Текст книги "Ненасытимость"
Автор книги: Станислав Виткевич
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 39 страниц)
«Вся страна – точно карта, а цель адски, мучительно, а б с о л ю т н о неизвестна. Слишком этого мало, слишком мало – стиснуть бы весь мир в объятиях, перетворить его и перетва́рить, и отбросить – сомлевший от наслаждения (что именно он его стиснул), как он отбрасывал Ту, которая... Стоп. Ха – знали бы они, что он загадка даже для себя, вот бы посмеялись. Хотя теперь-то, если б хорошенько покопались, то, может, как-то под-под-подсознательно и догадались бы. Он уже «парил» над своей «бездонной приватной дырой» («приветной» – как говорил один мужик, очень, кстати, умный, – есть ли слово ужасней?). Не смотреть туда, в эту пропасть («настоящую, разрази ее гром, а не дурацкую, придуманную каким-нибудь еврейчиком или мистиком из кафешки» – собственные слова Его Единственности) – там безумие, а перед тем, может, еще и смерть на трезвую голову от собственной руки – по причине ненасытимости. Чего ж ему еще-то было надо, ему, чей личностный потенциал был максимально воплощен? Ему требовалась Актуальная Бесконечность в жизни – а такого, увы, не бывает. Работа, работа, работа – спасает только это. Не дать отравить себя залежами нерастраченных сил. А Бехметьев все советовал немного отдохнуть. «Жизнь – только то, чем до упаду насладился и измучился», – весело отвечал ему Квартирмейстер, беспощадный к исполнителям своей воли, как Наполеон. Знаменитый спаситель душ, брошенных на край пропасти прижизненных мучений, и опекун душ, уже осужденных, говаривал о нем: «Erazm Wojcechowicz nie imiejet daże wriemieni, cztob s uma sojti. No eto, dołżno byt’, konczitsa kakim-nibud’ wzrywom». Одно было ясно: ни нация, ни общество как таковые его не интересуют: то есть скопление ч у в с т в у ю щ и х с у щ е с т в не интересовало его абсолютно. Состояния массовой психики не вызывали в нем резонанса. «Изнутри» он чувствовал нескольких человек: 1) дочь; 2) жену; 3) «эту обезьяну» (как говорила генеральша о НЕЙ), ну и 4) сучку Бобчу. Остальные были цифирью. Но этих «остальных» он видел как никто – холодно расчленяя их, как на вскрытии: от ближайших поклонников до последнего солдата, которого всегда умел поддеть за самый пупок. И скорее он разлетелся бы на мелкие кусочки, чем сам себя проанализировал до такой степени, чтобы понять, есть ли у него какие-то национальные чувства или социальные инстинкты. Судьба его швырнула на вершину пирамиды, и он должен был выстоять там до конца. Но судьбе он сам достойно помогал. Вот и теперь – заварить кашу, а потом эту кашу максимально собой приправить, чтоб весь мир о нем говорил, – но не так, как нынче. Ему было мало, что какие-то там занюханные заграничные газетенки изредка по мелочи что-нибудь о нем вякнут. (Вообще нас тогда публично замалчивали, втайне используя как буфер – «бутафорский буфер бухой, разбухшей и тупой, как бутсы, буйной буффонады» – как говорил он сам. Что-то там было еще о буфете – вроде того, что Россия и Польша для монголов – буфет с закусками, прежде чем они пожрут весь мир. В свободные минуты «Великий Коцмолух» любил такие слова».) Да, сегодня это единственная форма творчества – по собственной прихоти разворошить человеческий муравейник (хотя бы ту же Польшу), нарушив заклепанную, как обруч на шее, организацию масс и систему внешнего давления. Но это было, скорее, интеллектуальное новообразование – ибо в крови у квартирмейстера не было воли к власти, разлитой по всему телу. Она сидела в какой-то гипертрофированной мозговой железе – торчала отдельно, зато крепко».
– «Опять-таки план» – от и до е г о концепция: план великой битвы с китайцами, состоящий в том, чтобы придать фронту такую конфигурацию, которая уже в начале боя вынудит противника к той, а не иной «pieriegruppirowkie» (излюбленное выражение Вождя), причем китайский штаб должен быть о некоторых вещах правдиво и достоверно информирован. В общем, квартирмейстер был прирожденным кондотьером – в этом суть, – но притом стратегом-художником. Это было существенное творчество, которое он как «государственный муж» игнорировал. Общественная деятельность составляла только фон великих боевых концепций – но в глубине души он считал себя великим пророком всего человечества – пророком без идеи. А может, что-то там и было – в его «приватной бездне», – но об этом позднее. Он сам не знал, что там сидит, да и знать в эту минуту не желал. План созревал в сатанинском воображении Великого Коцмолуха без помощи каких-либо бумажек – одна только голая, без всяких рисуночков от руки карта и память, как один колоссальный штабной стол с миллионом ящичков и сетью электрических проводов, связавших систему сигнальных лампочек. Центральную кнопку этого чудовищного аппарата квартирмейстер «приватно» поместил между бровями, чуть слева, где у него был особый, неровный нарост – «македонская шишка», как он называл его при НЕЙ. Казалось, эта шишка торчит отдельно (субъективно, конечно) от хамских пластов души (а также от стальных плеч и бедер), которыми тоже не стоило пренебрегать – в иные минуты это был отличный резерв». «Ха, конные стрелки в Грудзёндзе – штука ненадежная. Инспекция может сорваться из-за этого чертова Вольфрама – а убрать его нельзя. Он видит насквозь – конечно, ему только кажется, но этого достаточно. А хуже всего то, что он тоже «кавалерийский бог». Не трогать – абсорбируется само или взорвется и... «czik» – прищучить в подходящий момент. В случае взрыва там уж Зудогольский как-нибудь разберется. Заранее нельзя «принимать меры» слишком жесткие, а потом... Ха – К, И и В – раз, два, три. Циферблатович убежден, что надо тайно идти на сближение с Синдикатом, – недооценивает мою силу. Пускай – этим мы его потом и обезвредим. Нехай действует по своему разумению». Он ощутил презрение к врагам, вынуждавшим его идти на недостойные трюки. «Дать ему свободу – и он перевесит там, где надо. Боредер – энигматическая восточная образина – чуть ли не единственная преграда: почти такой же загадочный, как он сам, хотя в целом не столь интересен. Лоснящаяся черная борода, в которой скрыты все его тайны. Ею-то он, шельма, и маскируется – а если его связать да и побрить? Гениальная идея: он же потеряет половину своей силы. И эта желтая рука в перстнях с дешевыми красными полудрагоценными камешками (шпинели?) (тоже мне!), когда он гладит свою бороду, как верного пса. И это имечко – Яцек – конгломерат систематизированных противоречий. «Побрею гада!» – громко крикнул Вождь. «С этими штафирками хуже всего. Кого-то он ко мне внедрил. Но кого?» – Коцмолухович всмотрелся в красный шелк подушки так интенсивно, что в глазах потемнело. Потекли едкие слезы, и откуда-то выплыло каменно-добродушное лицо Угриновича...
Информация
Через три с половиной дня Угринович умер от скоротечного мозгового гриппа.
Вождь был человеком н е – б е з – о п а с н ы м. Он умел точно видеть цель, пусть даже неопределенную, и не глазеть по сторонам. Попутные – реальные – пропасти только мелькали вдоль его сияющего пути – на востоке восходил золотой диск страшной битвы и полной победы – – – А потом? «Ха – Колдрик (Диамант) = подушка: треснешь – вздуется снова. Ха – давить не стоит. Лучше понемногу выпускать из него воздух, давая слишком ответственные задания. Лучше всего с ним расправится его собственная бессонница». Ха – снова пропасть. Вогнутый горизонт омрачился, и на фоне клубящихся «пифийских» дымов Неведомого замаячил строящийся дом на Жолибоже и видение покойной старости, по горло сытой подвигами. Вождь врезал духовным кулаком по башке этой манящей суетным спокойствием картинке, а для верности еще и рассек ее надвое громадным рыцарским, более чем реальным, двуручным мечом, прототип которого, возможно, носили его предки-оруженосцы за великими феодалами прежних веков. Психически он потирал руки от удовольствия, что в финансовом отношении чист, – это была не этика, а всего лишь спорт, но спорт еще лучше, чем конный. Ах, этот его конь, этот конь: «Hindoo» [138] 138
«Индус» (англ.).
[Закрыть] – иноходец, прозванный Сивкой, араб откуда-то с Персидского залива. Вместе с ним они должны были бы именоваться «Буцентавром», если б это не означало нечто совершенно иное. На миг он почувствовал под собой его, потом жену, потом еще кого-то – ха, это было самое страшное (об этом позже) = le problème de détentes, das Entspannungsproblem [139] 139
Проблема детанта, проблема расслабления (фр., нем.).
[Закрыть]. И снова цифры, и цвета полковых знамен, и лица офицеров, тех, кто не верит ему, кого надо немедленно спровоцировать на псевдоконсервативную, превентивную, презервативную, сортирную псевдореволюцию, – по сути, ради него, потому что в «низах» говорят, якобы он с «графьями» снюхался, и надо это опровергнуть, пока Нехид-Охлюй не вытянул из этого свои кишкообразные выводы. Вспенится его постыдная фамилия в каждой пасти, всякий раз с иным оттенком, и проглянет за всем этим истина, известная пока только ему, а потом – всем. «У меня нет осознанных эмоций в этом плане, но я – эманация толпы, а эти дураки видят во мне опасного индивидуалиста». – (Эти дураки были: Циферблатович, Колдрик и Боредер – МВД, МИД и Финансы – величайшие прохвосты в стране, люди несомненно умнее его, и несмотря на это, дураки – тут тоже была маленькая тайна: адская интуиция ‹обычная, не бергсоновская› квартирмейстера приводила в замешательство самых хитрых ловкачей. Только один его беспокоил: Джевани – с ним предстояло расправиться по возвращении из инспекционного объезда.) Явился Олесницкий с каким-то идиотским рапортом и был приглашен остаться в купе Вождя. Вымотанный до предела, он заснул немедленно. Квартирмейстер всмотрелся в эфебоватое лицо с приоткрытыми девичьими губами, и в его воображении на фоне этой чудесной маски «спящего гермафродита» понесся вихрь морд и разгаданных «психик» (точнее – психозов). «А он сам?» – Не надо об этом думать... В этой страшной заколдованной стране безумие так и выпирало чуть ли не из каждой выдающейся физиономии, как из сломанного члена – кость, свидетельство бессилия. Маски, вросшие в рожи, казалось, создавали или всего лишь символизировали новую, неведомую, непредвосхитимую и непредсказуемую коллективную душу, точнее, некий колоссальный «скотовейник». Морды, морды – и он, один-одинешенек, ни единой б р а т с к о й физиономии, с ним наравне (под ним-то были целые кучи, пирамиды, а вот наравне – ni gu gu). Разве что те семейные масочки (из-за которых нутро надрывалось в свободные минуты-секунды от жалости, безграничной нежности и адского с м р а д а жизни, загубленной среди бесконечных возможностей; и такое случалось – а как же) – и такие же псевдосемейные – превосходили его силой чувств, тех чувств, ответить на которые он не умел, а он был честен, как Робеспьер – (что за мука!). Жена, дочка и даже ОНА, она тоже, несмотря на все э т и страшные вещи... И Бобча... Но об этом позднее. И на ближайшем фоне – он, уединившийся во имя непостижимой идеи, находящий в страшном одиночестве и подсознательном, уже на пределе, обмане и издевательстве над всеми (причем напропалую над всеми – по крайней мере в Польше) главную радость жизни, беззаботность и дикое, художественное очарование – во всякую минуту, даже неудачную – впрочем, таких моментов было мало: атака на кавалерию Безобразова под Конотопом, заговор того олуха, Паршивенко, маньяка, который хотел его «тейлоризировать», и слегка затянувшийся момент нынешнего ожидания – это хуже всего. Он вздрогнул и снова вгляделся в Олесницкого, который спал, как ангел, но слегка храпел. «Князь, а храпит», – подумал Вождь. Такие мысли были для него, как отдых:– «А сам-то я, часом, не обычный ли анархист, который готовится по крупной взорвать балаган? Преодолеть отвращение к организации, чтоб организовать это быдло? Эх – что там мой масштаб – Китай – вот это да. Тем я и велик, что могу с ним померяться силой. Но клоп, раздавленный кирасирским (непременно) сапогом, тоже с этим сапогом в известном смысле «померялся силой», а после победы в битве мы все равно должны будем сдаться. И что тогда?» Опять пришло роковое чувство собственного ничтожества – сомнение, которое более всего парализует любое действие. Он ужасался – ему показалось, что Олесницкий подслушал эту мысль, притворно продолжая храпеть. Теперь уж он не знал, не сказал ли этого случайно вслух. Дрыхло чертово «бубье» – рядом с ним Квартирмейстер чувствовал себя, как Юдим рядом с Карбовским в «Бездомных» Жеромского – ничего с этим не поделать. Когда же исчезнет с этой земли треклятая, ничем не победимая «трансцендентальная» аристократия. И это он – перед которым тот вилял хвостом, как Бобча! Предел упадочных мыслей. Их безнадежный круг замкнулся. Нет – еще самое страшное: кто-то пролаял в нем, как бездомный пес, отчеканил, отстукал на машинке такую фразу: «Кто я – независимая переменная или только относительно простая функция: а) ужасной китайской задумки = всасывания белой расы и б) коммунистически-фашистских противоречий Запада». Фу – плохо. Шлюс. Снова карты, полки, так наз. «реальная работа» и полная беззаботность. Он редко позволял себе такие вещи. Ха – а еще после Коцмыжева, поздно ночью, часа в два, будет ОНА – и все изгладится. Дрожь чудовищного наслаждения, как шпага, пронзила его от мозжечка до копчика, и Вождь по-наполеоновски заснул минут на десять, обмерев как камень, – да он и был, при всей своей колоритности, всего лишь серым, пыльным придорожным камнем на подходящих к концу путях угасающего человечества.]
Если б Генезип мог «видеть» эти мысли, это было бы для него катастрофой, моральным коллапсом. Ему приходилось в ком-то искать опору. Сам он был слишком слаб, чтобы взять вес собственной сложности, – «каркас» не выдерживал беспорядочных рывков чрезмерно мощного и неотрегулированного мотора. Если б не Коцмолухович, впрыснувший ему свой «яд жизни», чем был бы он перед такими величинами, как княгиня, Синдикат, мать, даже Михальский. Все это уже проявилось. Только теперь он понял, скольким обязан Вождю. «Что дал мне мой отец? Жизнь дал случайно – ты веру мне вернул в вершины духа», – вспомнилось ему, что сказал Иоанн Цимиш Никефору в «Базилиссе» Мицинского. Это было преувеличением, поскольку до сих пор именно отец подталкивал его своей волей, даже из-за гроба. Только теперь он отдал его в руки не слишком близкого при жизни друга. Зипек не предчувствовал, что его ждет – не понимал – то, что он видит сейчас, это последние отблески нормальной жизни: мать, не сводящая глаз с Михальского, отварная телятина под бешамелью, фиакр, дождливый вечер – (еще когда он возвращался из училища, с запада двинулись черные тучи). Никогда уже не придется ему использовать предметы мира сего в их обычных связях и отношениях, и что хуже всего, он осознает отличие новой среды от прежней. Будь у него время, он бы прежде времени до смерти себя этим замучил.
Первая весенняя гроза бушевала над городом, когда они втроем ехали на дрожках в Хаизово Предместье, где буйствовал квинтофронов «Храм Сатаны». По крайней мере, так называли этот балаган члены Синдиката Спасения. [А Коцмолухович беспечный, как пес, спущенный с цепи, в это время под звуки гимна Кароля Шимановского «Боже, спаси Отчизну» въезжал на коцмыжевский вокзал.] Откуда-то из-за города, с далеких полей ветер приносил весенний запах ненавистной «родной земли» и свежей травы, пьющей жадными ростками углекислый газ. Упоительная внутренняя бесшабашность залила Генезипа до крайних рубежей духа. Он тонул в трясине фальшивого примирения с собой. Целовал невероятно красивую руку матери, бесстыдно стащив с нее перчатку, и (неизвестно зачем) поцеловал в лоб пораженного Михальского, который, вследствие подавленности абсолютным счастьем, в основном молчал. (Он боялся при своей «графине» – так он ее, к ее возмущению, называл – ляпнуть что-нибудь неуместное. Другое дело в койке – там, имея все козыри на руках, кооператор был гораздо уверенней в себе.)
Замечание
«Что интересного можно сказать о человеке счастливом, живущем без проблем, о человеке, которому все в жизни удается? Он всем опротивел – и в жизни, и в литературе. Глумиться над «nieudacznikami», которые потом – «pust’ płaczut» – вот благодарное занятие для литературщика. А если уж сильный человек, то как у Лондона: обязан полтора суток безнаказанно ползти нагишом при -35 °С, голыми руками в три дня без отдыха разломать шестисотметровую скалу, остановить трехвинтовой океанский пакетбот, уперев ему ногу в нос, а потом – «keep smiling» [140] 140
«Улыбайтесь» (англ.).
[Закрыть]. Легкая задача – штамповать таких несложных героев». – Так говорил Стурфан Абноль, который в эту минуту пытался насмерть зацеловать Лилиану во втором экипаже.
Последний раз... О кабы знать об этом в подобных случаях... Зипа распирало от низменного счастья. Гнусный паразит, проникший в «кладезь сил» Вождя, упивался краденой высшей ценностью – ощущением смысла Существования. Казалось, общая гармония Бытия не умещается в самой себе – мир лопался от совершенства. В такие минуты или в моменты столь же напряженного отчаяния простые люди создают потусторонние миры, давая выход невыносимому давлению негативной или позитивной гармонии.
Уже у входа их встречали обычные – механические, фотомонтажные, выблеванные из напрочь перекисшего творческого вакуума, пуристически-инфантильно-советско-старопикассовские, чистоблефистские – «biezobrazija» и лампионы в форме торчащих отовсюду скайскрейперов и замаскированных (черными масками), фантастически деформированных частей тела. Последнее было новинкой. Зипек впервые видел подобное свинство и замер от ужаса. Он знал такое по репродукциям в старых историях искусств, но не предполагал, что это столь омерзительно в своей безнадежной дегенеративности. И все же в этом было нечто = отчаянный блеф, доведенный до эксгибиционистского бесстыдства. «Бедная, несчастная Лилиана, милая моя потаскушка! Как ужасно приходится жить – я: псевдоофицер (в крови-то ведь у меня этого нет?) – она: псевдоартистка и духовная шлюха». Счастье угасло: он остался нагой под холодным мутным дождем, на каких-то задворках, провонявших стиркой и капустой, – здесь предстояло ему окончить жизнь. Ему вспомнилась русская песня, которую он знал по училищу, с припевом, кончавшимся словами: «oficerow i bliadiej...»
И тут вдруг мир действительно взорвался. Генезип кое-что слышал о знаменитой Перси Звержонтковской от Лилианы и Стурфана. Но то, что он увидел, превосходило все его представления о самом фантазматическом, напыщенно-наиндюченном измерении – «and she has got him in his negative phase» [141] 141
«И она застигла его в негативной фазе» (англ.).
[Закрыть].
Замечание
Воздействие того или иного явления долгие годы определяется тем, застигло ли оно нас в позитивной или негативной фазе абсолютно вроде бы несущественных, мелких внутренних колебаний.
Она попала на «ямку» – стало быть, все пропало. На миг даже Коцмолухович поблек по всей линии едва выстроенного Зипкиного внутреннего фронта. Но сила этого переживания была функцией системы событий дня, в которых свежевзлелеянныи в мечтах и свежезажаренный Вождь все же играл главную роль.
Из-за занавеса, покрытого мазней, взывающей о мщении к идее Чистой Формы, вышло скромное, серенько одетое, д е в о ч к о о б р а з н о е существо, лет, может, уже двадцати пяти или шести, и голосом, который разлился по всем мышцам и уголкам тела каким-то горячим сладостно-трепетным м а с л о м н е н а с ы т и м о с т и, дьявольской смазкой чувственности (растопив телесный остов, как парафин, и вспучив кобелиную самцовость в недосягаемые сферы безумных вожделений), – таким вот голосом она сказала пару слов о представлении, которое должно было состояться, причем упомянула, что в роли Дзибзди – по замене – впервые выступит баронесса Лилиана Капен де Вахаз. В зале раздался рев разочарования и топот обманутых зрителей.
Информация
Вообще она играла маленькие роли, а в основном работала как режиссер с женщинами, желающими углубиться в таинственный мир метафизической неудовлетворенности Квинтофрона Вечоровича. [Этот субъективно бесплодный импонент (бывают импоненты плодовитые, по крайней мере – в области духа) с безграничным самозабвением, мучительно иссыхая от неутолимой жажды творчества, творил за счет других, организуя их в великую симфонию холодного безумия, в свой мир иллюзий, в котором только и мог кое-как выдержать свое существование. Днем он дремал и читал, а вечером после колоссальных дозищ кокаина выползал из своей черной комнаты и «организовывал» этот адский театр безымянного кошмара («последний оплот сатаны в совершенствующемся мире»), накачивая всех безнадежным безумием ненасытимости. За кулисами происходили вещи ужасные. Там достигла наконец предела и ненасытимость жизнью Путрицида Тенгера – достигла, на погибель его творчеству. Об этом – кратко – позднее.] Сейчас Перси особо была занята препарированием Лилианы во исполнение тайных целей Квинтофрона, одной из которых – видимой – было так называемое «бегство от действительности». И Лилиана, чья «душа раскрывалась навстречу словам Перси, как белый ночной цветок перед грубой, трескучей бабочкой, бессознательной сводницей пестиков и тычинок», уже в первых разговорах невольно начала вырабатывать тот таинственный, популярно выражаясь, флюид, который связал ее наставницу и брата. Всю свою подсознательную, безнадежную и неосуществленную любовь к брату («братику», скорее, не похожему на нынешнего Генезипа и знакомому Перси только по старым фотографиям) она «вдохнула» в эту никому, в том числе и ей, не понятную фигуру. Зипек не знал о Перси ничего. Лилиана ревниво скрывала от брата реальный объект этой дикой трансформации чувств, однако знала в глубине души, что когда-нибудь неизбежно что-то реально произойдет. Хорошо ли это было для тех двоих, никто не мог бы сейчас сказать. «Прожить жизнь предельно ярко (пускай даже предельно страшно – коли судьба такая), себя не щадя; сжечь дотла себя и других, если они тоже в этом себя найдут» – так говорил циклотимик и болван Стурфан Абноль. Легко такому быку говорить.
Над серым костюмчиком и двумя (хорошо, что не тремя) чертовски стройными ножками (не ногами) Генезип увидел детское почти овечье, даже баранье личико, в то же время настолько прекрасное, просветленное лаской и сладостью (но не приторной) столь невероятно достойной марки, что у него нутро взыграло, а сердце само себя проглотило в резком спазме. Глаза, большие, как мельничные колеса, впитали все, как гигантские губки, и застыли, насытившись до предела необычайным видом, и в восторге, уничтожающем личное бытие, сожрали в одно мгновение овечье личико, навеки – независимо от мозга – захватив его в собственность. Но это было еще впечатление поверхностное, одностороннее. И наконец глаза разлетелись, как два золотых (непременно золотых) щита, защищавших мозг от непосредственного вторжения материального образа в его мясистые, болезненные извилины, – тонкими подрагиваниями пространства они перевели ее образ, потенциально никакой, в мозаику таинственных, непостижимых по сути красок. И тогда встретились их глаза, и Зипек ощутил, что она – (вот так победа! – затрясся он от половой боли, от злого счастья и такого печального торжества, что его аж насквозь провеселило, или как там) – просто его увидела. Ему вспомнился, неизвестно почему, Ежи из Подъебрада. Он провалился в себя – точнее, нет: сходил собой под себя – визжа от противоречивых чувств. Кишки и прочие органы рвались в медленном спазме безнадежной скорби о всебытии, не воплощенном, не пережитом – о всебытии, чья бесконечность со всех сторон взывала к бедному, «оглоушенному», «опупелому», дезориентированному, одураченному индивидуальному бытьишку.
Зипек почувствовал, что д о л ж е н е е п о л у ч и т ь немедленно, сейчас же – или жизнь убийственно вспучится до такого напряжения, что – ну, я не знаю, ну, допустим – смерть под пытками всех: матери, Ирины, Лилианы и прочих (он не подумал только о Коцмолуховиче – а жаль), – все будет ничто в сравнении с отчаянными пусто-безднами, которые придется заполнять, чтоб пережить невосполнимую утрату – о «восполнении» и речи не было ввиду такой беды, такой быдловато-рукоблудной с и н е й скорби, смешанной с таким бешенством (при мысли, что, к примеру, ее у него отнимут, – а ведь ее у него еще не было), что впору было плюшевое кресло грызть. Это была и не женщина уже – за секунду, что он смотрел в ее глаза, вся жизнь ужасающе вздулась до бескрайних пределов вселенной, до конечного смысла, которого прежде он и не предчувствовал («где же границы души», – шептал Зип в восхищении, что естество у него такое гуттаперчевое). Жизнь растягивалась, растягивалась, но лопнуть никак не могла. И вот опять все грозило рухнуть в болотце обыденности и здравого смыслика – минута поплетется за минутой, час за часом (о мука!), день за днем (не перелезть!), а то и год за годом (о нет не выдержать тебе!). «Это, должно быть, и есть само добро» [глаза полыхнули молнией в сторону, а дальше слова, непонятные, хоть и обычные, и тут же – страшное сомнение: а может, это само зло – то худшее, о чем он до сих пор понятия не имел (как, впрочем, и о многих предметах в их живой реальности), то зло, о котором только читают в газетах, на деле его не понимая, зловонное и больное, холодно жестокое и чаще всего разящее насмерть, зло, о котором не знают «уважаемые люди, утопающие в своей сомнительного качества «respectability» [142] 142
«Респектабельности» (англ.).
[Закрыть]]. Но это лицо было настолько превыше всего, что понятия добра и зла даже поверхностно его не касались. И тут Зип ощутил, что только теперь и детство, и школьные экзамены, и мальчишеский роман с княгиней – все провалилось в пока еще бездонную, но уже дыру (а не пропасть) прошлого, – конечно, Коцмолухович подготовил почву для того, чтобы эпоха пресеклась, но сам эпохой не был – не проникал он так глубоко, как половое паскудство. Жизнь сорвалась с вершины как лавина. Генезип почти слышал внутри себя свист проносящегося времени. Все вокруг происходило, как в замедленном темпе в кино – опоздавшие зрители занимали места, а она удалилась за занавес – и это было хуже всех прежних расставаний, разрывов и даже смертей.
Перси давно перестала говорить – Генезип не знал о чем. Он видел только последние судороги ее губ, не слишком красных, зато с каким же адским неприличием и сатанинской невинностью скроенных. Каждое сказанное слово было поцелуем, злодейски бесстыдным и сладострастным, и в то же время священным, как прикосновение неких святейших даров. В чем тут было дело, не мог понять никто, не только бедный Генезип. Вроде бы двое художников, мерзких по сути своей, «передали» или «увековечили» это на полотне и бумаге, да говорят, оба задрочились насмерть. А вот ненавидел эту особу один только Стурфан Абноль. И он болтался над краем той же пропасти (совсем недавно, по приезде в город), но сразу нашел довольно сильный антидот в любви к Лилиане, а неразвившееся чувство перешло в неприязнь и абсолютное презрение. Кстати, у обоих было в лицах что-то баранье – даже прошел слух, что они родные брат и сестра. Может, в этом что и было, но Абноль быстро покончил с этой версией, вовремя и эффектно набив кому-то морду, после чего, «так сказать», намеренно не целясь, открыл огонь по залу (дело было в «Эйфориале») и расстрелял патронов сорок. Его скоро выпустили: он доказал, что даже по пьяни стрелок он превосходный, – это забавное испытание проходило в тюрьме, с участием лучших армейских снайперов, офицерского корпуса артиллерии, представителей кондеканального духовенства и прессы. Абноль немного ревновал Лилиану – ей неизбежно пришлось мараться в актерском соусе: в психофизической бурде лишенных чести чувственных дегенератов обоего пола, среди смердящих выделений половых желез, губной помады, пудры, вазелина и ежедневной ресторанщины, – но он слишком ценил ее занятия искусством, чтобы поддаться суеверным фобиям (хотя было ли искусством то, что вытворял Квинтофрон на своей «последней баррикаде злого духа»?).
Началось представление, точнее – ужасная серо-зеленая (цвета чахоточной харкотины) месса, адресованная неведомому божеству – ни злому, ни доброму, зато бесконечно вшивому в своей мнимой, жульнической антитезе будням. Генезип видел этот кошмар и слушал «речи», достойные того, чтоб их немедленно присыпали торфом, но сам он был поражен в сердцевину своего человеческого достоинства, безнадежно застрял под килем абсолютного отчаяния. Из него и так все улетучилось, а теперь испарялись уже последние резервы человечности, запас на черный день, «couche d’émergence» [143] 143
«Защитный слой» (фр.).
[Закрыть] – система предупреждения не действовала. Ему казалось, грудь его разодрана, голова была затуманена кровавой скукой, а нижние части кипели щекочущей болью. Просто что-то невыносимое – чтоб подавить это, не хватило бы и десятка пастилок аллонала. Все морально (и даже физически) свербело до невозможности, а почесать этот комплекс – больно до зверского рыка. Кажется, бывает такая сыпь, а если нет – так будет. Душа наконец сбежала из растерзанного тела – она не хотела страдать. Но тело держало ее своими гнуснейшими, половыми, мягкими когтями и щупальцами и не пускало в мир совершенства: идеального бытия понятий и смерти. Собственно, единственное, что оставалось, – умереть. Но любопытство (трехметровая раззявленная пасть издавала шепот, разносящийся на километры: «Что будет? Что будет?»), такое же острое и жгучее, как неутоленное желание, заслонило собой все. Он чувствовал, как «вершатся судьбы» в подземельях Бытия. «Не глупо ли так раздувать эротизм?» – звучал в нем какой-то вроде-бы-старческий голос. «Почему раздвоенность процесса деления клеток – проблема столь страшная и важная, причем не только в смысле сохранения вида, но и как бы совершенно вне этого? Это проблема личности: попытка обмануть как абсолютное одиночество индивида во вселенной, так и слияние индивидов в обществе». Выкатились мысли – голые, неприлично выпяченные в безмерность мучительного, сухого и позорного непонимания. Им стало холодно, и они попрятались. Зипек вспомнил, что княгиня должна быть в ложе № 4 (обязательно). Он заранее спросил Стурфана Абноля, где у них этот самый четвертый номер, и посмотрел в указанном направлении с какой-то странной гордостью (ища ее после того, как только что его размазала по стенке та). Он увидел клумбу букетчатых перьев (мода вернулась) среди кирпичных и малиновых (новинка) фраков «господ» – настоящих господ, то есть омерзительно глупых, самодовольно-напыщенных, плохо дрессированных прифраченных скотов. Был там и Цилиндрион Пентальский, наголо бритый, в гигантских очках в темной оправе. Это лицо въелось в зрительный центр Генезипа как символ (неизвестно, почему именно в эту минуту?) кошмарнейшего из кошмаров. Дрожь ужаса и отвращения, соединенная с восторгом «osobogo obrazca», когда тот птичий профиль повернулся, подчиняясь его взгляду, и всеведущие бирюзовые глазенапы окатили его своим непристойным флюидом. Привитой ему «братский» яд гнусно «побратался» с этим «братским» взглядом. «Rendez-vous» [144] 144
«Свидание» (фр.).
[Закрыть]ядов – на нем, как на трупе – о! – не весьма приятно. И все же хорошо, что он обучился любви у этой развалины. Теперь он тоже этакий скотоватый «старый хрыч», который все знает и умеет. («Так сразу» он, может, и виду не подаст, на что способен, но в-случае-чего стыдно не будет.) Он ощутил свою победную силу и весь напружинился – ополчился на тот призрак, скрывшийся в загадочном мире «кулис и эмоций», – княгиня совершенно перестала для него существовать – (ну, это преувеличение – но скажем: почти...). Не знал он, глупая скотинка, скольким ей обязан, ни капельки не ценил, подлая канашка, ее большого, последнего чувства (что он мог об этом знать?), притом вполне бескорыстного – рвался очертя голову к бараньему профилю, за кулисы – там была его судьба. «Ах, так она действительно где-то там, за сценой? Это чудо – не мираж?» Теперь он убедился, что до сих пор не верил в то, что она реально существует. Уверовал и, пережил з в е з д а т о е подполовое озарение. С него тут же спала половина той, прежней муки (ну: этот так называемый «внутренний громила»; эро-демонический яд; цинизм по отношению к собственным чувствам и тому подобная дребедень). Губы его были еще скрыты маской, а зенки уже «таращились» «на новых дев, на новый мир» (как якобы говорил некий пан Эмиль, проходя в воскресенье под окном брошенной им кухарки). Зипон влюбился «с первого взгляда», «coup de foudre» [145] 145
«Удар грома» (фр.).
[Закрыть] – «kudiefudriennoje raspołożenje ducha» – сказали бы «примитивизаторы», и возможно, даже были бы правы. Увы, порой бывают правы даже канальи– «примитивизаторы» – что делать. Но говорят, шизофреники, когда женихаются, достигают высших результатов в сумасшествии. «Просто вообще ничего непонятно, „połniejszyj bardak i untiergang [146] 146
От нем.«Untergang» – крах.
[Закрыть]“», – как говорил один генерал, похожий на тюленя. Но тут же новая мука надвинулась из смердючей внутренней бездны (внешне-то он был выскоблен и чист, как ангелок) горячего, глупого юного тела. Черти спешно раскочегаривали половые печи, фабрики ядов работали. Сам Вельзевул, голый мужик средних лет, крепкий, как дуб, и злой, как шершень, с черной бородой до пупа, изрезанный атлетическими мускулами, холодным взором – кристаллом чистого зеленоватого зла – изучал на манометре давление препохабнейшей из афер. Он – великий творец и мятежник – делал это с отвращением: к паскудной работенке его приставили в наказание – тьфу, «Kein Posten für mich hier» [147] 147
«Нет здесь для меня должности» (нем.).
[Закрыть] – говорил он с горечью, думая о земле, обобществленной, застывшей в сером совершенстве. – «Что фашизм, что большевизм – wsio rawno – и так меня съедят». Н а ч а л о с ь п р е д с т а в л е н и е – никогда, никогда, никогда... «Тебе не хватит слов, и всем нутром ты взвоешь о пощаде». Но ты и взвыть не сможешь – не дадут палачи: рафинированные, красивые, счастливые, заласканные негой до потери сознания – а это еще кто такие? Какие-то убийственные гермафродиты, голые и гладкие, как гипералебастр или оникс, какие-то сверхэротичные, колоссальные, беспечные полубоги, какие-то так называемые «общечеловеческие мифы», воплощенные с ходу, à la fourchette [148] 148
Здесь: впопыхах, наспех (фр.).
[Закрыть][всем (кому, черт возьми?!) на гнусное посмешище], в плоские бонбоньерки, поджарые соусьерки и этажерки, крученые галопьерки и завороченные хлябьявки с пеной беззубых стариков и младенцев, и над всем этим – он. КОРОЛЬ, великий Гнидон Флячко, актер, который держал в своей поганой, лживой пасти горячие, вонючие потроха всего зала, кишащего отлично одетыми и, по крайней мере au fond, морально не имеющими запаха человеко-глистами. Ату! Ату их! И не то – не то!! Попытаемся рассказать: никакого Искусства с большой буквы «И» (нет другого определения, сколько трактатов ни пиши) в этом не было. Не было. Чистой Формы в театре давно уж не существовало, ее затоптали своими грязными ногами скупщики краденого западного товара и просто идиоты вроде Маэстро Родерика и его помощника из враждебной партии – Дезидерия Флендерко. Оба в гробу. – Привет! Привет! Может, оно и лучше, что так случилось, вы, почтеннейшие гунявые печальники! Итак, сей театр был отрицанием всякой художественности: реальность, старая, жирная, развязная блудница, владычествовала в нем – немытая, бесстыдно раскоряченная, смердящая сырым мясом и селедкой, рокфором и отечественной психической брынзой, ландринками и дешевыми «духами» (так называемый «Kokotenduft» [149] 149
«Запах кокотки» (нем.).
[Закрыть]). Б о н б о н и з а ц и я к о ш м а р о в. Но все же, все же?.. От этого невозможно было оторваться. «И всё бы как-нибудь – да вот отвисла грудь», – пели запрещенные морды в незнакомых Зипке лично садах богини Астарты. Максимальная, п о ч т и метафизическая разнузданность вывернутой, как перчатка, реальности, но отнюдь не с художественной целью – а ради самой разнузданности.