Текст книги "Гувернантка"
Автор книги: Стефан Хвин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
Фуры
На Розбрат я пришел в четверг утром.
Что за суета? В такую пору?
Было десять часов. Перед домом большие конные фуры. Кучера с кнутами. А на фурах люди в холщовых фартуках расставляют сундуки и застекленные витрины. «Только осторожно!» – кричит кто-то возле последней фуры. Это Игнатьев – распоряжается, командует, направляет: «Сюда поставь! Осторожней! Стекло дорогое, шлифованное, а тебе бы только бросать! Видали такого?!» Все возы выстланы соломой, чтобы ничего не разбилось.
В открытом окне на втором этаже показался советник Мелерс. Я заслонил глаза от солнца: «Куда это вы собрались, пан советник? Да еще в такую рань?» Он помахал мне рукой: «Поднимайтесь, Александр Чеславович, самовар кипит, вишневое варенье, перемолвимся, как водится, парой слов перед отъездом. А ты, Игнатьев, – советник Мелерс высунулся из окна, – гляди, как бы Афанасию чего не сделалось! Осторожно неси и поставь на первую фуру, где мы сами будем сидеть!»
Я схожу с тротуара, потому что Игнатьев несет большой сосуд, а в нем Афанасий – покачивается, будто ошарашенный солнечным светом. Грузчики прерывают работу, смотрят с благоговением на стеклянный шар, который искрится в руках Игнатьева, вспыхивает радужными бликами, как огромный драгоценный камень. «Место освободите! – кричит Игнатьев грузчикам на первой фуре. – Пошевеливайтесь, раззявы! Не видите, я иду?» И вот уже застекленные витрины быстрее плывут в руках грузчиков, уже расступаются перед Афанасием, освобождая ему дорогу.
«Так в какое же путешествие вы отправляетесь, пан советник?» – спросил я, когда мы уселись за стол в гостиной на втором этаже. «На Байкал едем, Александр Чеславович. – Советник Мелерс подал мне чашку. – Пришло известие, что Дыбовский зверя прелюбопытнейшего в тайге обнаружил, каковой прежде только след свой оставлял на скалах. А он живой, понимаете! Названия ему еще нет, ибо он как бы между видов обретается, словно эта знаменитая latimeria chalumnae. В воде плавает, по земле бегает и летать якобы способен. И, говорят, красив необыкновенно. Сочетает в себе черты и млекопитающих, и рыб. Мы там с Дыбовским поразмыслим, как его живым сохранить, поскольку он, будучи извлечен на свет божий, в тоске великой угасает. А в Петербургской Академии никто не желает верить, что он и вправду в озере Байкал живет.
Так что надобно поспешать. Меня сам Дмитрий Иванович Менделеев в письмах уговаривает все на месте проверить, описать и – ежели позволят обстоятельства – в столицу империи государю нашему представить. Ведь, можно сказать, приоткрылись врата Земли и великая тайна выглянула из недр. Народ прибайкальский шумит-волнуется: от восхищения переходит к страху. Мольбы Господу возносит, мол, Апокалипсис Иоаннов близок».
«А потом, после Байкала, куда поедете?»
Советник Мелерс улыбается: «Потом? Потом поедем в далекий город на северном море». – «Возвращаетесь в Петербург?» – «Разумеется, в Петербург, отчитаться во всем, что увидим на Байкале, но затем дальше отправимся, в город на северном море – я туда давно уже собирался».
«И что же это за город?»
«Удивительный город, Александр Чеславович, и необыкновенно красивый. А съезжаются туда беглецы со всех концов Земли, коим на свете худо. На лугах у стен хасидов и менонитов можно увидеть, плясками воздающих хвалу Всевышнему. Храмы разные бок о бок стоят в полном согласии, а солнце с небес благословляет труды праведные и мятущийся дух укрепляет. В садах, что на берегу моря растут, яблок тьма тьмущая – ходишь словно по Саду Гесперид. И хоть наречия разные и языки мешаются на улицах, никто никому зла не причиняет.
И все отменного здоровья! Если кого боль и настигнет, то мягкая, мудрая, добрая, знающая меру, щадящая душу, подобно ангелам Боттичелли, что пальцами бережно людям глаза закрывают (не то что наш, озлясь сдирающий без удержу с души и тела красоту). Легкий ветерок с моря прилетает в город, вкус соли, будто горькую монету, оставляя на губах, остужая лихорадку жизни, а в небе над городом днем и ночью горят огни – кажется, там всегда стоят ясные и тихие сумерки, радуя глаз зрелищем вечной зари, которая никогда не гаснет. Потому жить хочется в полную силу. И кто бы туда ни приехал, всяк будет радушно встречен на воде, в залитом огнями порту, у Золотых ворот…
Вот так, Александр Чеславович, отвечаю я моему Игнатьеву, когда он начинает выспрашивать, почему аккурат в этом городе мы должны поселиться.
А он только смеется: Иван Григорьевич, да ведь такого города нет на свете. Я ему поддакиваю: ты прав. Возможно, и нет. Но кто знает, не попадем ли мы все в такой город после смерти».
«А как же называется этот город?» – спрашиваю я советника Мелерса, уже не скрывая улыбки.
Советник Мелерс наклоняет голову и дружелюбно смеется: «Да как он может называться! Только избранным известно его название. А сам он точно тот туман, что на рассвете занавеси развешивает над морем, мы же проницающий мглу свет принимаем за образ далекого порта, что светит, будто, ни дать ни взять, какой-то солнечный Ерушалаим».
В глазах советника Мелерса пляшут незлобивые вспышки иронии – наверное, ему когда-то случилось заметить, как я смотрю на темные фотографии домов, башен и ворот далекого города, которые панна Эстер расставила на буфете, и поэтому теперь он рассказывает мне про порт на северном море, куда после путешествия на Байкал якобы собирается, – а мне так горько становится на душе, что сейчас нам предстоит распрощаться и, быть может – как знать, – навсегда.
«А панна Эстер уехала», – говорю я, чтобы сменить тему. Советник Мелерс поднимает брови: «Уехала? Красивая очень была и умная, а такое не часто встретишь. И куда же она уехала?» – «В Вену, а потом дальше. Счастье свое искать». – «Не грустите, Александр Чеславович, – советник Мелерс гладит меня по плечу. – Кто знает, может, вам суждено еще встретиться».
Ах, этот советник Мелерс! Одержимый желанием изведать тайны Вселенной, душою устремлен в мрачные глубины Байкала, где надеется отыскать неизвестные существа, которые, будто священные саламандры ни в грош не ставя нерушимый порядок мира, в огне и воде предпочитают жить, – а сколько же тепла в его словах! И взгляд мудрый – в веселых глазах, глядящих на меня, когда мы сидим с ним вот так в гостиной на втором этаже дома на Розбрате, сверкает холодная искорка, как крохотный осколок разбитого зеркала, в котором отражен печальный лик мира.
А в гостиной вокруг нас пустые шкафы. Там, где лежали раковины, минералы и каменные цветы, золотится свежая пыль. Ящики, выдвинутые из шкафов, похожи на ниши в катакомбах Рима, из которых вынесли мощи святых мучениц и мучеников. Под потолком, по углам первые пауки начинают кропотливо ткать свои сети, но советник Мелерс только улыбается. Самовар на столе шумит, вишневое варенье к чаю очень вкусное, и, наверно, нескоро еще мне доведется такое попробовать.
Белые чехлы
До отхода поезда оставалось еще несколько часов.
Все уже было решено. Мы покидали Варшаву.
На полу стояли открытые кофры, чемоданы и сундуки.
Около пяти начали завешивать зеркала.
Сначала большое, в черной раме, с отражением купола св. Варвары; потом круглое, с позолоченными завитками, темное, обращенное, будто огромная линза подзорной трубы, к нише, в которой росли папоротник и плющ. Взмахом зажатого в пальцах полотна мы гасили светлые отражения наших лиц в зеркальной глубине, ладонью бережно разглаживали белую ткань на холодном стекле.
Потом, не дожидаясь указаний отца, мы принялись закрывать мебель. Полотно медленно опадало, превращая стол в белый остров на темном полу. Под белыми волнами исчезал буфет, мамино бюро, кушетка, гасло сверкание латунных дверных ручек и позолоченной оковки замочных скважин.
Под вечер все стулья и кресла на голом полу салона напоминали сидящих людей, обмотанных белыми бинтами. Застывшие, изменившиеся до неузнаваемости предметы, когда-то бывшие шкафом, кушеткой, буфетом, пугали каждого, кто останавливался на пороге, молча наблюдая за медленным преображением дома. Когда мы, устав, сели в кресла, наши фигуры странным образом уменьшились в их неподвижных объятиях. Отец ходил по комнатам, казалось, не замечая нашего присутствия, словно эта белизна целиком нас поглотила, и, записывая на узеньком листочке, что еще нужно положить в кофры и сундуки, бормотал что-то себе под нос, но тишина уже не спеша надвигалась со всех сторон.
В другое время мы бы, наверно, пробегали мимо этих безмолвных фигур, наполняя криком и смехом ближние и дальние комнаты, но сейчас, утонув в белых сугробах полотна, сидели, ничего не говоря. Янка, огибая нас, сносила в салон маленькие зеркала. Расставленные на подоконнике, они улавливали радужные остатки дня. Золотые пятна метались по потолку, как ослепленные солнцем летучие мыши. Со стен исчезли фотографии. Теперь они лежали на сундуке, будто медальоны из льда с застывшими водорослями внутри. В последний раз блеснул синевой на обоях японский рисунок женщины с веером, который панна Эстер перед отъездом подарила матери. Потом на стене остался уже только бледный прямоугольник от снятого «Праздника трубных звуков».
Мать подносила к свету вазы с выгравированными на стекле ирисами, проверяя, нет ли где-нибудь трещин, потом стирала с них пыль и, обернув фланелью, осторожно клала в кофр. Кухонная утварь, всегда так бойко постукивавшая по мраморной столешнице, теперь беззвучно ложилась на подстилку из давно утратившей запах морской травы. Металлические кастрюли за мгновенье до того, как скрыться в чреве картонных коробок, ловили зеркальной выпуклостью стенок розоватый блеск угасающего солнца, словно хотели запастись светом перед тем, как надолго погрузиться во тьму. «Ты уже положила серебро?» – кричала мать Янке из отцовской комнаты. «А салфетки? Вы не забыли салфетки?» – в ответ кричала из кухни Янка.
Двери во всех комнатах были распахнуты настежь. Внезапный сквозняк взметал из-под ног клубки пыли. Янка, закусив от усилия губы, переносила на подоконник греческую вазу, затем вынимала из гардероба тяжелые охапки пальто, вместе с матерью укладывала шелестящие нижние юбки на сетку кровати, с которой было снято постельное белье. Отец старательно обвязывал книги вощеной бечевкой.
В гостиной эбеновая статуэтка девушки, тщательно обвернутая разорванным на узкие полоски полотном, сонно-тяжелая, будто выловленное из глубокого омута изваяние, отправлялась в выложенный атласом сундук, в дубовую темноту под откинутой мраморной с прожилками крышкой. Когда свернули ковер, на золотисто-коричневых досках пола проступил не стершийся до конца рисунок годичных колец. В пустой ванной – странно высокой и холодной – на никелированных крючках уже не висело ни одного полотенца. Тазы лежали в углу вверх дном. Стеклянная полочка под зеркалом опустела. В комнате на втором этаже мать опускала на кровать панны Эстер тяжелые сборчатые платья с нашитыми цехинами, словно раскладывала на траве скользкие, верткие, только что пойманные, покрытые блестящей чешуей рыбы с рубиновыми глазами и стеклянистыми жабрами.
Небо за окном было усыпано зелеными звездами. Поднимаясь наверх с лампой в вытянутой руке, можно было увидеть, как свет выхватывает из темноты окаменелые наросты гипсовых украшений на стенах. Янка подметала голые полы.
В пустом салоне под потолком медленно покачивалась на сквозняке хрустальная люстра в сером полотняном чехле, похожая на седой кокон, опутанный серебряными нитками слизи.
Равнина
Поезд проезжал какую-то станцию, на белой вывеске под жестяным навесом перрона мелькнули готические буквы. Marienburg? Потом красные крыши замка, башня с железным флажком, караульня. Отец дремал у окна. Мать куталась в черную накидку. Анджей спал, положив голову мне на плечо. Под железным мостом сверкнула темная река, буксир с баржей, горящий фонарь, отблески огня на воде. Зеркало в купе, сетки для поклажи, чемоданы, раскачивающийся вагон, дрожащая занавеска на двери.
За окном пролетали длинные клочья тумана, небольшие рощицы, ивы, над полями порой мелькала островерхая крыша костела, белые с черными балочными перекрытиями дома, потом опять мост, длинный, гудящий, с башенками из желтого кирпича. Я прислонился головой к окну. Внизу, под решеткой моста, вширь и вдаль, до самого горизонта разлившаяся река с темными водоворотами, над нею солнце, низкое, бледно-желтое, в просвете сизых туч. По обеим сторонам большие травянистые равнины. Висла? На станции, которую мы проезжали, мелькнула вывеска с надписью «Dirschau».
И опять сон. Советник Мелерс, загруженные фуры на Розбрате, гостиная с мебелью красного дерева, минералы и раковины, разложенные на адвентовом плюше, солнце над церковью, золотые купола, сосуд голубоватого стекла, Васильев в разорванной на груди рясе, дом на Новогродской, пронзительный звон разбивающихся оконных стекол, пораненная рука панны Эстер, камень, вертящийся на полу, книга в красном коленкоровом переплете, потом лампа, приоткрытая дверь, Зальцман, негромкие слова: «Пан Чеслав, вам лучше уехать». Отец медленно поднимает голову, щурится, белым платком протирает очки: «Вы так думаете?» – «Я так думаю. Это спокойный город, поверьте. Склады на Speicher Insel[56]56
Лабазный остров (нем.).
[Закрыть], четырехэтажные, с погрузочной платформой. Шрёдер хочет привлечь в компанию капитал Гелдзинского и Румянцева. Ратонь не против, он открывает новую контору, так что…»
Я проснулся.
Свет.
Контора? Отец? Зальцман? Speicher Insel?
Я смотрел на мать, на отца, на Анджея. Поезд, вырываясь из ночной темноты, мчался в сторону узкой полоски зари, пробившейся над равниной. Вагон мерно покачивался. За окном промелькнуло несколько берез, синий далекий горизонт, перерезанный рядами ив, прудик, заросший аиром, потом опять ивы. Туман, растянувшийся низко над землей, рвался от теплых выдохов локомотива, телеграфные столбы и одинокие деревья темными промельками проскакивали мимо вагона, и вдруг, когда я в полудреме смотрел на сереющую в тумане за окном равнину, равнодушно следя за перемещением теней на полях, вдруг в этом расползающемся тумане перед локомотивом я увидел знакомый пейзаж, будто фотографии с буфета в комнате панны Эстер рассыпались над полями поблескивающим веером, как пасьянсные карты.
Я протер стекло. Над равниной маячил смутный контур далекого города, едва заметная башня, рядом с ней еще одна, более стройная, потом, на мгновение, все спряталось за деревьями, справа от железнодорожного пути сверкнуло солнце, равнина вырвалась из объятий леса, высоко над клубами туч вспыхнул свет. Рассвет, в чьи лучезарные врата мы въезжали, разгорался, озаряя холодным блеском пещеры темных туч и заливы перистых облаков. На минуту небо заслонила поросшая травой насыпь, мелькнула кирпичная стена будки стрелочника, черная надпись «D1», за шлагбаумом железнодорожник с медным рожком, зыбкие, беспокойные тени тополей, красные яблоки на ветках яблонь…
Я видел, как приближается город. Расплывчатые очертания крыш и башен то становились отчетливее, то исчезали в синеватой дымке за длинными рядами ив. Птицы, вспугнутые ревом локомотива, срывались с плотин и края канав с голубой водой. По обеим сторонам вагона начали появляться первые кирпичные дома, лязгнули стрелки, за стеклом проплыла боковая железнодорожная ветка с притушенными сигнальными огнями, в лучах все выше поднимающегося над равниной солнца искрилась на телеграфных проводах роса, окутывавшие поезд рваные серые клочья тумана рассеялись, открывая высокую голубизну, улетели, осветив воздух прозрачностью ясного неба, за окном на полустанке мелькнула жестяная доска с надписью «Ohra», а потом, когда мы проскочили последние дома предместья, слева, высоко, над тополями, березами, рябинами внезапно появился тот холм, тот травянистый, поднимающийся уступами, похожий на усеченную пирамиду холм над скованной облицовкой канала водой, который я так хорошо знал по фотографиям.
Bischofsberg[57]57
Епископская горка (нем.).
[Закрыть]?
Я глядел на увенчанный толстыми стенами крепости холм, и мне вспомнились уложенные высокой короной волосы, платье из Вены, брошенное поперек кровати, луг за Нововейской, улицы, по которым мы шли под дождем на Новогродскую, Васильев, письма из немецких городов, но вереница растущих вдоль насыпи тополей уже заслонила травянистый склон с казармами наверху, уже развернула его к солнцу, тень от листьев, испещренная пятнами света, уже заплясала в зеркале на стене купе, вагоны уже накренились на повороте, лязгнули стрелки, засвистел локомотив…
Въезжаем в город?
Я посмотрел в окно. Так хорошо знакомые мне кирпичные башни костелов одна за другой выступали из легкой мглы. Я узнавал кружевные очертания крыш, готических эркеров, колоколен. Дома за поросшим травой валом, пролетая вдоль рельсов, накладывались друг на дружку, как побуревшие карты из петербургской талии; потом насыпь все заслонила.
Поезд въехал в ущелье между деревьями, будто в зеленый, ведущий под землю туннель. По обеим сторонам тысячи листьев, поблескивающих, как рыбья чешуя? Плющ? Обнажившиеся корни на каменных стенах, скользких от росы? Зеркало на стенке купе потемнело, потом из-за черного моста над путями, на котором стоял неподвижный человек с поднятой к небу рукой, вынырнул семафор, похожий на застывшую стрелку метронома Аренса, здание вокзала, увенчанное крылатым колесом, выплывало из-за железных колонн, как огромный кирпичный корабль, небо куда-то исчезло, императорский флаг тяжело развевался на вокзальной башне с часами, мы подкатили к перрону, воздух перед поездом всколыхнулся, задувая газовые огоньки в фонарях. Прижавшись лицом к окну, я смотрел, как железные опоры крыши перрона сближаются, создавая туманную перспективу бесконечного коридора готических арок и пилонов, уходящую в глубь города, расплывающуюся в холодном свете. Из-под колес локомотива вырвалось на платформу белое облако пара.
По каменным плитам перрона под железными колоннами проплыла торжественная фигура носильщика в черном наглухо застегнутом сюртуке с медной бляхой на груди, в фуражке с номером под императорским орлом – увидев мое лицо в окне вагона, он медленно склонил голову, будто давно меня поджидал. Визг тормозящих колес…
Я коснулся отцовского плеча. Он, вздрогнув, открыл глаза. «Уже?» – «Да, папа, уже».
Поезд замедлял ход. За окном вырастала эмалированная доска с готическим названием города.
Дом Зиммелей
…итак, когда мать, разливая по чашкам кофе из высокого кофейника, заговорила о доме Зиммелей, а солнце осветило макушки елей в глубине сада, мне вспомнился тот день, когда я первый раз пришел на Фрауэнгассе, тот ясный ветреный день с белыми тучами на темной синеве, которые неспешно приближались со стороны моря, проплывали по высокому небу над крышей Мариенкирхе, над крышами лабазов, над травянистым фортификационным валом, отбрасывая тени, плавно скользящие по гладкой воде портовых каналов.
В тот день ветер нес с моря белые тучи, в синеве чертили свои зигзаги ласточки, я шел с вокзала по липовой аллее к центру, а передо мной из-за поросшего травой фортификационного вала одна за другой вырастали башни костелов, чьи очертания я помнил по фотографиям, и хотя я старался не давать воли эмоциям, при виде этих, медленно движущихся мне навстречу, так хорошо знакомых башен в груди поднималась теплая волна. Реальный город, куда я держал путь, сливался с тем северным городом, о котором шутливо рассказывал советник Мелерс, когда мы с ним в гостиной на Розбрате пили чай с вишневым вареньем.
Крыши домов впереди отливали красным, словно были крыты голландской черепицей, узкая тучка над башней Ратуши лохматой чертой пересекала небо, все еще ясное, хотя уже близился вечер, солнце касалось буковых холмов за вокзалом, а я, глядя на дома и башни центра, отражающие блеск заката, чувствовал, как меня захлестывает волнение, потому что – в отличие от всех тех, кто приезжал сюда из Кенигсберга, Таллина, Петербурга лишь затем, чтобы уладить кое-какие дела в конторе транспортной компании и быстро вернуться туда, откуда прибыл, – в моей памяти сохранились согретые теплом женского голоса слова, которые помогали мне отыскивать дорогу среди домов и подворотен. По липовой аллее, идущей с вокзала в город, меня сейчас уверенно вели ее слова, и именно они, эти слова, да все еще хранящиеся под веками образы с фотографий приказали мне пересечь вымощенную брусчаткой рыночную площадь перед караульней с императорским флагом на мачте и направиться к травянистым фортификационным валам, за которыми высились башни костелов, потом велели подняться на мост над неподвижной водой и миновать здание банка с медным корабликом на фасаде, а когда я миновал банк, когда приблизился к крепостной стене, когда вошел под свод позолоченных ворот, я увидел перед собой длинную улицу, ведущую в глубь города, красивую улицу, где-то вдалеке утопающую в солнечной дымке, которую панна Эстер – я вспомнил произнесенные в салоне под лампой с розовым абажуром слова – называла Langermarkt[58]58
Длинный базар (нем.).
[Закрыть].
И я словно вынырнул из тени. Тарахтенье, скрип колес. Мальчик в фуражке сунул мне свежую газету и с криком «Повышение курса акций на бирже!» побежал дальше, в толпу, туда, где по широкой мостовой катили пролетки и коляски, а перед входом в отель «Норд» гарсон устанавливал на ступеньках апельсиновые деревца. Название газеты, которую я держал в руке, было напечатано черными острыми готическими буквами, такими же, какими вырезают надписи на каменных плитах.
Вот он, передо мной – этот город с темных фотографий. Казалось, улица, до сих пор смутно проступавшая сквозь рыжеватую дымку сепии, вдруг озарилась светом оживших, заговоривших красок, но я никак не мог поверить, что и в самом деле попал сюда, мне все время вспоминался рассказ советника Мелерса о Саде Гесперид на берегу северного моря.
Только когда я увидел вверху, за фасадами домов с каменными фигурами античных богов на крышах, эту темную, огромную, плоскую башню средневекового собора, похожую на человека в капюшоне, которая – то исчезая, то вновь появляясь – плыла за домами, будто кирпичный Ковчег, только тогда, глядя на эту темную, подобную кирпичному Ковчегу башню над фасадами домов, я почувствовал, что все вокруг меня постепенно обретает реальность. Это была та самая башня, та самая темная башня с фотографии в рамке красного дерева, на стекле которой остался карминовый след нескольких букв, написанных губной помадой, и теперь я жадно впитывал каждый промельк птичьих теней на плитах тротуара, каждый шорох платья, попадающегося мне навстречу, словно хотел убедиться: то, что я вижу, я вижу въявь.
За стеклом витрины, украшенной цветами гортензии, из золотистых и серебристых коробок струился шелк семи оттенков неба. В корзине из крашеного ивняка, выставленной перед фруктовой лавкой, громоздились апельсины и груды шоколадных шаров в серебряной обертке.
Перед домом с высокими готическими окнами, который панна Эстер называла Artushoff[59]59
Двор Артуса (нем.); дворы Артуса (обязанные своим названием легенде о короле Артуре) – средневековые однотипные здания, предназначавшиеся для цеховых и корпоративных собраний; гданьский Двор Артуса сооружен в XV веке.
[Закрыть], о чем-то спорили маклеры в блестящих цилиндрах – громкий смех, постукивание тросточек. Проезжающие экипажи поскрипывали колесными осями, голуби то взлетали, то опускались на статую бога морей, мимо проходили женщины в шелковых, атласных, полотняных, бязевых платьях, но в каждом наряде я видел только то, что напоминало ее платья – сборки, вытачки, перламутровые пуговки, кружева, мелочи, которые глаз вылавливает со смешным мучительным нетерпением, будто самой силой взгляда хочет сотворить желаемое. Все вокруг меня – я это чувствовал – было отмечено ее бездумным присутствием: ведь живя здесь, в этом городе, на этих улицах, она не придавала ни малейшего значения тому, что здесь находится. Бродила по этим улицам, заглядывала в книжные магазины, открывала дверь булочной, смотрела на витрину мебельного магазина, входила с корзинкой в бакалейную лавку, так что вид этих витрин, дверей, вывесок…
Пройдя под аркой каменной подворотни, которую маэстро Бертельссон обозначил двумя словами: «Grüne Thor[60]60
Зеленые ворота (нем.).
[Закрыть]», я вышел на набережную, ветер с воды холодом дохнул в лицо, я остановился на мосту: слева, в глубине канала, тянущегося вплоть до острова, – мачты парусников, рыбацкие боты, буксиры, пароходы, железные корпуса барж, лодки, подплывающие к черному деревянному Крантору. Наваленные перед лабазами горы дерюжных мешков с зерном, клубы пара, неустанное движение подъемных кранов, скрип тросов, на набережной женщины в клеенчатых фартуках, расставляющие ящики с рыбой, соленый запах колотого льда, полотняные навесы над ларьками, дальше дом – да, я узнал этот дом по медной башне, это был Дом натуралистов, я знал, что там, за башней Дома натуралистов, за ларьками с полотняными навесами, за деревянными столами, на которых раскладывали свежую рыбу, и табачным магазином (я помнил по фотографии Бертельссона золотую надпись на витрине «Cigarren Handlung»), вход в подворотню, которая ведет на улицу Фрауэнгассе…
«Панна Зиммель? – Иоганн Пельц, дворник углового дома номер 12 по Фрауэнгассе, перед которым я остановился в самом начале восьмого, когда солнечные блики уже погасли на оконных стеклах, улыбнулся: – Панна Зиммель? Помню ли я панну Зиммель? Да как не помнить! Каждое утро – кошелку в руку и бегом на Фишмарк[61]61
Рыбный рынок (искаж. нем. Fischmarkt).
[Закрыть]. Коса вокруг головы, синее клетчатое платье, белые чулки и всегда это чуточку слишком громкое: “Здравствуйте, пан Пельц!” А по лестнице только вприпрыжку, перескакивая через три ступеньки! И это в деревянных башмаках!»
Я стоял перед угловым домом номер 12 по Фрауэнгассе, смотрел на высокие окна, в которых отражалась синева темнеющего неба, чайки носились над башней Дома натуралистов, а Иоганн Пельц, поглаживая седые бакенбарды, разглядывал меня светло-голубыми глазами: «Зиммели? Кажется, кто-то видел их в Любеке. Седьмая квартира – посмотрите, вон там, те окна справа – стоит пустая. А панна Зиммель?» Иоганн Пельц поправил фуражку с блестящим козырьком и полез в карман за кожаным кисетом. Он хорошо помнил августовский вечер, когда около девяти часов перед домом 12 по Фрауэнгассе остановилась молодая женщина в шляпе с розами. «Вот здесь стояла, где вы, и так же смотрела на те окна». Но в тот августовский вечер, прежде чем Иоганн Пельц в своей квартире на четвертом этаже открыл тяжелое окно, поделенное на квадратики, прежде чем отодвинул цветущую герань, прежде чем позвал из кухни сестру, Хильдегарде Пельц, чтобы спросить, в самом ли деле женщина, остановившаяся перед домом 12, Эстер Зиммель – «ну, знаешь, дочка Зиммелей из седьмой», – молодая женщина повернулась и, придерживая поля шляпы с розами, которые выворачивал дующий со стороны портового канала ветер, скрылась в подворотне Дома натуралистов. «Панна Зиммель? – Иоганн Пельц задумался. – Вроде бы кто-то видел ее в Нойфарвассере, когда “Один” отплывал в Кенигсберг…»
Я стоял перед домом с готическим номером 12, глядя на темные окна третьего этажа, а тени медленно заполняли глубокое ущелье улицы Фрауэнгассе, стены домов серели, шум голосов стихал, Иоганн Пельц говорил что-то, кажется про Кенигсберг, куда в последнее время уезжает столько народу, отражения неба в окнах из синих превращались в черные, город медленно погружался в тишину, и лишь где-то высоко, там, куда еще доходил свет, быстро пролетели две или три ласточки, оставив на небе тоненький печальный след, похожий на царапину на стекле, но и он погас спустя краткую, как мгновенье, минуту.