Текст книги "Ненасытимость"
Автор книги: Станислав Виткевич
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 39 страниц)
Реприза
Наконец настал день первого выхода за пределы училища. Казалось, дисциплина, террор и то, что Генезип называл «уголовщиной» (в значении не преступления, а судебного преследования – «возбуждение уголовного дела» – бррр...), растут не по дням, а по часам. Из-за любой глупости совершенно невинный человек мог попасть в передрягу, которая – при минимальной несдержанности делинквента – могла кончиться даже не военным трибуналом, а черт знает чем. Пытки – вот понятие, от самой тени которого, едва метафорически намеченной, даже величайшие прежде смельчаки бледнели до оттенка саванно-простынно-белокаменного. Ответственность, иерархизованная на китайский манер, ложилась на непосредственных начальников и дальше, дальше – до самых дверей черно-зеленого кабинета – здесь был ее предел: здесь обитал Великий Магистр Неведомого Будущего. Над ним был уже только Бог, выцветший от старости (а может, бледный от ужаса, как говорили иные), или Мурти Бинг – об этом не смели даже шептать.
Остервенев от невыносимого ожидания и необычного для него безделья (18 часов работы в сутки – даже и он прождался), не зная, что делать с собой и армией, Коцмолухович расширял свою задушенную событиями – точнее, отсутствием таковых – индивидуальность на сферы военного образования. Именно там он ковал мощь державы, уже начинавшую вспучиваться и выпирать за предел ранее определенных рамок чисто негативной установки – изоляции и охраны «status excrementali» [98] 98
«Экскрементального состояния» (лат.).
[Закрыть], как называли нынешнее положение вещей, т. е. власть Синдиката и лицемерный псевдофашизм. Напряженное до крайности здание внутренней духовной конструкции страны дрожало от напряжения сил и зловеще потрескивало, но еще стояло. Однако где именно концентрировалось напряжение – никто понять не мог, поскольку люди были абсолютно инертны – что даже вызывало восхищение у гостей из-за границы, разумеется, у людей солидных, старой закалки. «Das ist nur in Polen möglich» [99] 99
«Такое возможно только в Польше» (нем.).
[Закрыть], – говаривал старый фельдмаршал граф Буксенгейн (последний из младших коллег Гинденбурга), который, конечно, тоже нашел себе местечко на традиционно гостеприимной земле «Передового бастиона».
Генезип – эта жалкая шестеренка, эта амеба – не мог свободно испытывать глубочайшие, сокровенные состояния и чувства, то, ради чего стоит жить, с известной точки зрения, – разумеется, не соизмеримой с чувством реальности большинства людского быдла (это еще слабо сказано, это почти компл ямент), щеголявшего в «форменках» (ах ты, милашка!), свитерках и смокингах. И в тончайших вибрациях своей сути, там, где таится ядро смысла ничем не детерминированного бытия, он обречен был оставаться ничтожной функцией великой (Боже сохрани! – кого?) концепции (возможно, даже и не существующей??) некоего Коцмолуховича, по необходимости утратившего ради власти и практического действия то сущностное измерение, которое есть удел одних лишь чистых созерцателей, притом в достаточной мере «софистицированных». Но та «концепция» (о ней, впрочем, не знал даже сам ее будущий создатель) тоже была как-никак результатом нарушений межклеточного равновесия в этом прекрасном, волосатом, ч е р н о м, н е с м о т р я н а б е л и з н у, и упругом, как бычье естество и его собственная воля, теле Генерального Квартирмейстера. Это тело, слитое в неразрывное единство с хищным, ненасытимым и (скажем прямо) грязным в своем напоре духом, желало дать себе выход до конца. Вот так – примитивно, по-рабски, нехотя – из случайной суммы мелких личных абсурдов возникала так называемая, история. «История – и так, и сяк... а что в итоге? – кавардак», – как говорил поэт. Через пару сотен лет уже не будет мозга, способного обобщить нарастающую сложность. И тысяча проекций не даст представления ни об одной минуте этой удивительнейшей из эпох, Удивительнейшей, но для кого-нибудь с другой планеты – уже, увы, не для нас. Над всем витает принцип Больших Чисел, последнее установление вселенской необходимости как в физике, так и (немного иначе) в истории живых созданий: бюро статистики как критерий истины – вот до чего мы дошли. И никто не видел (и не увидит) всей уродливой «потрясности» рождения тех времен и пребывания в них, поскольку и частная жизнь лишилась тогда всякого ореола странности, а уж история являла собой просто воплощенную банальность. И не в том дело, что реальность действительно была банальна – факты сами по себе странные, удивительные, напр., для Людовика XIV или Цезаря, росли, как астральные грибы после какого-нибудь метафизического дождя, но никто этого не видел. А чего стоит то, что, быть может, и существует, если никто этого не видит? Ничего. Да, любопытна Единичная Сущность как таковая, то есть некое единственное «я» в себе. Но отражавшийся в т е х ф а к т а х мир был бы неинтересен даже для какого-нибудь идеального сверхнаблюдателя, если бы таковой существовал. Забавно было целое, фальсифицированное, не поддающееся анализу. Бездны открылись не там, где их ожидали: совершенство организации общества несло в себе яд, бывший его интегральной частью, – сверхусложненность, превосходящую силы индивида. Слабый голос упростителей умирал в гуще запутанного безличия: многообразие и богатство (мнимое) обращали мир в бесплодную пустыню – как если бы кто пожелал на трехсантиметровой миниатюре прорисовать все кожные поры, угри и прыщи – черты лица неизбежно сотрутся, и сходство будет утрачено. Человечество теряло лицо, шлифуя мельчайшие детали. Мрачной, багровой, осенней луною, осветившей поле боя после бессмысленной схватки, на краю истории взошло безликое, расплывчатое единство. За якобы необозримым горизонтом предстал ужасный метафизический закон ограничения с его неодолимыми барьерами и заставами. Вздыбившаяся волна так называемого «развития» и «прогресса» бессильно клубилась у подножья неприступной преграды: не только у нас, в Польше, или вообще на Земле – во всей бесконечности Бытия невозможно превзойти определенную степень сложности, не погрязнув в безысходном хаосе, а единичный элемент общества несоизмерим с целым, составленным из множества элементов. Разве что отступить назад. Но как?
Одеваясь, Зипек уже знал, что домой он только заскочит и тут же самым вульгарным образом «полетит» на Пограничную улицу, в «palazzo Ticonderoga». Натурально, не с эротической целью (это, конечно же, было исключено – куда там! к а к о й п о з о р!), но для того, чтобы окончательно выяснить духовные отношения, что непременно состоялось бы и тогда, если бы грубо не вмешался дежурный офицер. Это сочетание милитаристики и эротики, военная беспощадность и мундирно-пряжечно-портупейная четкость и твердость в применении вещам психически столь тонким, а физически столь скользким и мягким, обладала для Генезипа особым очарованием. Казалось, острое звяканье шпор врезается (с юной жестокостью и вызывающей отчаяние беззаботностью) в алчущие потроха всех баб мира. Что там одна какая-то дурацкая княгиня! Все они были под ним, как заезженные до смерти клячи, покорно пресмыкающиеся суки, печально ластящиеся кошки. Он ясно ощутил, что женщины – «не люди». (Матери вроде бы являли собой исключение. Но вопрос был неясен – видимо, надо учитывать, сколько времени прошло с момента рождения ребенка.) Жизнь заманчиво простиралась вокруг, искушая шальную, неперебесившуюся юность множеством будущих неведомых красок и дьявольских сюрпризов, – она пренебрегала затаившимися в дремотных извилинах мозга холодными математиками – безумием и смертью. Зипек спустил себя с поводка и устремился в якобы безбрежную даль неразгаданного вечера. Кроме того, не мог же он, все-таки, просто прервать отношения с особой, которая, все-таки, впервые заставила его ощутить, единственный, все-таки, в своем роде ужас половых проблем и была, все-таки, «кем-то», а не первой попавшейся девчонкой (об этих созданиях он вообще понятия не имел). Так он обманывал себя, почти не веря в ту минуту, что предмет этих мыслей реально существует. При всем при том он был настолько измотан, издерган дисциплиной и гормонально опустошен, что, увидав на улице первую встречную женщину, непомерно изумился: «А это еще что за создание?» – молнией мелькнула мысль у этой измученной скотины. Но уже в следующую долю секунды он осознал тот факт, что женщины вообще существуют – «это хорошо – еще не все потеряно». Все-таки без «этого» мир был бы невыносимо пуст. – Тут же обнажилось все убожество его «концепции» и обесценились все «отвлеченные» (от чего?) мужские дела. Скорее в мускульном, чем в зрительном воображении перед ним мелькнули: мать и княгиня, сплетенные в какой-то святотатственной, зверино-непристойной не то пляске, не то карусели. Эта сопряженность впервые заставила его ощутить презрение к матери как женщине. Однако он предпочел бы, чтоб всей этой грязной истории с Михальским не было вовсе – ох – он «горячо желал бы», чтоб мать вообще была не женщиной, а чистым духом, магически превращенным в детородную машину. Все же непорочное зачатие – чудесная штука! Вообще так называемая «порочность» – выдумка поистине сатанинская. Чтобы превратить ее в мотор сохранения вида и возвышенного творчества, надо быть бессовестным, злобным насмешником. Но как тут быть: всему находилось последнее оправдание в том, что, дескать, старый мир кончается именно в этой загнившей в собственном соку жалкой стране, и было неизвестно, какие формы примет бытие после скрытно ожидаемого конца. На то, что все идет к концу, надеялись все разочарованные, недоделанные, недопеченные и недоваренные психические «siemimiesiaczniki» – а имя им было легион. Даже консерваторы (в меру религиозные и в меру демократичные) ждали конца, чтоб хотя бы проворчать: «Ну что – разве мы не говорили?..»
Дома Зипек не застал никого. Это его разозлило. Он настроился показаться Лилиане и матери в новеньком парадном мундире последних польских юнкеров. Плюс к тому записка, что обе дамы на полднике у княгини и ожидают его там. Стыд и срам! А с другой стороны, может, оно и лучше, что он идет туда не по своей воле, а как бы по принуждению – так он не выдаст себя матери. Такие вот загваздранские, ребяческие, смердящие пеленками проблемы, сплетенные в одну «гирлянду» с орнаментами самого поразительного мгновения жизни – когда он наконец стал «кем-то», что символизировал темно-синий, с желтыми отворотами мундирчик. Роскошь «palazzo Ticonderoga» поразила его. Прямо-таки некая фортеция (знакомая по еще недавнему детству), внутренне преображенная в «эдредоновый, мандриловато-непристойный дифирамб» в честь изнеженных тел и душ, пребывающих в гнойном распаде, – иначе этого не передать. Сочетание жестких крепостных стен со сладострастной плавностью интерьеров уже на лестнице действовало, как половое слабительное. Их старый «дворец» в столице, где он бывал когда-то, в давние времена, показался ему жалкой конурой в сравнении с этим гнездом блаженно издыхающего разврата и векового глумленья над людским быдлом. Это привело его в бешенство. Как видно, молодая кровь нуворишей-Капенов закипела в нем и забурлила, резко большевизируясь на фоне нищеты, в столкновении с символом древнего, извечного, а ныне гибнущего прамогущества. Что с того, что мать была «урожденная» – а чтоб ей – бесстыдный бурдюк, полный хамских выделений этого «пана Юзефа» – чтоб его «в гроб через воронку заливали!» Он нимало не ощущал гнусности этих дерьмоватых снобистско-бластемических мыслей – лишь через минуту-другую ему предстояло шатнуться в противоположную сторону.
Тем более невыносимы были ему в этот миг дежурные восторги по поводу его красоты и мундира: гордость, бесстыдно светившаяся в глазах матери, и восхищенные глазки Лилианы («да он парень хоть куда, этот Зипка!»), и добросердечная, грустная, слегка ироничная улыбочка тех губ, которые умеют все. Дома смотрины прошли бы совершенно иначе. Здесь он был жалким мальчишкой. Вся его самоуверенность пошла к черту. Непонятно почему он чувствовал себя грязным, хотя был надраен [щеткой Зеннебальта (Бельско)], как кастрюля на шикарной кухне. Он увидел – как на сковородке, – насколько смешно бороться с ч е м – т о подобным княгине: она сильна и многолика, у нее в запасе столько непредвиденных средств уничтожения. Стоило ей разок похотливо чмокнуть всесильным своим язычищем, и он уже видел себя ошалелым зверьком, мечущимся в отвратном, унизительном, безвольном маятникообразном движении, – стоило ей разок презрительно скривить свои ядовитые мандибулы, и он погрузился бы в безнадежную, плаксивую тоску, жалобно взвыл бы этаким помоечным «трубадуром» (что может быть омерзительней, чем трубадур?), этакой цепной мартышкой-мастурбанткой! Лишь теперь, на фоне его «омундиренности» (которая только что была для него счастьем) и убожества, княгиня наконец предстала перед ним в своем подлинном величии – а! предстала черт-те чем – просто каким-то стихийным бедствием, вроде войны, бури, извержения вулкана, тайфуна или землетрясения – в этом величии она была даже беспола. (Отсроченное сексуальное извержение ударило по мозгам – Генезип локализовал в княгине отрицательный эквивалент своего «Minderwertigkeitsgefühl» [100] 100
«Чувства неполноценности» (нем.).
[Закрыть].) И он – в нее!.. А, в это не-воз-мож-но-по-ве-рить! Этого не было и больше быть не может. Он никак не мог понять, чем объясняется гиперскачок, возведение в высший сан, «коронация этой бабищи в ином ряду величин». Ведь не правом рождения, не красотой как таковой (вне всякой зависимости от отношений, которые их связывали и разделяли), не влиянием в Синдикате Национального Спасения, само существование которого было под угрозой. Так чем же, черт возьми?
Помимо всего, что поддавалось определению, было в этой сверхбабе нечто ужасное: она стала для несостоявшегося метафизика единственным, пока что, воплощением тайны бытия, абсолютно угасшей в сфере непосредственного восприятия. Именно в ней, а не в нем, сквозь густой сумрак житейских хитросплетений таинственно проступала личность – громоздилась неприступной твердыней в бесконечных пространствах абсурда. Зачем? Да затем, чтобы быть, елки-палки! – и баста. А все прочее – умственные выкрутасы трусов и охломонов, которые социальными фикциями, возведенными в ранг потусторонних сил, маскируют беспросветный, ни к чему не сводимый ужас Бытия. Ужасаться можно и весело – но, увы, это удел только чистых циклотимиков.
После двух недель дисциплинарного гнета Зипек теперь с чувством неизъяснимой муки наслаждался атмосферой «раздирания ран». (Фон, фон был неподходящим – на «podchodiaszczem»-то фоне все можно вынести.) Он наблюдал таинственные непознаваемые сущности, как диковинных животных в зверинце или чудовищных рыб в аквариуме – сквозь решетки и трехдюймовые стекла. Никогда ему не войти в эту клетку, не постигнуть сути того, как эти бестии воспринимают мир, никогда не плавать в соку этих чудищ, как в собственном. Реальность была скучна, как безнадежное ожидание осеннего паука, раскинувшего сеть в покинутом мухами помещении, – пробиться сквозь реальность можно было только в соитии с этой ведьмой. Но сие запрещено самолюбием, которого ему нипочем не одолеть. Страшное дело – не владеть своими амбициями и видеть, как на ладони, что эта сила разрушает всю жизнь (одну-единственную, как понимал он в редкие минуты ясновидения) ради бесплодных фикций, чье бытие даже в мире понятий сомнительно. И что с того? Даже, даже, говорю я вам, если б он сумел все это преодолеть, что бы было тогда? Как это употребить, что с этим сделать, как закрепить (прежде всего о том и речь)? Вы спрашиваете: «Что именно – это?» – «Ну, сущность жизни, ее мимолетное, почти неуловимое очарование, то, чего на свете все меньше (нынче только безумцы кое-что знают об этом): сущность жизни не сводится ни к полнокровности, ни к свершению, ни к самоотвержению, но лишь она придает им высшую ценность – отблеск непостижимой тайны». (Все это некогда изрек по пьяни Бенц.) Суть утекает сквозь стиснутые когти, исчезает прямо из-под восторженной хари скота в тужурке или мундирчике, вновь швыряя его в бессмысленное коловращение буден. Об этом знают и самые закоренелые шизотимики. Фиксаж для сути пока не изобрели и вряд ли когда изобретут. Можно вообще этой сути не чувствовать и нимало от того не страдать. Но чем тогда отличается человекоскот от животного?
Выросли горы проблем – чтобы хоть как-то их решить, надо прожить сотни лет. Никто не использует эти триллионы или квинтильоны возможностей, заложенных в каждом, – есть паскудная одномерная жизнь, в д о л ь которой человек, собственно, и катится, как по рельсам – (понятное дело, с метафизической точки зрения, при всех недовольствах – о, сам-то он небось был бы рад стать монстром с сотней мозгов и миллионом щупалец) – и в т о ж е в р е м я идет, как по канату над пропастью: максимальное порабощение, но зато (именно зато) – максимальный риск, причем не только на войне, под ураганным огнем, но и в укромном салончике или в спальне, среди роскоши, тишины, комфорта и иллюзий счастья, которое, впрочем, недостижимо – по крайней мере для шизоидов. С такими (или подобными) мыслями в духовной скатке или вещмешке Зипек вошел в гостиную, где его ожидала «семейка», ненавистная ему в ту минуту вплоть до того, что хотелось всех поубивать. Именно по контрасту с этой влянью, медузой и каракатицей, с этой вышколенной блядью из метафизических борделей самой Астарты. Раскорячась в трясине чувственной ауры, она восседала на шатком креслице, но в духовном измерении возносилась, как недоступная скала, запиравшая выход из ущелья вечного унижения и вечного «срама» (именно так – ужасно!!), – одинокий абрис на потустороннем небе вечных тайн (личности, пола, смерти и бесконечности) был залит блеском ее закатного, однако tout de même [101] 101
Все-таки (фр.).
[Закрыть]незаурядного, поистине неженского э н т и л л е к т а (как она говорила). Омоложенная (в магическом салоне «Андрейя»), нестерпимо красивая и мерзкая в красоте своей, и как никогда ему «дорогая» – неуничтожимый и дичайшим наслаждением символ общей «скорби о жизни» и его постыдного детства [несмотря на шевроны так называемого (в шутку) «portupiej-junkiera» (Коцмолухович питал к России прямо-таки нездоровое пристрастие)] и несмываемого безграничного позора. Он уже знал, что упал на рельсы, – свободы, обретенной по окончании школы, как не бывало.
Мать нежно обнимала его, а он в этот миг ее ненавидел («не» с глаголом слитно – это исключение): и за то, что она была его матерью (смела быть! ни капельки не уважая его как взрослого), и за Михальского – этого не избыть, вечно будут отклонения. Если бы хоть она сама была чиста и приняла его естественно, как ни в чем не бывало, он – глава семьи – мог бы на нее опереться. Но все было обгажено и осмеяно. Он видел это в ухмылке чудовищной дамы своего глупого сердца – далекой, как туманность Андромеды. Все было подстроено какой-то дьявольской рукою так, чтобы сбить его с толку и подвергнуть тяжкому унижению. Он едва поздоровался с подскочившей к нему, как воробушек, сестрой – и ее тоже у него вырвали: тот счастливец, Стурфан Абноль, который весь мир видел где-то – в одном метафизическом гипердерьере. Кроме этого мундирчика, в котором он задыхался, ничто ему не принадлежало – нищий, сучье семя! Разве возможно бы все это было, если б старый мудрый каверзник не выкинул свой предсмертный фортель. Он, Зипек – глава семьи – мог сам все сделать – тут было бы величие. А так – ему подрубили последний внутренний трамплин для какого-либо поступка. Он был марионеткой (то бишь «иринонеткой») и двигался в воздухе, словно в густом дегте.
После кратких объяснений, которые он «представил» дамам сдавленным от ярости голосом, разговор принял иной, не менее гнусный уклон. Ах, выходит, все подстроено заранее. Мать сама толкала его в объятия этой мымрявой шлёндры, которая начинала ему нравиться все более зловеще. Он чувствовал, что не выдержит; безнадежная борьба распаляла в нем страсть до полного помрачения. Все более желчно – хотя без тени презрения – он ненавидел все и вся. Других женщин не существовало – хо-хо – только э т а, иначе его прорвет прямо здесь, на эти ковры, на эти картины, финтифлюшки и безделушки, он забрызжет всю эту халупу концентрированным, приправленным ядовитой ненавистью соусиком своей сокровеннейшей требухи. А больше всего его раздражал деформированный бюст княгини, выполненный в нефрите Котофеем Замойским, внуком знаменитого на весь мир покойника Августа. Этот котяра сумел передать всю ее непобедимость, это и разъярило Зипека. Из последних сил он держался на волосок от обычного приступа бешенства. «На волосок» – он сам себе это сказал. А волосок тот был, разумеется, рыже-золотистый, приставший к нёбу во время дьявол-его-разберет-чего – ах, не стоит и говорить – кровавый мрак низменной «похоти» уничтожения заливал последние мягкие отвалы мозга – торчали только верхушки центров высшего контроля. Хотел бы он сразиться с ней, как с каким-нибудь агрессивным громилой – этакий поединок не на жизнь, а на смерть... Она, угадав его мысли, медленно произнесла:
– Когда дамы удалятся – я не прогоняю – но ваша мамочка сама говорила («Ах – значит, они уйдут, а он останется – да, останется – должен, должен».), мы пойдем на «escrime» [102] 102
«Фехтование» (фр.).
[Закрыть]в гимнастический зал. Это будет вам на пользу... – Мать по-прежнему что-то нудно болтала. Шипящим голосом он прервал эти невнятные отступления о его персоне, имевшие весьма неприятный привкус – попытку подтолкнуть его к какому-то карьерному свинству.
– Значит, вы, мама, хотите, чтоб я был просто ее тайным адъютантом, – он вульгарно показал глазами на княгиню. – Вы, мама, наверно, знаете о принципиальных противоречиях между Синдикатом и военной партией, верной нашему вождю. Они намерены дипломатически обуздать китайцев и спасти...
– Тихо, тихо...
– Никаких тихо. Я вас всех сдам...
– Ты ничего не понимаешь, дитя мое. Я тебя больше воспитывать не могу. И не хочу, чтоб ты портил отношения с людьми, так к тебе расположенными, как Ирина Всеволодовна. Она говорила мне, что была у тебя в училище и ты вел себя неучтиво. Почему? Не надо отбивать к себе охоту у людей, охотно имеющих с тобой дело... (Он-то знал, что за охота ее разбирает. Что это маман – сдурела или вконец опустилась с этим своим «паном Юзефом»?)
– Мама, разве вы не знаете... – начал он, но вынужден был взглянуть на ту и, парализованный жестоким, желто-зеленым блеском ее глаз, умолк. – Вы что, так наивны... – и снова умолк.
– Я только хочу, чтоб ты оценил доброту Ирины Всеволодовны, – она обещала ввести тебя в мир политики. Тебя прочат в адъютанты Генерал-Квартирмейстера – (так его называли только в определенных кругах). – Тебе нельзя быть простеньким, глупеньким офицериком – ты должен срочно познакомиться с выдающимися людьми и понять, как вести себя в весьма сложных ситуациях, приобрести хорошие манеры, таким противником которых, увы, был твой покойный отец.
– Прошу не говорить мне об отце. Я буду делать то, что решу сам. А не наберусь политического ума-разума, так стану фронтовым офицером – к этому меня тянет больше. Погибнуть-то я сумею и без этих паршивых интеллектуальных игр, принятых в паршивых политических салончиках, где делают анемичную политику компромисса...
К н я г и н я (окрыленная): Пан Зипек, еще чаю. Жаль, если вы, с вашими способностями, займетесь тем, что вместо вас всякий дурак сможет. Ведь у вас будет отличный наблюдательный пункт. Человек, который занимается литературой, не должен отворачиваться от жизни, особенно когда она сама хочет повернуться к нему интереснейшей стороной.
– У меня на это совершенно иной взгляд. – (Княгиня иронически улыбнулась: «у него есть взгляды!») – Жизнь не имеет с литературой ничего общего – разве что у авторов, которые вообще к литературе не относятся, а лишь бездумно фотографируют затхлые задворки реальности. Согласно теории Хвистека, именно литература – не театр, не поэзия, а проза – создает новую действительность. Его теория бессильна перед чистым искусством, но, к счастью, это нечто, мне и самому непонятное, исчезает на наших глазах. Я-то как раз понимаю творчество не как производство идиотской, никому не нужной «чистой формы», но и не как списывание у реальности, а как создание новой действительности, куда можно убежать от этой, которой все мы сыты по горло...
– Ну-ну, так уж мы и сыты, пан Зипулька... – уже открыто смеялась Ирина Всеволодовна.
М а т ь: Зипон! Как ты груб! Ты должен начать бывать... – Княгиня посерьезнела.
– Стурфан Абноль, этот шизофреник, гениальный мечтатель и воплощенная пустота, заморочил вам голову своими теориями. Это хорошо для театра Квинтофрона Вечоровича, – прибавила она, видя возмущение на «светлом личике» Лилианы, – в театре, по-своему необычайном. Вот где место ему, художнику, – ведь он художник, хоть и твердит, что ненавидит искусство, – там, где абсолютная пустота, при отсутствии всякого реального содержания, фактически воплощается в жизнь через коллективное художественное творчество. Индивидуальность в искусстве кончилась. Не верю я во все это созидание новых мнимых величин в пику какому-нибудь древнему формизму. Была я там однажды – и н и ч е г о – б у к в а л ь н о н и ч е г о. Но мы должны пойти туда вместе. На будущей неделе Лилиана там впервые выступит в чудном борделеске своего Стурчика, или Фаника. Но если литература, – продолжала она своим ученым штилем, – глубоко не укоренена в общественной почве данного момента, если она боится жгучих проблем и широких горизонтов, избегает их ради нравоучительных иллюзий или стремления поднять массы, она неизбежно становится ложью, наркотиком «tretiawo razriada» для слабаков, не умеющих схватить простейшую реальность за загривок. Сам Абноль, со своим псевдо-гиперреализмом, перекинулся на театр... (Малолетний блудник был уделан всмятку. Певучий русский акцент действовал на него, как иохимбин.)
– Ну и мешанина в этой бедной рыжей головке... – начал было Генезип с высокомерным вызовом, но не хватило ни материала, ни отваги, и он заткнулся. – Вы лучше при маме поставьте вопрос ясно. Откуда такое расположение ко мне? Вам нужен экземпляр для наблюдения? Вам скучно, и вы хотите поставить на мне еще какой-то грязный эксперимент. О, если б мама знала все!
– Она знает – я ни в чем не солгала. Ваша мама понимает меня как женщина. Не так ли, баронесса?
– О, как я все же знаю вас! – Пурпурный от стыда и злости, он закрыл лицо руками. До чего он был красив! Жаль! Лилиана, подсознательно присосавшись, поглощала нерасчленимую, невнятную «суть жизни». Что-то в ней напряглось для прыжка – еще мгновение, и она узнает все. Узнать, а потом втянуть в это Абноля и все такое прочее – возлечь на жизни, как пантера лежит на поверженной антилопе, передохнуть, а потом лакать живую кровь... Она опять насторожила розовые ушки под невинными белокурыми локонами.
– А вот ничуть вы меня не знаете и никогда не узнаете. «Узнай же меня, ибо скоро утратишь, как сон, добрым духом навеянный...» – что это: Слонимский или Словацкий? А, wsio rawno! Глупые поэтишки. Вы дитя – бедное, жестокое дитя. Когда-нибудь вы многое поймете, но тогда уже может быть поздно, слишком поздно... – Что-то застонало в ее голосе, все жалобней стонало и ее бедное сердце. Она была теперь похожа на большую, обиженную девочку, которая тщится быть умной. Генезипу сдавила горло какая-то гадливая жалость. – Вы обо мне неверно судите. Вы из тех, кто никого, кроме себя, изнутри не поймет – никогда – в этом ваше счастье и несчастье. Вы ощутите жизнь сквозь теплые, толстые рукавицы – уже не сквозь резину, – ничто не ранит вас, но вы никогда не обретете в чувстве полного счастья. («Сама такая», – лениво подумал Генезип.) – Откуда вам знать, что я пережила и как теперь страдаю. От боли человек может укусить руку, которая его гладит. Вы заменяете мне сыновей, которых я теряю, – каждого иначе. Мачей мне чужой, а Адаму уже оттуда не выйти... – (Она зарыдала без слез, но тут же взяла себя в руки.) – И вместо того чтоб ценить свою маму за то, что она такая либеральная мать, вы ее за это презираете.
– Матери не должны вникать в грязные мужские делишки своих сыновей, если они не переходят границ уголовщины... Делишки, а не матери. Ха-ха! – он хохотал неистово, как герой Пшибышевского. Баронесса – видать, готовая ко всему, даже не дрогнула.
– Княгиня очень расстроена, ей сейчас одиноко. Князю и маркизу Скампи пришлось уехать в столицу, князь Адам арестован. Подумай: она одна – надо, чтоб у нее был молодой друг. Молодость – великая сила. Сколько ее тратится впустую, а между тем для кого-нибудь и самая малость может оказаться мощным рычагом, радикально меняющим соотношение сил... («Язык „пана Юзефа“, – брезгливо буркнул про себя Зипец. – А я должен быть подручным аккумулятором энергии для этой бабенки!»)
– Да, моя побочная миссия на этом жалком шарике – (В ее воображении мелькнул какой-то великолепный монарший двор и она – возлюбленная юного короля – всесильная в политике и в любви...) – вывести вас в люди. В этом я переживу свою вторую молодость.
– Но почему, княгиня, вы на самом деле не поехали в столицу? – резко спросил Генезип, вдруг повзрослевший, злобный самец. Казалось, в глазах трех женщин он тут же весь покрылся волосами. Стал обезьяной.
Наступило якобы неловкое молчание. Где-то рушились миры, не похожие на тот, в котором происходили все эти разговорчики. И хотя, соединив соответствующие точки, можно коллинеарно вывести один мир из другого, никто из этих четверых людей, погруженных в жизнь как таковую, ничего не знал о тех «потусторонних» пространствах, в которых они, все четверо, – подобно призракам, наделенным высшим, сверхскотским смыслом, – пребывали в ту самую минуту, когда попивали чаек в уютной гостиной.
– Почему, почему... – безумно повторила княгиня, тут же упав из того измерения в гостиную, как подстреленная птица. – Я должна тут опекать друзей мужа, кроме того, у меня есть некий личный интерес... Если б я была там, я должна была бы попытаться освободить Адама. А поскольку мое личное обаяние известно, вы понимаете, все они против меня озлоблены больше, чем против кого-либо – чтоб показать свой якобы-объективизм, к примеру – будто я на них не действую, они назло будут со мной стократ беспощадней, чем с любой другой просительницей... – Генезип не слушал ее оправданий.
– Личный интерес – это я, точнее – моя телесная оболочка. «Oboloczka» – тэ-эк-с. (Он был до того сам себе противен, что не мог «надивиться», как это его до сих пор отсюда с позором не выставили.) – Я для вас лакомый кусочек – и ничего больше. Вы даже симпатии ко мне не испытываете. Относитесь ко мне, как к глупому зверьку: употребить – а после выкинуть. Я в восторге от матери: она с вами в сговоре против меня, хочет меня – своего опекуна – лишить сил и дееспособности.








