые. «Значит, это вы, – она протянула руку. – Ваша мама уже успела мне кое-что про вас рассказать». Я задержал ее пальцы: «Мы рады, что вы согласились к нам приехать. Анджей дождаться не мог». Мы посмотрели в глубину комнаты. Анджей, держа в руке перышко, делал вид, будто играет с попугайчиком, бьющим крыльями в клетке. «Иди к нам, – панна Эстер поманила его пальцем. – Ну, не смотри букой. Ты же меня не боишься, верно?» Он замотал головой, приблизился: «А вы правда видели Париж?» Она рассмеялась: «Правда». – «И железную Эйфелеву башню?» – «И башню». – «И собор, в котором жил звонарь?» – «И собор». – «И обо всем мне расскажете?» – «Обо всем, можешь не сомневаться». – «Перестань, Анджей, – вмешалась мать, – надо, наконец, дать панне Эстер передохнуть, она ведь прямо с дороги. О, вот и отец».
На лестнице послышались шаги, стукнула дверь. У отца на плече болтался белый шарф, в петлице – хризантема. Мать покачала головой: «Что у тебя за вид, Чесь…» Но отец только тяжело вздохнул: «Вандуся, пять вагонов от Зальцмана! Ты понимаешь, что это такое – пять вагонов пшеницы из Одессы, красной пшеницы “гольд”, которую Зальцман купил у Игнатова и которая уже стоит на Праге, на запасном пути у Корнбаумов! Золото, а не пшеница, доложу я тебе, жемчуг, янтарь!» Видно было, что отец сильно навеселе: локтем он уперся в дверной косяк, левую ногу в лакированной туфле выставил вперед. «Посиди с нами, – я стянул с него пальто. – Зальцман не убежит». Все стали усаживаться за стол, только Анджей стоял, прижав ладонь ко рту. «А этого что так рассмешило? – Отец разглаживал на груди салфетку. – Как будет genetivus от слова ancilla? А?» – «Ancillae, папа». Анджей не спеша протянул руку к хрустальной вазе за песочным пирожным.
«Браво», – сказала панна Эстер. Лишь в этот момент отец ее заметил: «Стало быть, панна Зиммель уже с нами, – он прищурился, внимательно ее разглядывая. – Как прошло путешествие?» Панна Эстер наклонила голову: «Я приехала немного раньше условленного, но, надеюсь, не доставлю хлопот…»
Как же изменился дом с тех пор, как в нем появилась эта красавица с греческим профилем, чьи платья шелестели, будто летний дождь. Казалось бы, все шло привычным чередом, однако мелкие следы чужого присутствия ненавязчиво нарушали покой прежней жизни, хотя ничего особенного и не происходило. Утром в ванной потянувшаяся за гребешком рука натыкалась на перламутровую щетку с торчащей из нее шпилькой. Вечером на стеклянной полочке под зеркалом поблескивала, как потерявшаяся капелька ртути, сережка с аквамарином и острой медной застежкой. И эти новые запахи, которые внезапно проплывали по коридору, когда панна Эстер в атласном платье проходила из комнаты в гардеробную, чтобы повесить на крючок пальто с пушистой лисой, поправить на проволочных плечиках клетчатую шерстяную пелерину или поставить на полку пурпурную шляпную коробку с серебряными буковками «Urania – Danzig».
В воскресенье около полудня мать приоткрыла дверь: «Может быть, покажешь панне Эстер…» – «Я с вами!» Анджей уже бросился за пальто, но она его остановила: «Не надо. Пускай Александр сначала покажет панне Эстер Старе Място. У тебя еще не раз будет случай…»
Мы вышли без чего-то час. Было тепло, мостовая на Маршалковской еще не просохла после ночного дождя. Подводы и пролетки сворачивали в Злотую. На улице Згоды торговцы апельсинами укладывали оранжевые плоды в ивовые корзины. Под тяжело колышущимися от порывов теплого ветра маркизами мы дошли до каменного обелиска с надписью «Саксонский сад», откуда разбегались усыпанные гравием дорожки. Она рассеянно смотрела по сторонам. «Вы устали?» – спросил я, когда мы миновали фонтан, за которым высились купола церкви. «Ох, нет, – она легонько пожала плечами. – Мне только все еще немножко не хватает Вены».
Мы прошли мимо театра, на который она только взглянула мельком, хотя я, задрав голову перед каменной колоннадой, расхваливал таланты Корацци[6]6
Антонио Корацци (1792–1877) – итальянский архитектор, работавший в Польше, в основном в Варшаве, где построил много монументальных зданий, в том числе красивейший Большой театр.
[Закрыть]. Внимательно осмотрела церковь и колокольню. Ее каблуки звонко постукивали по плитам Саксонской площади, когда мы неторопливо обходили огромное здание, разглядывая золотившиеся в лучах теплого солнца на синем фоне купола. Только на Медовой она оживилась. Дома по обеим сторонам улицы показались ей похожими на дрезденские. «Вы бывали в Дрездене?» – «Пан Александр, – она тряхнула мою руку. – Не надоело вам расспрашивать? – Она остановилась. – Как нетрудно догадаться, вы постигаете науки в Гейдельберге?» – «Можно и так сказать. Я занимаюсь в семинаре профессора Гиммельсфельда. Строительство мостов, виадуки, вокзалы, подземная железная дорога». Она с интересом на меня смотрела: «Строительство мостов… Прекрасное занятие. Река, два берега, разделенные водою, а вы их соединяете, как руки расставшихся возлюбленных… – И вдруг резко повернулась: – Посмотрите, сколько тут голубей!» Пробежала несколько шагов, всполошив птиц, которые шумной стаей сорвались с места, потом вынула из сумки сладкую булочку, стала бросать, отщипывая по кусочку. Голуби ее окружили. «Совсем как в Quartier Latin[7]7
Латинский квартал (фр.).
[Закрыть]. – Она наклонила голову, придерживая шляпу, к которой серебряной булавкой была приколота вуалетка. – Ну поглядите же, что они вытворяют!» Птицы копошились у нее под ногами, она вынуждена была расталкивать их носком белого ботинка, чтобы проделать узкий проход среди трепещущих крыльев.
Мы спустились по ступенькам к воде. Когда остановились внизу, она подняла камешек. «Красиво, – она посмотрела за реку, – что на том берегу столько деревьев. Это Висла?» Я кивнул. «Я думала, она больше». По мосту шел поезд. Над водной гладью расцвел белый дым. Она протянула руку по направлению к туманному горизонту на другом берегу: «А там, далеко, Петербург?» Я кивнул. Она задержала на мне взгляд: «Вы предпочитаете Парижу свой Гейдельберг?» – «Я не был в Париже». Она кинула камешек в воду. «Жаль. Поезжайте, как только сможете. Стоит». – «Так почему же вы там не остались?» Она смотрела на воду, на которой темнели водовороты. «Иногда уезжаешь, иногда остаешься. А города везде похожи. Как и люди. Днем веселые, счастливые, сильные, а по ночам не могут уснуть…»
Она медленно повернула голову. Глаза у нее были погасшие.