Текст книги "Ненасытимость"
Автор книги: Станислав Виткевич
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 39 страниц)
– Ох ты моя сладкая головка! Какая шелковистая, какие на ней волосики, какие сердитые глазки, как у бешеного зверька в клетке, когда рядом за стенкой самочка, а он до нее добраться не может. Какие у нас губки – палимые жаждой, недовольные, какое тельце, снедаемое горячкой! – (Она засунула руку ему под мундир.) – Ах – чудо ты мое – какое все прелестное! – И х л о п а я в л а д о ш и от восторга, Перси принялась плясать на ковре, задирая ноги выше головы и открывая бездны блаженства и первородного греха. Генезип стоял на коленях и смотрел. Мир, словно чудище из пейотлевых видений, превращался в сверхчудовищного монстра, усеянного шипами, зубастого, рогатого, отвратного и не-по-сти-жи-мо злого. Страдание – уже не только физическое, почти моральное, но безболезненное и нежно мягкое, расквасило его в мерзкий, смердящий ломоть. Он закрыл глаза, и ему показалось, что он умер. Прошли века. Перси поставила на граммофон отчаянный «wooden-stomach» и продолжала самозабвенно отплясывать. А голос изнутри нее, чуждый и ей, и всему миру (она считала его голосом Сатаны), звучал где-то рядом, сквозь все, что творилось: «Страдай, падаль мужичья, эмбрионишка позорный, дерьмец мальчиковатый – замучаю, песья кровь, засеку тебя твоей собственной похотью, запорю насмерть свинской твоей фантазией. Продирай меня в мыслях, рычи от отчаяния – но меня ты никогда не коснешься. В этом «никогда» вся прелесть и есть. Вой от боли, умоляй, чтоб я тебя хоть волоском потрогала за эти твои возбужденные до безумия потроха». И т. д., и т. п. В этом тоже была высшая любовь, пускай и вывранная на ту сторону «я». Она уже и так была, как грязный вывернутый мешок, но все ей было мало, мало. Постоянные колебания между почти осязаемой правдой (в лице квартирмейстера и его припадков) и внутренней ложью, которая ввиду совершенства стала почти правдой, должны было вновь пробудить в ней волю к жизни. Ибо бедная Перси страдала страшными беспричинными депрессиями и, в сущности, была слабеньким «созданьицем», этакой «девчоночкой», как любила она себя называть в минуты, когда умилялась собою, даже если при этом холодно тянула из самцов жилы, вызывая в них одновременно воющую жалость и зверский рык бешенства. Психический садизм и чрезвычайная доброта ко всяческим уродцам, калекам, убогим духом юродивым и увечным, к «простачкам» и «малым мира сего» (брррр – что за гадость!) были свалены в ней в одну поганую кучу. Женщины либо обожали ее безгранично (ей был сделан ряд изысканных лесбийских предложений, но она с презрением их отвергла), либо ненавидели, даже без причины, как любовницу своих возлюбленных, хотя в этом плане особой вины у Перси на совести не было. Разве только перед одной-единственной – генеральшей Коцмолухович. [После женитьбы квартирмейстер больше не заводил н а с т о я щ и х любовниц. Перси была первой (и последней), с кем он по-настоящему изменил жене – кстати, любимой. А те резвушки – чего там, они не в счет.]
Вдруг Зипек вскочил и вылетел вон, едва схватив на бегу шапку. Остался недопитый «чаек» и недоеденные птифурчики – символ спасения из когтей демона. Стерегущая под дверью дуэнья почти лишилась чувств, увидев, как метнулась эта морда. А морда у юного «пегеквака» была поистине страшная – почернела от мук и вообще невесть как опухла. Ах, если б кто его в тот миг нарисовал или по крайней мере снял! Жаль.
А Перси тихонечко, с мерзкой похабненькой ухмылкой, грациозно (глянув перед тем в зеркало) улеглась в постель (у нее была привычка всегда, даже на биде, вести себя так, будто кто на нее смотрел) и с наслаждением, свернувшись клубочком, утонула в подушках. Только теперь эта самка могла немножко помечтать о себе п о – н а с т о я щ е м у – самолично, самобытийно, самостийно – тут уж она могла рассамиться вволю, углубясь в самое себя, как в совершеннейший футляр. Она ощутила, что и вправду существует: события, едва миновав, поблекли, стали необходимым, но почти абстрактным фоном для расцветающего чистого «я», которое выплывало из мглы обыденности, пылая в черном Небытии, как высоченный пик в лучах заходящего солнца, на фоне почти ночного неба, над темными долинами банальности. В эту минуту Перси была пупом земли, как персидский шах, говорят, бывал им ежедневно и беспрерывно, – она была счастлива. А потом «я» развеялось в каких-то парах блаженства (кроме этих паров, ничего больше не было, как под эфирным наркозом перед окончательной потерей сознания) и произошло «слияние с всебытием» – тело окончательно исчезло (последняя искорка сознания еще мерцала где-то на самом краю пустого Пространства), и она погрузилась в чудесный сон. Пробуждаясь от такого сна, она всегда вставала свежая, здоровая, как корова, и в безмятежном настроении. Этого хватало на неделю – ну, скажем, на две. И не будем жалеть для нее тех минут – ведь собственно говоря, за исключением таких переживаний (и тех, и н о г о р о д а, с Ним, единственным титаном духа и плоти), она была серенькая и несчастненькая (сама по себе, к а к т а к о в а я), эта пресловутая Перси Звержонтковская.
А Зипек на автомобиле мчался в училище. (Он не мог спасаться, как тогда в ванной у княгини, – знал, чем дело пахнет. А пахло все удивительно неприлично. Казалось, все помаленьку, систематически только к тому и клонит, чтоб раздразнить его до последней степени. И тот незабываемый запах... Нет, никогда, никогда. Он «истерически» колотился башкой о черную стену, корчась от жутких «желаньиц».) А в мире явлений хлестал мелкий, теплый весенний дождь. Там все было так заурядно и буднично – хоть к ране прикладывай: и фонари, и редкие прохожие, и начинавшие оживать именно в это время кабаки, а у него нутро переворачивалось от того, что все так странно, жутко и паскудно, – он едва не выл. Ему казалось, что его обесчещенные внутренности тянутся за автомобилем по загаженным, грязным улицам. Рык ненависти поднимался со дна его существа, оттуда, где сидел тот темный гость. Он – тот – был спокоен, хотя волна несчастья уже подбиралась к его отсеку. Потом три часа вечернего манежа – причем его вороной истекал желтовато-белой пеной – и он сумел кое-как заснуть. Но спал скорее труп со следами пыток, чем он сам.
Как протянуть несколько дней – до заварушки, в которой наконец можно будет погибнуть? А наутро в шесть он уже был у княгини и вылюбил ее, как упырью мать, со всей жестокостью. Вечером все то же зрелище у Квинтофрона, а в полночь – у Перси. Но он уже был кроток. Она сумела его стреножить и пустить по кругу худшей пытки – хронической. Острая стадия миновала. Перси сумела убедить Зипа, что она – ангел, а он – грешник, не достойный даже ее прикосновения. Она говорила только о том, как страдает сама, словно забыв о его существовании, а на деле – ловя каждое его движеньице, каждое подрагиванье век, налитых свинцовой болью неудовлетворенности, каждую мимолетную деформацию его измученного тела, – и насыщалась, как каракатица, как прожорливый клещ, как вошь. Эта любовь сублимировалась в ее адском тигле до поднебесных высот самоотвержения и жертвенности – теоретически, разумеется, ведь никаких проверок не было, и неизвестно, что бы из них вышло, потому что любовь эта напоминала, не говоря уж о внешних формах, скорее дикую ненависть к м е р т в о м у п р е д м е т у, чем движение «изнутри» навстречу чужой душе. Проблема была в том, как употребить все это во имя надлежащей цели, а главное – в чем состояла надлежащая цель. Когда б не дух квартирмейстера, витавший неподалеку, над столицей, Зипек нипочем бы этого не вынес. Котел продолжал бурлить почти с силой первого взрыва – телесные бездны «пегеквака» прыскали кипящей смолой. Только теперь из него «тянули жилы» гораздо тоньше, глубже, основательней. В растворе попадались комочки души (вроде сгустков слизи или гноя). Вот ими-то и жила, питаясь, как фосфатином, бедная «Персичка» (как называл ее квартирмейстер), чтобы в назначенный час пурпурно-охристой мессы – хоть разок (а то и десять раз «кряду»), но хорошенько – без остатка отдаться своему божку.
Так все и шло довольно долго. Адский калейдоскоп противоречивых чувств – ведь Зипек действительно любил и Перси, и княгиню, – возносил его душу на все более высокие уровни познания самого себя и непостижимой сути жизни, и с каждой вновь покоренной высоты нижние ярусы, еще недавно последние, предельные, казались детским бредом, не достойным девятнадцатилетнего офицерика. Ему было бы очень трудно сказать, в чем состояло превосходство над предыдущими этих, все новых и новых, «озарений», «Einsicht»’ов [176] 176
«Прозрений» (нем.).
[Закрыть], столь мало похожих на бессмертные гуссерлевские, «интуитивных» догадок, ничем не напоминающих блеф Анри Бергсона. Он скорее чувственно досверливался до непостижимости самого факта существования, чем понятийно осваивал актуальную действительность, которая оставалась текучей, кипучей, вибрирующей, неуловимой. Тогда-то Генезип и пришел к выводу, что единственная ясная, точная (и позитивная) вещь на свете – это страдание; все прочее было «вогнутым» – боль была «выпуклой». Следует добавить, что Зипек не читал Шопенгауэра. Нет ничего банальней, чем пессимистическое мировоззрение – разумеется, в зависимости от того, насколько метафизически глубок этот пессимизм. Тогда-то и возникла у него теория «pessimum» [177] 177
«Наихудшего» (лат.).
[Закрыть]в противовес понятию «optimum» [178] 178
«Наилучшего» (лат.).
[Закрыть]. «Мой оптимум – и есть мой „пессимум“», – неискренне утверждал он. Надо же было как-то претворять страдания в позитивные ценности, потому как сами по себе страдания уже становились зловеще-нудными. Порой Зипек подумывал о самоубийстве, но – жил дальше – просто из любопытства, что же дальше будет, что еще предуготовил ему Господь, чьи замыслы земных пыток неисчерпаемы (известно же, что ад – это всего лишь вечная скука). («Il a de la combine ce bougre-là» [179] 179
«Он на выдумки горазд, этот парень» (фр.).
[Закрыть], – говаривал безбожный Лебак.) Кроме того, невозможно было отказаться даже от столь паскудной жизни, хоть чуть-чуть не вкусив перед смертью адъютантства у Вождя. Несчастный знал, что теперь, если б даже Перси уступила его вожделениям, по сути, ничего бы не изменилось. Это была любовь, невозможная сама по себе, а Перси была олицетворением непостижимости. Но при мысли, что именно с этой девчушкой, достойной самой неистовой юношеской идеализации, он мог бы позволить себе то же, что с той старой перечницей, молодой «пегеквак» морально разлагался в диссоциированную от жара газовую туманность. Однако его крепко держали удилами и тормозами, выпекая из него неслыханно вкусный пирожок. Вследствие сбоя нормальной (относительно) временной последовательности: любви к девчонке и романа с опытной дамой, – чувства исказились и не соответствовали объектам, что позднее неизбежно привело к плачевному результату. Княгиня деградировала до роли какого-то, ну, скажем... ведра, причудливо соединенного с дрессируемой обезьяной. В расчетах несчастного юнца она фигурировала единственно как отвлекающая сила на отрезке житейского фронта, проходящем по улице Риторика. Бедняжка об этом не знала – просто Зипек становился для нее все более психически таинственным и непонятным. Странное дело: она была так уверена в себе, что не подозревала его ни в чем, – он был зверски страстен и все более утончен в своих требованиях. Наслаждением для нее было уже не столько собственное удовольствие, сколько удовлетворение сатанинских причуд молодого «паши», утопавшего во все более убийственной изощренности.
А как происходило с а м о е г л а в н о е – как функционировал перегонный куб, пропускающий психофизический корм из этого бычка в серую, темную, помраченную душонку Перси, и в чем была тут соль, – трудно сказать. Он, закованный в мундир, как в панцирь, и она – непристойнейшим образом разнеженная, раззявленная, раскурдюченная, с этим ее особым очарованием, имитировать которое не умел никто. Он видел (к примеру) ее левую грудь с земляничной (fraise vomie [180] 180
Блевотно-земляничной (фр.).
[Закрыть]) пипочкой (так наз. «соском» – фуй, как некрасиво), кусочек правого бедра с легонькими голубыми (bleu-gendarme [181] 181
Жандармский синий [псевдонаименование цвета] (фр.).
[Закрыть]) прожилками и розовые (laque de garance rose de Blocxs [182] 182
Красно-розовый лак Блоккса (фр.).
[Закрыть]) пальчики левой поджатой ноги (на ней были сандалеты цвета корицы с молоком, по образцу той дамы из романа Струга). Он сидел на низеньком пуфе цвета orange Witkacy [183] 183
Оранжевый Виткаций [псевдонаименование цвета] (фр.).
[Закрыть](это был ее метод – сажать пониже – почему? – неизвестно, работала адская интуиция этой девочки), надутый и согнутый в три погибели, превращенный в какую-то до синевы взбитую массу полового страдания. При этом он любил ее идеально – буквально как безумный: бывали минуты, когда он готов был ради нее предать самого Коцмолуховича, если б она того пожелала. Но у нее были скромные требованьица: маленько «потерза рить», «потортюрить» и «помечта рить о себ це сам цом» – как она говорила, блаженно приласкиваясь к себе, как кошка, «murłykajuszczaja» на теплой печке. И разговор продолжался:
– Зипулька, милый, только в эти мгновения, с тобой, я не страдаю, морфинка ты моя сладенькая. Как хорошо мне знать, что ты весь мой, весь напружинился, готовый прыгнуть, но знаешь, что прыжка не будет. Ты как натянутый лук, из которого никогда не вылетит стрела. Хочешь знать, что в той комнате? Иди сюда. – Она взяла его за руку (ха! кожа высший сорт, такую не пробьешь – разве полоснуть ножом, смоченным в серной кислоте), а другой рукой запахнулась бесподобно соблазнительным движением в дивный (почему? да потому что он – ее) белый пеньюар. Он встал, оцепенев от муки. Она достала из какой-то китайской шкатулки ключ и открыла дверь слева от кровати. Смежная комната была почти пуста. Генезип глазами голодного стервятника осмотрелся в помещении, которое стоило ему немало нездорового любопытства. Почему именно сегодня? Там стояла офицерская раскладная кровать, два стула, на них – книги (какие-то авиационные конструкции Мокшицкого, механика Лава, «Evolution créatrice» [184] 184
«Творческая эволюция» (фр.).
[Закрыть]Бергсона и первый том конфискованного лет семьдесят назад романа дряхлого Каден-Бандровского «Хам или автомат» – а, еще на постели валялись логика Зигварта и «Коридон» Жида. – Странная смесь) и ужасный белый, металлический столик – так наз. «ночничок», на котором лежала треснувшая икона Божией Матери Почаевской. Умывальника не было – что делать. Пахло папиросным дымом и чем-то неуловимо, противно мужским. Зипек задрожал. Она говорила, чудовищно дразня его тянучим голосом и хорошо отмеренными паузами в надлежаще подобранных местах, – у него подергивались брови, губы, веки, а истерзанная рожа наливалась кроваво-бурой краской. Каждый такой симптом она заглатывала, как голодная собака кусок мяса. Метод известный и адски скучный. Надо быть пошлым молодым обормотом, чтоб на это клюнуть. Почему этот болван не начал жить нормально, не порвал с обеими бабами, не пустился во все тяжкие с какими-нибудь доступными, смазливыми, простецкими девахами! Ну почему? А – как об стенку горох – нечего и говорить. В общем, эта стервятина сказала так:
– Ничего, ты не бойся. Тут иногда ночует один... мой старый дядюшка – [хорошо, что хоть не сказала: «один мой знакомый» (?)] – когда выпьет и боится возвращаться домой. Это раскладушка моего... брата. Он ушел добровольцем в немецкую армию во время того проклятого крестового похода и погиб – его посадили на кол, как Азию Тугай-бея. Наша мать – немка: баронесса Тренделенделенделенденбургская. Странная такая фамилия, но очень старая. Это от нее у меня такой спокойный нрав, который тебя так раздраж яет – (нарочно через «я»). – Не отрицаю, я люблю тебя раздражять, так страшно, так безжалостно – чтоб ты своих не узнал, когда домой вернешься. – (Она плеснула на его заляпанное половой грязью лицо своими чудными фиалковыми звездами, и у него на глазах эти звезды заволокло мглой безумия, которая пахла тем...) – Ты мой, когда не думаешь ни о чем, кроме бедной зверушки у меня между ног. – Он вздрогнул, словно хотел броситься на нее, но она удержала его, всего лишь ткнув жестоким пальцем в грудь. – Нет – я хочу, чтоб ты передохнул, – впереди новые муки, пострашнее прежних. Я больше не буду. Клянусь, – добавила она со страхом, увидев в его кровавых зенках отблеск настоящего сумасшествия. Зипон охолонул, но провалился еще на несколько этажей в смрадную пропасть боли. Мир вокруг качнулся и чуть не взорвался, но пока устоял.
Знала ли она, что делает? До какой степени истерзала этого молокососа, этого духовного оборванца, которому уже не на что было опереться. Если б ее спросили, она бы и сама не смогла ответить: не отдавала себе в этом отчета. Жить по-настоящему она могла, только натянув струну чужого вожделения – до предела, на разрыв. Бедняжка все делала лишь для того, чтоб худо-бедно обеспечить себе существование – только и всего. Не будем судить ее слишком строго – всегда виноват мужчина.
«Ах, знать о ней все, все, все!.. Ворваться в изящную, маленькую, правильной формы блондинистую головку, взорвать клетки этого удивительного (ах – до чего же, в сущности, банального!) мозжечка, все выпотрошить, вылизать, вынюхать, впитать». Но Перси была скупа на объяснения. А если б и хотела что-то объяснить, у нее для этого не было должным образом дифференцированных понятий. Она могла п р е д с т а в и т ь в с е к а к е с т ь в мерзостном лупанарии Квинтофрона, но говорить об этом – ни-ни. Ей удавалось только садистское кудахтанье: тут уж п р и х о д и л о с ь уметь – чтобы жить. Но тогда говорил не рот, а шептали на своем препаскудном особом «наречии» ее столь похабно (по-научному) именуемые «срамные губы». Генезип до сих пор считал все это правдой, несмотря на ее трепотню о всеобъемлющей лжи, сверхобмане и гиперблефе. Но почему она водит его за нос теперь – с этой секретной комнатой? Ведь он ей верил безгранично! Каждое ее слово – само слово, вне предметных соответствий – было реальностью, стократ более глубокой, чем существование какого-либо реального предмета, а она умышленно хочет возбудить в нем подозрения! Зачем? Бога ради, зачем?! О, кретин!..
Вдруг она быстро, даже поспешно увела его оттуда за руку и заставила выслушать какой-то новый театральный «отрывок» Тенгера. На рояле она играла очень неритмично, спазматически, чувственно, вообще скверно. Музыку она применяла только как средство нагнетания половой атмосферы. Может быть, шум был нужен ей, чтоб не слышно было, как кто-то входит в ту комнату? Она никогда еще при нем не играла. Ужасное сомнение поразило его – но ненадолго. Пусть лучше длится мука неопределенности, чем произойдет нечто, способное их разлучить.
Был жаркий, душный, влажный июньский вечер. Дождя не было, но ведра горячей воды висели в черном пространстве, как в парилке. Комары да мошки «отплясывали» в воздухе целыми табунами, разбиваясь о стекла электрических лампочек. Беспрерывное жужжание и писк усугубляли и без того дурное настроение. Казалось, все спадает, как чулки без подвязок, все зудело и липло, все всему мешало. На этом фоне дикий борделеск Тенгера в спазматическом исполнении мадмуазель Перси был просто невыносим. К счастью, он кончился. Оставался единственный выход: обречь себя на добровольную скуку – и черт знает как долго возводить бесцветное хрустальное здание на ядовитом кипящем болоте. Сквозь распахнутое в черноту ночи окно сочился запах июня – тот самый, что в детстве казался символом пика неведомой будущности. Вот значит, как суждено кончиться его жизни? Выходит, это и было то самое, последнее, величайшее «дело»? Нет – за вонючей топью самопожертвования ради больных фантазий какой-то кобылы вдруг вырос э с к и з н ы й образ вселенского политического положения нашей пилюльки-земли. «Боже, если Ты и там где-то намутил такой же мути, то стоит ли вообще существовать? – сказал в нем один двойник другому. – Но почему я должен страдать из-за Твоих неудавшихся планов?» Довольно – это было неискренне: ничуть его не интересовал никакой «Господьбог» родом из детства – никогда он в Него не верил. И все же именно в такие минуты он предпочел бы, чтоб у него под рукой был какой-нибудь потусторонний доброжелатель... Доброжелателя заменял ему Коцмолухович. Но опять-таки порой наступали такие минуты, что и этого не хватало. И тогда ему вспоминались разговоры в скиту князя Базилия, и его охватывал страх: а вдруг из-за того, что эти трое встретились в неподходящий момент, он разминулся с каким-то своим существенным предназначением, с дикой и одинокой истиной, которую должен был изловить, как зверя в дремучем лесу, добыть в ратных трудах, как драгоценный трофей, быть может, как женщину... Вот она, звезда его судьбы, в двух шагах от него, с этой своей дьявольской запромежностью, а он – ослепленный неким прелюбодейственным (в значении, которого сам не понимал) идолопоклонством, в бессильном трепете перед тайной (чьей? – только своего бытия – в нем помещалось бытие всего остального), не смел совершить дурацкое движеньице (столько раз повторенное там: в палаццо Тикондерога и в предместье Яды), движеньице, которое могло дать ему власть не только над добычей, но и над ним самим. Может, в этом-то все и дело? Может, эта безнадежность – кажущаяся, а ей требуется насилие? Тогда он сделает это наперекор всему. И вдруг он ринулся на нее – метафизический зверюга, потусторонняя скотина: ярила она его, ярила и наконец разъярила. Мгновеньице д л и л о с ь – и это было самое странное – мгновеньице-символ судьбы его и еще многих в нем: черного гостя, и убитого мальчика, и поганых (почему?) сперматозоидов, каждый из которых желал быть его сыном, рожденным этим, а не другим каким-то бабцом. О, если б он уже был кем-то! – но все происходило в том возрасте, когда как раз и обретают форму, в опасные лета мужчины. Э т о дурацкое июньское мгновеньице в э т и х комнатах этой страшной женщины (долой псевдопроблемы и т. д.) и было тем перевалом его жизни, на котором он мог покорить самого себя или навсегда потерять. Стать победителем или рабом страха перед поражением. Величие – не только в победе, оно точно так же – в поражении, внутренне преображенном в победу, – только поражение, которое нужно преобразить в победу, должно быть крупным поражением. Итак, «к делу» – за загривок ее, за волосья, эту святую мученицу, эту метафизическую влянь и дрань – dołoj! – и вот так, вот так!! О... Но что же он увидел? Ибо вместо того, чтоб доделать свое дело, он смотрел круглыми глазами на эту непонятную тварь (и на самое дно своего существа). Вновь тайна чужого «я» устремилась к нему из бесконечной дали, и вместо того, чтоб обрушить дубину, он сам получил по физиономии мягким комком ваты. Где-то под ним, этажей на пятнадцать ниже, извивалось гнусное страшилище – отнюдь не боевой трофей. Завоевывать было нечего. Он пронзил собой насквозь полную пустоту. Д л я н е г о у н е е н е б ы л о т е л а. Пьяные от боли и скрытого наслаждения («Наконец-то лопнул, не вынес, н е с м о г в ы н е с т и», – твердила она про себя шепотом, ощутив ту особую дрожь, которой не мог ей дать Коцмолухович, – тот тоже не выдерживал, но лопался иначе – вместе с ней, а этот один, один! – вот чудо!), глаза Перси закатились в высшем экстазе (она была в тот миг так ужасающе прекрасна, что даже слишком, дальше некуда – никаким изнасилованием и люстмордом [185] 185
От нем.Lustmord – «сладострастное убийство».
[Закрыть]такую красоту не взять), а в него точно молния изнутри шарахнула (обычный шизофренический сдвиг = скачок), и весь этот Зипка был испепелен одним взрывом жалости и самоуничижения. И вот он уже у ее ног – сладострастно лобзает края сандалий, не смея коснуться губами прелестных пальцев: так некогда он целовал в голову мать – или княгиню Ирину в «лобик» в моменты маменьковато-сынковатой несостоятельности. Перси еще раз одержала победу.
Снова потянулись полные кошмаров, хмурые, душные, паршивые июньские дни – дни мелких событий и мелких людей. Черпать величие было неоткуда – (и не на что уповать – о доколе, доколе...). Был принят постоянный ритуал: он лежал возле нее на ковре, снедаемый жаром безымянного, уже внеполового вожделения, а она шептала ему на ухо слова, способные мерина обратить в парового жеребца, вола – в бессчетное количество безличных быков (в саму идею быковатости), распетушить стада каплунов, вернуть муде любому евнуху, хоть самому Василию Великому, министру императрицы Теофану. Но он приберегал заряд похоти для той старой грымзы и пил смертельный яд любви у самого истока, а не из далеких, отравленных жизнью рек. Потому что теперь он просто любил ее всерьез и страдал с нею вместе ее фальшивым, извращенным страданием. В конце концов он треснул, разорвался и простерся перед ней, как туша, выпотрошенная заживо на какой-то чудовищной фабрике пыточных консервов, как насекомое, раздавленное на пыльной летней дороге – [был как раз такой мерзкий июньско-июлистый день, полный обещаний и пыла, и грез об иной (только бы не об этой, не об этой) жизни]. О жизнь, когда ж ты наконец начнешься! Он молил о смерти неведомые силы в себе самом, но до смерти было еще далеко.
А она именно сегодня должна была ехать в столицу – нам, грешным, знающим все, известно, с какой похабной целью. [Коцмолухович, переутомленный нечеловеческой работой в канун решающего взрыва событий, категорически требовал детанта. Шифрованные депеши уже два дня летели от Хусьтанского (Кузьмы) п р я м о сюда, и кто-то их читал в соседней комнате (где ночевал пьяный дядюшка, ха-ха!), а потом Перси вела с кем-то странные разговорчики, от которых сладким жаром наливались ее точеные бедра и в районе копчика начиналась блаженная дрожь. Крылатый бык ждал ее – натянутый, как стальной трос, готовый ко всему. В черной ночи она видела перед собой его смоляные глазищи, затуманенные жаром оподляющего вожделения, его губы, дрожащие от невыразимой муки соития, перед самым мигом насыщения, страшным мигом, когда мужчина – во власти женщины, когда он уничтожен при жизни.] Она уезжала, а он, Зипек, который более чем ошибочно полагал себя главным персонажем этой низкой трагедии, оставался в этой распроклятой дыре К., под сапогом школы и под сапогом паскуднейшей привычки к чистому половому наслаждению с той. Но ведь если б Ирины Всеволодовны не было вовсе, «так то ж, шударь, был бы прошто шкандал» – кабы не этот предохранительный клапан – не эта, скажем прямо, емкость для семени – то что бы было? Может, он давно бы совершил свои несовершенные преступления и отпал от Великих Титек Бытия, насытившись жизнью на веки вечные. А так – приходилось жить, и он пребывал в одинокой муке, порочный, преданный проклятию. И это он, юный Зипек, «дитя счастья», для счастья рожденный и взращенный, как некое редкое растение, этот «Luxusthierhen» [186] 186
«Роскошный зверек» (нем.).
[Закрыть], как его называла тетка, княгиня Блинская-Глупеску. А она, уезжая (в великолепный чемодан от Пизтона была упакована золотая мисочка и плетка со свинцовыми шариками), легкими полусловечками и прикосновениями возбуждала в нем чуждые ему состояния, ужасные в их заторможенном злодействе. Как никогда ему хотелось убивать – он только не знал кого. Доброта и самоотвержение, искореженные и перелицованные («Transformationsgleichungen von Gut und Böse mit dem unendlichen Genitalkoeffizient des Fräulein v. Zwierzontkowskaja» [187] 187
«Уравнения трансформации добра и зла с бесконечным генитальным коэффициентом госпожи фон Звержонтковской» (нем.).
[Закрыть]) постепенно принимали туманное обличье невероятно бессмысленного злодеяния: «quite a disinterested murder» [188] 188
«Совершенно бескорыстного убийства» (англ.).
[Закрыть]. В нем самом зрел заговор против него самого. Во главе был темный гость из подвалов души, зачатый от самого зла – безличного, равнодушного, невыразимо гадкого.
И наконец, в какую-то (не то третью, не то четвертую – не важно) ночь после возвращения Перси из столицы (она была немыслимо «святая» и прямо-таки умиленная) у Зипки вдруг все в башке перевернулось, будто кто ему по этой несчастной башке врезал со всей силы и закрутил ее со скоростью по крайней мере альфа-частиц. Клетки в мозгу поменялись местами, каша образовалась невероятная. Он себя сдерживал, сдерживал, сдерживал и наконец не выдержал – взорвался с ужасным, беззвучным внутренним грохотом. Личность распалась на кучу не связанных меж собой, свободно болтающихся состояний непонятно чего. Это были «интенциональные акты», повисшие в пустоте, безлично, как в концепциях некоторых феноменологов. Ужасная боль несостоявшейся жизни, несбыточности того, что – казалось – непременно должно было сбыться, – вот и все, что склеивало расчлененные элементы духа.
После обычного дня занятий [оставалась всего неделя до производства в чин и, очевидно, до ускоренного бунта (но против кого?) Синдиката Спасения] Зипек, с виду холодный, психически застегнутый на все пуговицы и посвежевший (это хуже всего), а на деле – жуткая руина и развалина, полная неразорвавшихся бомб, мин и камуфлетов, пребывавшая в хроническом замедленном извержении нечеловеческой и почти уже не скотской жажды жизни – направлялся на улицу св. Риторика к Перси. Он двигался, подобный живому снаряду, – на нем следовало бы нарисовать череп, красные стрелки зигзагом и сделать соответствующую надпись. Бехметьев, если б он на него взглянул, мог бы описать ход событий лишь с астрономической погрешностью. Перси, эта приторно-скорбная девочка, вовсе не любила смерти, а просто любила возле нее «отираться». Хотя говорили кое о чем другом (самые посвященные, разумеется): якобы она не может решиться на самоубийство и ищет смерти от руки разъяренного Коцмолуховича, якобы ждет, когда квартирмейстер впадет в полную невменяемость (а опасные моменты действительно случались), чтоб «развеяться в небытии», «соединиться с сутью бытия», «прокатиться в страну истинного отрицания сути бытия», – такие идиотские фразочки шепотом цитировали за шкафами, по клозетам и кладовкам, в заброшенных постреформатских житницах и амбарах. Близость к смерти придавала адское очарование всяким моментикам половых... недовершенностей – так. Ловить моментики было фирменным трюком Перси, главной удочкой был теперь Зипка, а дополнительной сетью вокруг – подглядывавший и подслушивавший их почти постоянно из другой комнаты (через специальные акустические рупоры и перископы) полковник Михал Вемборек, толстяк, силач, бородач, а вообще партач и закоренелый гомосек, но – доверенный чиновник по самым что ни есть особым приватным поручениям (когда, к примеру, какой-нибудь графине очень хотелось или какая-нибудь девочка очень боялась) генерал-квартирмейстера. Принцип был простой: дозволено все – даже подвергать гостей самым страшным пыткам. [Рапорты Вемборека о таких посиделках особенно возбуждали Вождя и давали ему возможность неимоверно сконцентрировать взрывчатую мощь напряжения. Иной раз, при задержке в несколько дней против назначенного срока – театр либо опоздание физиологического свойства (как теперь) – мощь эта достигала безумного накала: приходилось порой опасаться очередного приступа бешенства. Но в конечном счете Перси всегда умела это бешенство канализировать и канальировать, направляя его в безопасное, а для общественных дел – полезное русло.] Дозволено было все – но никаких, даже минимальных, соприкосновений. Именно это и было ее специальностью, это более всего утоляло ее жажду действительности. Зипек исходил генитальным шипением, а окружающая жизнь, в образе громоздящихся черных призраков, склонялась над ним все ниже, закрывала его, окутывала. Он погибал, как мелкая козявка, пожираемая неведомым и невидимым чудовищем. Перси слушала его, развалившись самым наглым и бесстыдным образом (впрочем, она была одета в черный костюм, такой, знаете, сударыня, облегающий, чуть мужского фасона, с такими петельками, рюшечками, мережками, с гипюрчиком и стеклярусом, и в крепдешиновую блузку цвета светлой лососины, подбитую плиссированным креп-жоржетом с такими аккуратненькими кружавистыми валансьенками) и безо всякого «stiesnienja» (как она говорила) демонстрируя «оскверненные» любовником те места, натруженные и воспаленные. Он говорил (нет, не он – а оно, точнее – то, через что говорил гость со дна):