355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Стефан Хвин » Гувернантка » Текст книги (страница 10)
Гувернантка
  • Текст добавлен: 28 апреля 2017, 09:00

Текст книги "Гувернантка"


Автор книги: Стефан Хвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)

Дом на Петербургской

На Петербургскую мы приехали около одиннадцати. Панна Эстер, укрытая шотландским пледом, дремала в углу коляски, вжавшись в плюшевую спинку сиденья. Калитка в сад была открыта. На ступеньках веранды заколыхался свет от лампы с фарфоровым абажуром, чья-то большая тень скользнула по белой стене дома, захрустел под чьими-то ногами гравий, и из темноты вышла девушка в рубашке с красной вышивкой по вороту. Смуглолицая, восточный тип красоты, глаза светлые, зеленоватые, с длинными ресницами, пухлые губы, узенькие брови. Свет играл на щеках, покрытых персиковым пушком, над губой темнела родинка, волосы гладкие, две толстых косы вокруг головы. «Заходите, – по-русски сказала она, будто старым знакомым, но равнодушно, без улыбки. Голос у нее был бархатный, звучный. – Афанасий Григорьич ждет, но времени у него немного…» Потом отворила застекленную дверь веранды и ввела нас в гостиную, заслоняя рукой розовый огонек, и когда она так шла впереди с поднятой лампой, рассеивая перед нами мрак, свет, превратившись в легкое облако, окружил ее фигуру молочно-белым ореолом, подобным сиянию, в морозные дни обрамляющему диск луны. Гостиная была большая, темная, с низким потолком, стен в темноте не было видно, только посередине, над столом, куда девушка поставила лампу, образовался светлый круг. Мы осторожно опустили панну Эстер на софу. Ян подложил ей под голову подушку. Она с трудом дышала. Он расстегнул пуговки на воротничке: она вздохнула глубже, но глаз не открыла.

Мы сели в кресла. Девушка прикрутила фитиль в лампе и молча вышла, тщательно закрыв за собой ведущую в глубь квартиры дверь. Дом производил впечатление пустого. Тишина. Ни шороха. Огонек под абажуром стоял неподвижно, как блестящее золотое лезвие. Ян беспокойно шевельнулся: «Ты веришь, что этот Васильев действительно что-то может?» Я посмотрел на него: усталый, покрасневшие глаза, волосы упали на лоб. «Ну, говорят, он многим помог…» Ян откинул волосы: «Деревенский мужик. Растил в огороде капусту и брюкву, что он может…»

Тишина затягивалась. Чего только я не слышал о капризах Васильева, о хамских выходках, которыми он ошеломлял и путал даже саму великую княгиню. Вот и теперь мог взять и передумать. Проходили минуты. Мы сидели в темноте, всматриваясь в огонек лампы. Я начал нервничать: «А что, если он к нам не выйдет?..» Ян прикрыл ноги панны Эстер пледом: «Говорят, он нетерпелив, непредсказуем, а может, представляется таким – народ ведь хочет видеть в нем таинственную силу…» Мы снова замолчали.

«Подите прочь. – Голос раздался так внезапно, что мы вздрогнули. – Нечего вам тут делать. Подождете перед домом». Голос был глубокий, мрачный – впору заупокойную читать, но лишь через минуту мы увидели… Из тени под иконой вышел Васильев. Он сидел там все время, невидимый, а теперь встал. Высокий, грузный, в черном платье церковного покроя. Волосы на круглой голове длинные, влажно поблескивающие, брови густые, губы толстые, потрескавшиеся, полуоткрытые, на лбу глубокая морщина. Из просторных рукавов торчат большие, неестественно белые кисти рук, без единого перстня. Он приблизился: «Вам тут не место». Я хотел что-то сказать, но он отстранил меня и подошел к софе. «Давно она так?» – спросил, жмурясь от света лампы. «Давно», – ответил Ян. «Давали чего-нибудь?» Ян кивнул: «Все, что можно». Васильев льняным платком утер рот: «И что? Эх вы, лекари… Вам бы только микстурами поить». Он подтолкнул нас к двери, потом вытолкал на веранду. «Ждите тут, пока не позову». Мы услыхали, как он изнутри закрыл дверь на засов.

На веранде нас овеял горько пахнущий воздух. Кусты, окружающие дом Калужина, были обсыпаны мелкими белыми цветочками. На небе луна. Из дома не доносилось ни звука. Мы молча стояли у двери. Я приблизил ухо. Пение? Васильев пел, по-видимому расхаживая по комнате, церковные слова перемежались непристойными, будто кто-то перебирал крупинки золота в грязной золе. А потом вдруг тяжелая рука ударила по двери: «Всё слышать хотят, у дверей караулят, прям тебе борзые князя Обезухина, не имеют уважения к слову Божьему!» Мы отошли от двери. Голос за стеной стал тише, пение сменилось монотонным бормотанием, Васильев, вероятно, молился: слова то устремлялись вверх, то опадали. Потом все стихло. Мы переглянулись. По занавескам в окне проплыла огромная тень. Поднятая лампа? Голос? Его? Сдавленный? «И чего ради ты, красавица, убегаешь? У тебя все есть, а рвешься, как из тюрьмы. Открой глаза, не поддавайся смерти, слышишь меня? Ну, говори! Слышишь мои слова?» Потом кто-то крикнул, резко, пронзительно, будто живую кожу прижгли огнем, но чей это был голос: ее или Васильева? чей вскрик – хриплый, краткий, будто и нечеловеческий?.. Кулак стукнул по столу, аж зазвенели чашки. «Эй, красавица, не убегай, открой глаза и погляди сюда… Видишь меня? Слушай: я – Афанасий, сын Григория и Параскевы из Князева, что под Орском, у меня там дом, я хожу в церковь, сею хлеб, как Господь повелел, а ты кто такая, говори! Что тебя со света гонит, от чего бежишь? Ты, я тебе говорю, проснись!»

Прижавшись лицом к занавешенным окнам, мы жадно ловили каждое слово, а Васильев опять закричал: «Проснись! Открой глаза!» Ответом ему была тишина, но потом – да! – шепот, ее шепот? – сонный, ленивый, слова были будто чересчур тяжелы, чтобы вырваться из уст: «Не буди меня… Дай покой душе… Уйди…», но был ли это ее шепот, она ли это говорила, или он от ее имени упорно повторял сочащимся ненавистью шепотом: «Не буди меня, проклятый… Я свой путь знаю… Ты мне его не укажешь…» – «Что? – крикнул Васильев. – Что?! Я из тебя изгоню бесов! Проснись! Тебе говорю, встань! Ты меня паче отца родного будешь слушаться!» Я дернул ручку, но запертая на засов дверь даже не дрогнула, а там, за стеной, заклубились, переплетаясь, два шепота, точно два диких зверя после схватки в темноте жаловались на свои раны. Но ее ли это шепот? Ее ли этот глухой, налитый кровью шепот, в котором так мало человеческого? Русские, немецкие, польские слова мешались, а два этих голоса – мрачный, церковный, разносящийся эхом панихиды и другой, птичий, похожий на крик подстреленного ястреба, – чьи это были голоса? «Откройся! – кричал один голос. – Тайну сердца раскрой божьему человеку!» – «Ничего! Ничего нету! – кричал другой голос. – Тебе до меня не добраться! Ничего нет!», а я с упавшим сердцем дергал дверную ручку, чтобы наконец оборвать эти невнятные приглушенные крики. Потом вдруг все стихло. Мы затаили дыхание. Тишина. Как будто они переместились в глубь дома, как будто захлопнули за собой четыре двери. И внезапно – плач. Тихий. Прерывистый. С громкими всхлипами, как плач забившегося в угол ребенка, бессловесные рыдания… Она? И слова, спокойные, протяжные, напевные: «Ничего ты не можешь… Слишком далеко тебе до меня… Не достанешь, даже если захочешь…» И голос Васильева: «У тебя виски горячие, как огонь… Я тебе говорю: открой глаза. Вот так! Так, хорошо! Видишь меня?» – «Вижу, – хрипло прозвучало в ответ. – Ты тот, кого я жду. Ты меня вылечишь…» – «Да, – шептал Васильев, – это я, не закрывай глаза! Открытыми держи! Смерть уже от тебя убегает! Видишь ее? Она все слабее, а в тебе сила растет, большая сила, ты теперь всегда такой будешь…» Что-то стукнуло, тень на занавеске, свет заколыхался – схлестнулись две птицы, удары крыльев… «Ты теперь сильная, защищайся…» – «Да, я сильная, я и тебя сильнее, – отвечал хриплый шепот. – А Бог неживой, совсем неживой, бездыханный – я видела, – упал на землю и лежит близ города. Бедненький, ниоткуда помощи…»

Дверь внезапно распахнулась. Васильев тяжело дышал, платье на груди было разорвано, серебряный крест покачивался на цепочке. «Забирайте ее! – крикнул он. – Забирайте, проклятую!» Он держал панну Эстер за плечо, как ребенка, пойманного в церковном саду, она стояла безвольная, рассыпавшиеся волосы, размазавшаяся кровь в уголке рта, глаза были открыты, только дыхание она не могла перевести, будто что-то застряло в горле. Ян вытащил из кошелька империал, но Васильев схватил золотую монету двумя пальцами, презрительно швырнул в темноту. «Забирайте! – кричал он, стоя посреди веранды. – Чтоб глаза мои ее не видели!» Мы подхватили панну Эстер под руки, а она разразилась злым сдавленным смехом, мотая головой то вправо, то влево, поблескивали серьги, в неестественно широко раскрытых глазах сверкали белки.

Мы повели ее на улицу, она спотыкалась на дорожке. Больше не смеялась. У дверцы коляски внимательно на нас посмотрела: «Александр? Ты что тут делаешь? Почему так темно? Почему ночь?» Я целовал ей руки с горькой радостью, ведь – пускай и не такие нам хотелось услышать слова – что-то в ней дрогнуло, что-то, несомненно, сломалось, что-то раскрылось. «Все хорошо, не надо ничего говорить». Я укрыл ее пледом.

Коляска тронулась. Дом Калужина остался позади. Краем глаза я посмотрел на отдаляющуюся веранду. Женщина в вышитой рубашке подошла к Васильеву. Поправила разорванное на груди платье, выровняла цепочку с крестом, пригладила волосы. Потом, обняв, повела его в дом. Они скрылись в дверном проеме, который озарился золотистым светом лампы и вдруг погас.

Площадь перед церковью в Орске

«Значит, вы видели Васильева? – советник Мелерс отложил книгу на кушетку, когда я в среду вечером пришел к нему на Розбрат. – Ну и что о нем думаете? – Я подробно изложил, что произошло в доме на Петербургской, он, выслушав, только погладил бакенбарды: – Жизнь Васильева весьма любопытна и к размышлениям над важными общечеловеческими проблемами склоняет», – когда же мы, усевшись у самовара, попивали чай из чашек, а часы на башнях пробили девять раз, стал рассказывать об этом – как он выразился – «человеке, которого не всегда легко понять, столь далеко его поведение выходит за общепринятые рамки».

«Я много о нем слыхал, Александр Чеславович, у нас в Петербурге он очень известен, можно сказать, знаменит, с князьями водит знакомство и в души людские неизменно вносит смятенье. Взять, к примеру, начало его взрослого существования… Говорят, он уже смолоду вознамерился испытать всякую разновидность жизни, все познать и через все пройти. И первым делом отправился в пустынь под Нижнетагильском, дал в церкви обет молчания, отчего немало натерпелся, ибо даже тяжелейшие унижения вынужден был сносить молча, без единого слова. Потом принялся ходить от деревни к деревне, босиком, в одной рубахе зимою и летом. И с чрезвычайной легкостью проливал слезы. Не раз видели: идет по степной дороге и плачет. Христовы истины возглашать не в монастыре желал, а средь людей, оттого монашеский клобук надевать не стал, хотя вроде как уже был монахом. Позднее с Урала двинулся на запад, ибо было ему видение, будто его ждут в Царицыне, а кто ждет, сам не умел сказать.

А призван он был – как говорили мужики, повстречавшиеся нам с доктором Лебядниковым на реке Косьве, – иконой из церкви в Орске, на каковой увидел святую надпись, что шевелилась, будто из живых букв составленная, и, хоть читать не умел, все понял.

По слухам, он был очень одинок. Ночью плачет, о землю бьет челом, прямо жалость берет. А днем на улицах говорит о Боге. Но как говорит, Александр Чеславович! Перед собором в Орске сел на камень и поучает звучным голосом. А в Торопецком монастыре, куда его монахи пустили на ночлег, влез в горячую хлебную печь и, к ихнему ужасу, крошки стал подъедать, громогласно восклицая при этом, что они дары Божьи губят. Путь страданий избрал. Во имя Христово глумился над миром – и где! – в храме, во время богослужений! Народ со всей округи валом валил, чтобы на него взглянуть, а он на площади перед церковью сперва песни непристойные поет, а затем, без переходу, о Боге вещает. Полиция, ясное дело, установила за ним надзор, именовав «Преображенским», и под таковой кличкой он попал в реестры, но трогать его не трогали, ибо для простого люда он был ровно святой. Хоть и говорили, что с молодицами в постели не прочь позабавиться и иной раз благословлял даже шлюх. Да еще восклицал при том, что церковь красоту всемерно почитает!

Когда мы увидели его в Орске на площади, доктор Лебядников в себя прийти не мог. С одной стороны, крайнее возмущение, а с другой, сам мне говорит: “Иван Григорьевич, я в церкви подобных чувств не испытываю, но когда вижу эти толпы, что к Васильеву тянутся… ведь он же простец, тупой, возможно, и темный, однако у людей глаза так и сияют, будто новое солнце на севере взошло. Он народ в горести веселит, пляшет на площади, богохульствует, непристойно обнажается, а святость в нем такая, что прямо в глаза бьет. Как же так?” А я ему в ответ: “Петр Гаврилович, это святая наша Русь глаголет его устами, Русь, о которой позабыли наши сердца. Он из глубины времен выходит и тайну в себе несет, каковую народ наш сердцем угадывает. Умен очень, хоть и неученый, но невзгоды его ждут серьезнейшие, вот увидите”.

Ведь Васильев, он как: то забавляет людей, то кусает! Над телом своим на глазах у всех измывается, словно посреди пустыни стоит, а не на церковной площади! Одежду сбрасывает, остается в чем мать родила, будто Иов какой, в одной лишь набедренной повязке. Святой и дьявол в одном лице!

Такой вот извилистый путь, господин Александр! Кто же в этом разберется? Мы там, в Орске, с преогромным изумлением на его выходки глядели. Ибо он сперва позволяет толпе побои себе наносить, больше того: распаляет народ, оскорбляет, подзуживает, прямо-таки принуждает себя истязать, камнями, грязью в людей швыряясь, что твой Диоген Синопский, а затем с благодарностью сам принимает удары, встает сияющий, свысока всех прощает да еще смеется весело, будто только что освежился в проточной воде. А те, что осыпали его подзатыльниками, били, плевали в лицо, камнями закидывали, вдруг расступаются с великим почтением и на колена бухаются на землю.

Мы с доктором Лебядниковым не могли опомниться от изумления, на все это взирая. Поистине в голове не укладывалось! Куда там наши университеты! Куда там наша медицина! Куда там сам великий Керженцев! Васильев словно смеясь крестный путь проходил перед нами на замусоренной площади и, средь оскорблений и боли, тело свое превращал в алтарь, принося на нем жертвы, более любезные Господу, нежели Аароновы!

“Да такого лечить надо! – кричит мне доктор Лебядников. – Он бессчетно вреда принесет!” А потом умолкает и только глядит, как Васильев зычным голосом болезни отгоняет от собравшегося на площади люда. И в глазах у него такая радость, как, уж вы не обессудьте, Александр Чеславович, у вашего святого Франциска, что людей и птиц благословлял в итальянском Ассизи! Вымокший под дождем, иззябший, голодный – и счастливый! Такое счастье бьет из глаз – большего я у счастливейшей из невест не видывал! “Он безумец, – шепчет Лебядников. – Полицию надо привести, чтоб народ не дурил!” – а потом умолкает и только смотрит, как Васильев к страдающим пляской святого Витта прикасается и одним своим дыханием их боль умеряет. “Хитрая шельма, – дергает меня за рукав Лебядников, – хитрющий, коварный, такого надобно сразу за Можай…”, а потом умолкает и только смотрит, как Васильев хроменькую девушку из деревянного возка вынимает, на землю ставит и велит идти на здоровых ногах. А народ к нему жмется, булки, ватрушки к ногам кладет, потрясенный, плачет! А он смеется! И потом ночью молится за тех, что его унижали, пинали и били, упрашивает Господа простить им зло, ибо не ведали они, что творят. От деревни к деревне ходит, всем чужой, и рубаха на нем – нет чтобы из цельного куска, всегда из разноцветных лоскутов пошита, ни дать ни взять центон древнего римлянина. Он об одежде и наружности ничуть не заботился. Подобно Тертуллиану, уверовал, что Христос был увечным и лицо имел безобразное, в чем святость Божия наиполнейше проявилась. Входя в деревню, первым делом вопил страшным голосом: “Господи, дай убежище душе раба Твоего, где нет ни болезни, ни тоски, ни печали!”

Мы, Александр Чеславович, были в полной растерянности! Вот он, целитель, позор нашему времени!

Ну а теперь-то он совсем другой. Когда в Одессу поехал, к генерал-губернатору, искавшему для больной сестры избавления, откуда бы оно ни пришло, надел черное пальто из добротной шерсти, сапоги высокие, жилет и вышитую рубаху. Позже, когда купцы и фабриканты стали его к себе домой приглашать да потчевать французским вином и шампанским, он – это надо признать – ужасные дебоши устраивал, обзывая хозяев сатанинским отродьем. Купец Телешин – богатей, владелец не менее сотни лесопилок! – трижды ему чару посылал через стол, а он трижды вино выплескивал за окошко! Но слава его росла, и в марте не откуда-нибудь – из Царского Села пришла просьба, а вернее, требование: Васильеву явиться к самой великой княгине…»

Мы сидим в темной гостиной, Игнатьев вносит зажженную лампу, самовар шумит, под стеклом в розоватом свете поблескивают раковины, минералы и цветы из светлого камня, их нежное фосфорическое свечение дрожит, будто бледный лунный свет, пробивающийся со дна морского, старинные буквы на корешках правительственных указов отливают золотом, словно торжественные, на забытом языке, надписи на иконах, а советник Мелерс рассказывает мне о Васильеве. За окном колокола пробили десять раз, небо над Варшавой багровеет, хотя солнце еще не совсем закатилось, тишина на город опускается такая, что слышны последние крики ласточек высоко в небе, а я с любопытством смотрю на советника Мелерса, ловлю в его глазах всегдашние огоньки добродушной иронии и уже сам не знаю, рассказывает ли он мне о человеке, которого я увидел воочию в доме Калужина на Петербургской, или, скорее, о герое старинного русского предания – разве все это похоже на правду?

Огонь

А в среду около девяти всколыхнулась вся улица.

«Горит за Фильтрами!»

Пани Мауэр прибежала к Янке, едва переводя дух: «Там такое творится, беготня, не разберешь, что и как». – «Но когда загорелись кибитки?» – спрашивал отец. «Когда? Я подошла к окну, люди бегут, а потом дым и дым, и дети кричат».

У Яна обгорела одежда. Он пришел в начале двенадцатого.

«Это правда: били, – говорил он, надевая суконную куртку, которую Янка достала из гардероба. – Ты когда-нибудь видел, как выглядит горящая повозка в ночном мраке? И еще это лошадиное ржанье, треск рвущейся упряжи, шипение воды, которой заливают огонь. Ну да, кричали: “За то, что рука поднялась… бросила камень…”, но эти, которые сразу кинулись к возам за мисками, кастрюлями, сковородками, кувшинами, им плевать было на какой-то брошенный камень! Ночь сделалась светлая, красная, зарево взметнулось над всем Мокотовским полем, тени от деревьев огромные, мечутся по траве. Я бегу в сторону огня, кричу: “Люди, вы что, рехнулись?!” Кто-то меня толкнул, я упал, из нагрудного кармана мигом вытащили бумажник, я ничего не мог сделать – они побежали дальше, прямо к повозкам, что стояли под березами. И сразу – снег! Тучи перьев! Ножами вспарывали подушки, кололи перины, сдирали попоны… Несколько человек уперлись плечами в кибитку, лица багровые от усилий, на лбу жилы, треснуло дышло, перевернули вверх дном, бутылки, должно быть, с венгерским вином, раскатились по траве, к счастью, там было только вино – цыганки с детьми успели убежать в ивняк и спрятаться за ольхами около конюшни Кнакельсона. Я лежал в истоптанной траве, одежда разорвана, все болит. Оперся на локоть и смотрю на огонь под березами, что твой Нерон на горящий Рим!

Вижу: за опрокинутой кибиткой несколько цыган, обороняются, из толпы полетели камни, угодили в фонарь, из разбитого колпака хлещет керосин, огонь на песке, голубоватый, быстрый, расползающийся, потом сверкнуло около венецианской карусели, загорелись малиновые кони, посеребренные лебеди, золотые петухи. Лак смердит, искры! Когда я подбежал к березам, огонь уже добрался до высоких веток. Горели пять или шесть повозок…»

«Да, это было под березами, – пан Ярош, которого мы встретили в субботу на Вспульной, не мог сдержать возмущения. – Дети бегали с палками: “Вон он, цыган! Здесь! Здесь! Идите сюда!” Выследили! Он сидел на суку, притаился за стволом, в руке нож, короткий, кривой, для прививки яблонь. У них были багры, они зацепили его за ногу, рванули, он упал, ударившись плечом о перевернутую кибитку, покатился по песку, вскочил, пригнулся, выставил вперед нож. Они только расхохотались, багры длинные, с крюками, кто-то жердью ударил его по макушке, кровь изо рта, он упал, они побежали дальше, стали рыться в валяющихся на земле сундуках, коробках, бочках. И эти вопли: “Феликс, видишь кого-нибудь?” – “Да нет, попрятались куда-то, гады!” Когда в кустах нашли цыганенка, его даже не били, сразу отдали мальчишкам. Господи Боже, пан Чеслав! – Пан Ярош сплетал и расплетал пальцы. – На что способны дети – поверить трудно. Как будто с куклой забавлялись. Рвали уши, выкручивали руки. Пинали, в живот, промеж ног, и этот смех, этот страшный смех. Вот что ночь творит с людьми, пан Чеслав. Будь оно днем… Все из-за этой ночи, темно, они не видели своих лиц, оттого и…

Господи Боже, пан Чеслав, что я там видел… Бегу к шлагбауму у ворот, туда, где стоят черкесы, – пан Ярош красным платком утирал лоб, – кричу по-русски: “Господин прапорщик, господин прапорщик, там людей убивают, езжайте туда!” А черкес в черной папахе с красным верхом, верно из Гусарских казарм – на бекеше такие черные нашивки, – натянул поводья и только махнул лениво нагайкой: “Ничего. Уходи! Ну! Уходи!” А ведь, – почти кричал пан Ярош, – Мокотовский полигон в двух шагах!»

«Эка чего вздумали, – негодовал пан Корус, который присоединился к нам на углу Новогродской. – На своих звать черкесов? Не стыдно?» – «Каких еще своих?! – вскипел пан Ярош. – Это что же за свои, которые поджигают и бьют?» Пан Корус кривился: «Не всякого бьют, пан Ярош, не всякого, а иной раз и не мешало бы. Работать не желают, воруют, это и малые дети знают». – «Но жечь?» – «Ах, какой вы чувствительный! Огонь – это святое. Его нам Прометей дал. Мир очищает. Вы же, кажется, закончили классическую гимназию. Верно?»

Черкесы явились на луг под березами около одиннадцати, но не потому, что вняли призыву пана Яроша, а потому лишь, что огонь очень уж близко подобрался к складам Кнакельсона, на которых хранилась грузинская мануфактура. Люди, рывшиеся в перевернутых кибитках, где, кроме какой-то медной посуды, брать уже было нечего, при виде конного отряда прыснули в заросли ивняка. Пан Ярош видел из окна, как всадники в бурках, даже не пришпоривая лошадей, не спеша приближаются со стороны полигона. Только когда прапорщик в меховой папахе поднял нагайку с серебряной рукояткой, отряд перешел на рысь. Сверкнули сабли: били плашмя по головам и спинам, но лениво, тяжелыми взмахами. Кого-то схватили и погнали гасить огонь, но что там было гасить? Только у самой стены склада, где занялась трава, понадобилось затоптать пламя. Потом под кривой березой нашли тело убитого цыгана. Обгоревший труп завернули в дерюгу и положили на уцелевшую повозку. За лошадьми, которые принюхивались к гари, беспокойно поводя головами, на коротких арканах вели нескольких человек. Иногда кто-нибудь из всадников дергал веревку, чтобы удостовериться, крепко ли держит петля. В тишине позвякивали удила.

Около полуночи под березами появился сам Иван Рудольфович Кнакельсон со своим секретарем. Подъехал в коляске с занавешенными окнами. Цыгане, которым удалось спрятаться на лугах за ивняком в хибарах барочников, промышлявших добычей и продажей песка, сторожко выходили из темноты. Лица их были черны от сажи. Кнакельсон спросил, сколько их, потом, оглядев всех, приказал открыть ворота второго склада, того, что со стороны Нововейской, где держали зерно из Одессы. Женщины, укутав детей в шали, легли на соломе у входа. Для мужчин нашлось место на деревянном помосте под крышей.

Сгорели целиком три повозки, остальные – продырявленные и обгоревшие – лежали на лугу вверх дном. На рассвете, рассказывал пан Ярош, к складу Кнакельсона подъехали казацкий офицер в белой бекеше, поручик из Цитадели, чиновник из Ратуши и – пан Ярош не скрывал удивления – советник Мелерс. Они обменялись парой слов с самым старым цыганом, потом повернули к караульне. Около семи табор съехал с луга на Нововейскую и направился в сторону Гуры Кальварии. На выжженной траве осталось немного обуглившегося мусора, сломанные колеса, растрескавшиеся бортики венецианской карусели. Все без труда убрали к полудню.

За завтраком мы долго молчали. Я передал отцу хлеб: «По-видимому, людей кто-то подстрекал». Отец покачал головой: «Думаешь, надо было подстрекать?» – «Ян слышал, что там, под березами, крутился кто-то из Ратуши». – «Из Ратуши? Наверно, с Воли или Повислья». Мы разговаривали в салоне, дверь была полуоткрыта. Анджей в соседней комнате переписывал в тетрадь что-то из Цицерона, нервно грызя ручку. Чему тут удивляться! Это ведь всего в нескольких кварталах от нас! Такой огонь! В двух шагах! Анджей крепко сжимал в пальцах перо: «Но кто же он был?» – «Кто?» – «Ну, тот, кого видели под березами». – «Ах, этот. Не знаю. Ян говорил, возможно, кто-то из Ратуши». Анджей опустил голову: «Боже, как страшно».

Под вечер отец позвал меня в кабинет. «Знаешь, погромы были не такие. В восемьдесят первом генерал-губернатор Альбединский запретил организовывать гражданскую гвардию, и были избиты две тысячи еврейских семейств! А полиция только наблюдала». – «Думаешь, этим дело не кончится?» – «Вряд ли». – «А та история в Святой Варваре?» – «Ну да, тут возможна некая связь. Хотя, полагаю, для этого не нужна никакая Святая Варвара. На фабриках условия тяжелые. Люди отчаялись. А из России, спасаясь от погромов, понаехало много евреев, и живется им неплохо, а это колет глаз. Надо ли больше?»

Мы молчали. За окном в красных лучах заходящего над православным кладбищем солнца сверкал зеленый купол. Отец взял трубку: «Но я не о том хотел. Я об Анджее». – «Знаю, – я кивнул, – он все это очень сильно переживает». Отец посмотрел на меня: «Ты к нему ближе, приглядывай за мальчиком повнимательнее. Он последнее время плохо спит, Янка мне говорила. Во сне кричит что-то про кровь».

Но что мы могли сделать? Когда часы пробивали одиннадцать, я подходил к дверям Анджея, но нет, ничего, ровное дыхание, спокойный сон, только в субботу, около полуночи, проходя по коридору, я услышал крик. Подбежал к кровати. Анджей дрожал. «Уже все хорошо, – я гладил его по голове. Глаза у него были красные, лоб горел. – Не думай об этом. Все уже прошло. Не бойся». Щурясь, он всматривался в меня, словно не узнавая, потом откинул со лба волосы: «Знаю. Иди уже. Я засну. Иди».

В полдень я зашел к панне Эстер. Она с трудом дышала: «Что случилось той ночью? Янка мне сказала…» Я коснулся ее руки. Рука была горячая. «Ничего, не стоит и говорить. Отдыхайте». Она пошевелила пальцами: «Пан Александр…» Я погладил ее руку: «Молчите. Доктор Яновский не устает повторять, что вам необходим покой. Никаких волнений. Вы должны набираться сил». Она печально улыбнулась. Я не выпускал ее руки: «Анджей очень о вас тревожится. Вы должны поправиться». Она глубоко вздохнула: «Знаю, должна. Но как-то все… Янка говорит, там били, поджигали…» – «Вот и хорошо. От нас это далеко. Не травите душу. Постарайтесь уснуть». Краем влажного полотенца я протер ей виски. Она закрыла глаза: «Я хочу жить, пан Александр, Боже, как я страшно хочу жить». – «Да не думайте вы об этом! Лето ото дня ко дню все краше. Знаете, как цветут липы на Аллеях? А сколько роз в Саксонском саду!» Она не открывала глаз: «Вы так говорите, а я чувствую: что-то неладно». Я покачал головой: «Ерунда, это просто дурные мысли. Увидите, мы с вами еще до Успения поедем на Вислу. Ах, как там сейчас красиво!»

И так, сидя возле кровати с высокой спинкой из гнутого дерева, где лежала с закрытыми глазами панна Эстер, я рассказывал ей об улицах, сбегающих к Висле, о садах, которые минуешь по пути на песчаный берег, но она… она, похоже, не слышала моих слов, потому что снова начала проваливаться в горячечный, тяжкий сон, из которого не всегда возвращаются.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю