355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Виткевич » Ненасытимость » Текст книги (страница 1)
Ненасытимость
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:48

Текст книги "Ненасытимость"


Автор книги: Станислав Виткевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 39 страниц)

Ненасытимость

Станислав Игнаций Виткевич (1885—1939) – выдающийся польский писатель и художник авангарда. В своих произведениях показал деформацию и алогизм современной цивилизации, выразил предчувствие ее краха. Роман «Ненасытимость» (1927—1929), впервые публикуемый на русском языке, раскрывает катастрофическую перспективу общественного развития на примере трагедии человека, утратившего индивидуальность, прежде чем ее найти.


Предисловие

Не вникая в вопрос о том, является ли роман произведением искусства (для меня – нет), – я хочу затронуть проблему отношения писателя к своей жизни и окружению. Роман для меня – это прежде всего описание определенного отрезка действительности, вымышленного или подлинного, – неважно, действительности в том понимании, что главным в ней является содержание, а не форма. Это не исключает, разумеется, самой невероятной фантастичности темы и психологии действующих лиц – речь лишь о том, чтобы читатель был принужден поверить, что все было или могло быть именно так, а не иначе. Это впечатление зависит и от способа изображения, то есть от формы отдельных частей и фраз, и от общей композиции, но художественные элементы не образуют в романе формального целого, непосредственно воздействующего своей конструкцией; они служат скорее усилению жизненного содержания, тому, чтобы внушить читателю чувство реальности описанных людей и событий. Конструкция целого в романе, по моему мнению, второстепенна, возникает как побочный продукт описания жизни и не должна деформирующе влиять на действительность, отвечая чисто формальным требованиям. Конечно, лучше, чтобы конструкция была, но ее отсутствие не является принципиальным недостатком романа в отличие от произведений Чистого Искусства, где без формальной ценности целого не может быть речи о художественном впечатлении, где в случае ее отсутствия нет произведения вообще, а в лучшем случае есть определенным образом претворенная реальность и хаос не связанных меж собой чисто формальных элементов. Поэтому роман в своей независимости от законов композиции может быть всем: от непсихологических похождений, представленных извне, до произведения, граничащего с философским либо общественным трактатом. Разумеется, в нем должно что-то происходить: идеи и их борьба должны быть показаны на живых людях, а не развешены на манекенах. Если этого нет, то лучше написать брошюру или трактат. Убеждение, будто роман обязательно должен ограничиться изображением замкнутого отрезка жизни, когда автор с шорами на глазах, словно пугливая лошадь, избегает всех действительных и даже  м н и м ы х  отклонений от темы, кажется мне неверным – за исключением графоманского вздора и никому не нужного плоского изображения неинтересных людей, оправданны даже величайшие отступления от «темы». Стремление подлизаться к самым низким вкусам рядовой публики, боязнь собственных мыслей и неодобрения клики превращают нашу литературу (за малыми исключениями) в теплую водичку, от которой тошнит. Верно утверждает Антоний Амброжевич: у нас литература была только функцией борьбы за независимость – с моментом же достижения независимости литературе, кажется, приходит конец – и надежды нет. Прошу не подозревать меня в мегаломании и желании внушить публике, будто мои романы идеальны, а все остальное ерунда. Я далек (и даже очень) от этого. Но я утверждаю, что нынешняя критика из ложно понятого чувства общественного долга и желания привить малые добродетели малым людям не хочет видеть опасных проблем и их возможных решений и решительно тормозит развитие большого стиля в литературе. Все нежелательное программно замалчивается либо плохо понимается и интерпретируется. Фальшь и трусость характеризуют всю нашу литературную жизнь, а те, кто даже справедливо обрушивается на разные неприятные явления (например, Слонимский), бессильны из-за намеренного антиинтеллектуализма и отсутствия понятийных основ. Умственная малограмотность большинства критиков, отсутствие у них какой-либо определенной системы оценочных понятий, отсутствие интеллектуального стержня в соединении с продукцией посредственностей и затопившими рынок переводами заграничного барахла создает грустную картину литературного упадка. Что можно требовать от публики, если критика ниже ее среднего уровня. Я не буду здесь сражаться за общие идеи с отдельными критиками (полемика с ними будет развернута в моей брошюре под названием «Последняя пилюля для „врагов“») – хочу поставить только один вопрос: соотношение частной жизни автора и его произведения.

Во вступлении к «Прощанию с осенью» я написал дословно следующее: «То, что пишет Кароль Ижиковский, мой второй неприятный «враг», о восприятии критиками произведений искусства через личность автора, вполне справедливо. Копаться в личности автора в связи с его произведением бестактно, неуместно, не по-джентльменски. К сожалению, каждый может столкнуться с подобным свинством. Это крайне неприятно». В ответ на это заявление я встретился со следующей реакцией на мой роман. Эмиль Брайтер озаглавил свою рецензию «псевдороман», а в конце ее подчеркнул, объясняя тем, кто не понял цели такого заглавия, что моя книга – «исповедь». Он предусмотрительно не добавил слова «идейная», чтобы его можно было истолковать двусмысленно. Таким образом, всякий заурядный читатель думает (и на это рассчитывает г-н Б., желая досадить и навредить мне), что я просто-напросто описываю факты из своей жизни, о которой у г-на Б. есть некие таинственные сведения. Получается, что это я, нанюхавшись кокаина, был изнасилован каким-то графом, что я был на содержании у одной богатой еврейки на Цейлоне, что я накормил медведицу в Татрах кокаином и т. п. Меня не заподозрят в том, что я был расстрелян коммунистами, ибо в Польше нет Советов, и я, к сожалению, жив и пока что продолжаю писать. На фоне таких рецензий и сплетен мне приходится встречаться с высказываниями такого рода: некая дама, когда я закончил ее портрет, заявила: «Я так вас боялась, думала, как же я выдержу целый час с таким страшным (!) человеком – а оказалось, что вы вполне нормальны и даже хорошо воспитаны». Матери опасаются заказывать портреты своих дочерей в моей фирме, и даже взрослые мужчины садятся позировать с растерянным видом, словно ожидая, что вместо того чтоб рисовать, я по меньшей мере начну вдруг вырывать им зубы или выкалывать карандашом глаза. Второй факт: Кароль Ижиковский (его книгой «Борьба за содержание» я подробно займусь в вышеупомянутой брошюре) написал нарочито двусмысленную рецензию. Он употребляет понятие «гениальный графоман» (это звучит как квадратный круг, а то и похуже) и использует слово «цинизм» в неясном для простого человека значении, а затем добавляет (именно он, с декларацией которого я соглашался в процитированной выше фразе), что в основе моего романа слишком много моих личных переживаний. На каком основании эти господа осмеливаются измышлять такие вещи? На основании мерзких сплетен обо мне? Они могут что-то предполагать – Бог с ними, – но излагать свои предположения в литературно-критических текстах – верх наглости. У меня создалось впечатление, что в этом случае для меня сделано исключение – ни о ком другом ничего подобного мне читать не доводилось. Я не могу отказаться от своего определения их деятельности, поскольку эти господа сами, так сказать, «подставляются» под него. Ведь реализм какого-либо описания вовсе не предполагает непосредственного копирования действительности – он может быть, например, доказательством реалистического таланта автора. Но когда речь идет обо мне, то даже то, что могло бы быть комплиментом, коварно превращается в упрек, к тому же чисто личный и голословный, и вредящий мне в жизни. Как же это назвать иначе? Все это тем более странно, что ни один факт в «Прощании с осенью» не соответствует действительности. Разве что эти господа рассчитывают на то, что опороченный перед публикой автор прекратит писать или перестанет свободно высказываться – с ущербом для своего труда. К подобным, хотя и менее досадным явлениям относится изготовление паштета из произвольно выбранных цитат, причем высказывания «героев» умело смешиваются со словами автора, а фальсифицированный таким образом текст выдается за его идеологию. Можно не хвалить автора, но бороться с ним надо честно – с этим у нас, однако, большие трудности. «Почто с дурнями задаваться», как говорил Ян Мардула. Но лучше уж дурень, чем сознательно недобросовестный критик. Хотелось бы верить по крайней мере в добрую волю, но и это часто совершенно невозможно. Нет автора, который бы не использовал интроспекцию и наблюдения за другими людьми в своем романе. Ведь способность воображать состояние вымышленных личностей и способность к транспозиции действительности, при которой незначительный факт может служить центром, вокруг которого кристаллизуется вся концепция, являются основными качествами романиста. Трудно себе представить, чтобы тот, кто живет в определенной среде, не получал от нее пищи. Все дело в том, как он употребляет эту пищу. Существует некий предел отчетливости типов (особые приметы, как в паспорте), переступая который можно сказать, что данный автор действительно изображает данного реального человека. Но этого нужно прежде всего желать – для достижения неких скрытых целей: рекламных, политических или личной мести. Подчеркну, что мне это совершенно чуждо и что всякую интерпретацию подобного рода, как по отношению ко мне, так и по отношению к актуальной общественной действительности, я буду считать предумышленным свинством, имеющим целью напакостить мне лично. Жаль, что полемика между Каденом-Бандровским и Ижиковским на эту тему завязла в личных нападках, не пролив света на тьму, окутывающую литературное творчество. Если так дискутируют крупнейший ныне наш писатель и тот, кто считается наиболее серьезным критиком, это доказывает, что в сфере литературы дела у нас обстоят скверно.

С. И. В.  4 XII 1929

Часть первая
Пробуждение



Посвящается

памяти Тадеуша Мицинского


«Я, выбирая судьбу мою,

выбрал безумие».

Тадеуш Мицинский
Во мраке звезд
Пробуждение

Генезип Капен не переносил неволи ни в какой форме – с раннего детства он испытывал к ней непреодолимое отвращение. (Несмотря на это, каким-то чудом он выдержал восьмилетнюю дрессировку деспота-отца. Но дрессура напоминала сжатую пружину – он знал, что когда-нибудь пружина разожмется, и это его поддерживало.) Когда ему было всего четыре года (уже тогда!), во время летних прогулок он упрашивал мать и гувернанток, чтоб те позволили ему хотя бы погладить какую-нибудь дворнягу, грозно рвущуюся с цепи, или маленького меланхоличного песика, тихо скулящего на пороге будки – только погладить и дать собачке что-нибудь поесть, раз уж не могло быть и речи о том, чтобы отпустить ее на волю.

Вначале ему позволяли брать из дома еду для его несчастных друзей. Но вскоре его мания перешла допустимые границы. Единственное подлинное удовольствие было ему запрещено. Происходило все это главным образом у них в деревне, в Людзимире, на границе Бескид и Татр. Но однажды, когда они с отцом были в К., столице региона, тот завел Зипека в зверинец. Тщетно просил мальчик выпустить из клеток обезьян гамадрилов, первых увиденных им там животных, а потом бросился на смотрителя и долго бил его по животу кулачками, расцарапав их при этом о пряжку брючного ремня. Зипек навсегда запомнил холодное, равнодушное к страданиям бедных животных голубое небо августовского дня. И чудесное солнце, под которым им (и ему) было так плохо... И при этом ощущение какой-то гнусной приятности... Все кончилось истерическими рыданиями и тяжелым нервным припадком. Генезип не спал тогда почти трое суток. Его мучили жуткие кошмары. Он видел себя серой обезьяной, которая трется о прутья клетки и не может соединиться с другой такой же обезьяной. У этой другой обезьяны внизу было нечто странное, выглядевшее ужасно, – красное с голубым отливом. Генезип не помнил, видел ли он это наяву. Гнетущая боль в груди сливалась с предчувствием какого-то запретного мерзкого наслаждения... Этой другой обезьяной был он сам, и в то же время он смотрел на себя со стороны. Как это могло быть, он понять не мог. А затем появились громадные слоны, большие ленивые коты, змеи и грустные кондоры – все они превратились в него самого и вместе с тем вовсе не были им. (В действительности он видел эти создания мельком, когда его, рвущегося из рук и рыдающего без слез, выводили из зверинца через другой выход.) В течение трех дней он находился в странном мире запретных страданий, болезненного стыда, гадкого сладострастия, сознавая при этом, что лежит в своей собственной постели. Когда он очнулся от всего этого, он был как выжатый лимон, но зато стал презрительно относиться к самому себе и ко всяким слабостям вообще. Что-то в нем восставало против него самого – это был зародыш осознанного роста силы как таковой. Его дядя, мот и приживальщик в Людзимире, позор семьи, говорил: «Люди, добрые к животным, бывают извергами по отношению к своим близким. Зипека надо воспитывать строго – иначе из него вырастет монстр». Так и воспитывал его позднее отец, совсем не веря, впрочем, в действенность такого метода – он делал это, поначалу рьяно, исключительно для собственного удовольствия. «Я знал двух девушек из так называемого «хорошего дома», которые воспитывались в монастыре, – говаривал он. – Одна была курвой, а другая монашкой. А отец у них был один».

Когда Генезипу исполнилось семь лет, внешние проявления подобного рода прекратились. Все ушло в глубину. Он сделался угрюмым и стал предаваться ни на что не похожему развлечению. Он отправлялся на прогулку один либо со своим кузеном Тольдеком, который посвятил его в новый мир эротического самоудовлетворения. Жуткие то были минуты, когда под возбуждающую музыку, доносившуюся из соседнего парка, укрывшиеся в кустах подростки распаляли друг друга, произнося вслух утонченные гадости и исследуя разные запахи. В конце концов, в полубессознательном состоянии, прижавшись друг к другу, с раскрасневшимися щеками, с глазами, перекошенными от невыразимого вожделения, они вызывали в своих здоровых неокрепших телах адскую дрожь неизвестного, вечно таинственного, недостижимого блаженства. Они все чаще пытались углубить его – но не могли. И вновь пытались – еще чаще. Затем они украдкой, словно воры, вылезали из кустов, бледные, с горящими ушами и глазами, испытывая странное «malaise» [1] 1
  «Неудобство, тягость» (фр.).


[Закрыть]
, почти боль, где-то там... Необычайно неприятное впечатление производили на них весело играющие девочки. Были во всем этом печаль, страх и безнадежная, ужасная, но все-таки приятная тоска по чему-то неизвестному. Какое-то гадкое чувство превосходства над всем наполняло их отвратительным высокомерием. С презрением и скрытым стыдом смотрели они на других мальчишек, а вид красивых молодых людей, флиртующих со взрослыми дамами, наполнял их ненавистью, смешанной с угрюмой, унизительной завистью, в которой таилось, однако, странное очарование возвышения над нормальной повседневной жизнью. Во всем был виноват (позднее, разумеется) Тольдек. Но до тех пор именно он был ближайшим, самым главным другом, который первым проник в необычную тайну зловещего наслаждения и соблаговолил приобщить к ней Зипека. Но почему же  п о з д н е е  Зипек так невзлюбил его? Это продолжалось два года с перерывами. Под конец второго года их дружба дала трещину. Может, именно потому. Тогда, в связи с таинственным блаженством, наступили некие новые проявления... Зипек испугался. Может, это какая-то страшная болезнь? Может, это кара за грех?

В то время мать вопреки воле отца начала учить его религии. Об  э т о м, как об одном из грехов, в ней ничего не говорилось. Тем не менее Зипек всегда чувствовал, что, практикуя это с Тольдеком, он совершает – на детском уровне – нечто «неджентльменское», нечто  д у р н о е. Но это зло было иного рода, нежели, например, не выучить уроки, злиться на родителей или дразнить младшую сестренку, которая, кстати, в остальном совершенно для него не существовала. Он не мог понять, откуда в нем это чувство зла и почему потом овладевали им тоска и угрызения совести. Он отважился на решительный шаг: с мужеством отчаяния пошел к отцу и рассказал обо всем. Отец страшно избил его, но больше, чем битья, Зипек испугался перспективы стать слабоумным, он переломил себя и перестал заниматься гадким делом. Ибо он ценил свой ум, который в дискуссиях о естестве и тайнах природы давал ему преимущество над ровесниками и даже над старшим на год коварным Тольдеком, который к тому же был графом – сам Зипек был лишь «подозрительным» бароном, о чем сообщил ему тот же Тольдек.

Начался период здорового животного возмужания. Драки, состязания, всевозможные виды спорта изгнали из его души воспоминания о занятиях, все же интересных с «естественнонаучной точки зрения»(?). Отец не смог дать им удовлетворительного теоретического объяснения. Зато мания освобождать привязанных собак вернулась с удвоенной силой. Теперь она превратилась в спорт и стала благородным испытанием мужества. Он часто возвращался домой искусанный, в порванной одежде, выпачканный в грязи. Однажды он вынужден был в течение двух недель ходить с рукой на перевязи, что помешало ему участвовать в весьма важных стычках с враждебной партией «младотурок». Этот случай немного остудил в нем запал к подобным акциям. Он все реже предпринимал свои освободительные походы, и однако совершал их. Это происходило тогда, когда у него появлялось желание сделать кое-что иное... Замещающее занятие.

Наступил период так называемой сублимации. Но его грубо прервала школа. Убийственные для некоторых натур (весьма, впрочем, немногочисленных) принудительные, почти механические занятия, скорее отталкивающие от учебы, чем пробуждающие интерес к тайнам знания, испортили лучшее в жизни подростка время, когда предчувствие неизвестного соединяется с пробуждающейся тягой к девочкам (скорее к «одной-единственной»), создавая ауру неосознанной метафизической странноватости (еще не странности), царящую над обычной будничной жизнью. Учеба, несмотря на явные способности Зипека, давалась ему тяжело. Принуждение убивало в нем всякий спонтанный пыл. Всю зиму он просто сгибался духовно под тяжестью учебы, а короткие каникулы в деревне заполнены были обязательными занятиями спортом и деревенскими развлечениями. Кроме предназначенных ему для этой цели ровесников он никого не видел и нигде в округе не «бывал». Когда к осени он начинал понемногу распрямляться, вновь наступало то же самое, и так он продержался до экзаменов на аттестат зрелости.

Он поклялся отцу, что сразу после экзаменов приедет в деревню, и сдержал обещание. Так он избежал разгульного празднования окончания школы. Чистым и невинным, но с ощущением дьявольских возможностей в жизни, он приехал в так называемый «дворец» – родительскую усадьбу, расположенную в предгорье неподалеку от Людзимира. Здесь-то все и началось.

Информация

Как известно, еще до школы Зипек усвоил, что он является бароном и что его отец, владелец большого пивоваренного завода, не ровня его матери, из графского рода с примесью венгерской крови. Он пережил недолгий период снобизма, не давшего ему удовлетворения: по линии матери все вроде было прекрасно – какие-то героические личности, монголы, страшная резня во времена Владислава IV, – но отцовские предки не удовлетворяли его амбиций. Поэтому движимый счастливым инстинктом, начиная уже с четвертого класса (он пошел в школу сразу в третий класс), он стал демократом и не испытывал комплекса по поводу несовершенства своей родословной. Это принесло ему авторитет, известное унижение обернулось позитивной ценностью. Он был рад этому своему открытию.

Зипек проснулся после непродолжительного послеобеденного сна. Он очнулся не только от этого сна, но и от того, который длился пять лет! От времени скотских детских забав его отделяла пустыня. Он страшно сожалел о том, что так не могло быть всегда! Все было важно, единственно и необходимо при одновременном ощущении, что на самом деле все не очень серьезно, – а отсюда проистекали легкость и беззаботность даже при осознании поражения в былых битвах с самим собой. Никогда больше!.. Но то, что предстояло, виделось гораздо более интересным, во много – множество – раз! Совершенно другой мир. И непонятно, почему воспоминание о детских прегрешениях вызывало в нем тяжкие угрызения за эти «преступления», словно они действительно «играли роль» во всей его будущей жизни. Может быть, и в самом деле так было. Со временем ему захотелось того же, но он удержался. Его удержал стыд перед не познанными еще женщинами. Не познанными глубоко, ибо ведь как раз вчера...

Информация

В пансионе была железная дисциплина, а на каникулах – вечно не то общество, которого бы он желал! Кое-что он слышал, впрочем, от более осведомленных соучеников. Но не это было самым важным.

Стало быть,  в с е  н а  с в е т е  с у щ е с т в у е т. Констатация эта была не столь банальна, как могло показаться. Подсознательная, животная онтология, по преимуществу анимистическая, – ничто по сравнению с первым проблеском онтологии разумной, с первым общим экзистенциальным суждением. Сам факт существования не казался ему до сих пор странным. Теперь он впервые понял бездонную глубину этой проблемы. В его сознании забрезжил по-детски зачарованный, по-детски золотистый, необыкновенно просветленный неземной грустью мир лучших, невозвратимых дней самого раннего детства: дворец маминой семьи в восточной Галиции и словно раскаленное до белизны облако, в котором таилась гроза, и лягушки, квакающие в прудах возле кирпичного завода, и скрип заржавелой цепи колодца. Вспомнился ему и стишок одного из приятелей, с которым ему не разрешали играть.

 
О странные, тихие летние дни
И полные мякоти сочной плоды,
Забытый колодец в прохладной тени,
А ночью безумства у тихой воды...
 

Этот слабый стишок содержал для него выражение бесконечной и непонятной в каждом ее мгновении жизни, страшной скуки и тоски по чему-то невообразимо большому. Но только теперь он ясно понял это. Тогда же, когда Птась впервые читал ему в школьной уборной эту чепуху, ничего такого в ней не было. В свете откровений настоящего прошлое представало как иной, неизвестный доселе мир. Озарение длилось долю секунды и исчезло, вместе с воспоминанием, в таинственных дебрях подсознания. Он встал, подошел к окну и прижался лицом к стеклу.

Большое желтое зимнее солнце быстро снижалось, почти задевая раздвоенную вершину Большого Холма. Пульсирующая масса пылающего золота и меди излучала ослепительный свет. Удлинялись фиолетовые тени, а лес вблизи солнца переливался красками, то и дело меняя темный пурпур на выцветшую, потерявшую блеск зелень. Земля не была обыденностью, тем, что известно о ней и ее отношениях с миром людей, – она была планетой, видимой на расстоянии, словно в телескоп. Зубцами гор, уходящих влево, далеко за пологие склоны Большого Холма, она, казалось, склоняется к надвигающейся из межзвездного пространства «траурной» ночи. Теперь уже заметно перемещающееся солнце иногда становилось черным с зеленым отливом кружком в золотисто-красном ореоле. Внезапно оно медлительным, словно испуганным движением коснулось расколотой кровавыми остриями линии далеких лесов. Красно-черный бархат сменился темно-синим цветом, когда последний луч снопом радуги пробился через плотный массив елей. Завороженный ослепительным блеском, устремленный в бесконечность взгляд натолкнулся на отпор погруженного во мрак реального мира. Генезип почувствовал в груди тупую боль. Пролетело удивительное мгновение приобщения к тайне, из-под маски явился серый и скучный лик реальной будничности. Как провести сегодняшний вечер? Этот вопрос возникал и прежде, и Генезип так глубоко задумался, что совсем потерял ощущение времени. Он не знал, что именно это бывает иногда наивысшим счастьем.

Перед его глазами, словно наяву, встала (встала на дыбы) княгиня. Но ее образ не был отражением вчерашней реальности. Ему припомнились неприличные гравюры, увиденные в библиотеке одного из друзей отца, когда он воспользовался невниманием взрослых и заглянул в приоткрытый ящик стола. Словно на каком-то бесстыдном рисунке он видел ее фигуру, обвитую темно-рыжими волосами. Рядом кругов ее обступали зловеще хохочущие обезьяны, прогуливавшиеся с разнузданным шармом (каждая из них держала овальное зеркальце) – и это было очевидным воплощением известного рисунка концентрических колец, которые символизировали сферы жизни по степени их важности. Какое же из них самое важное – то, что в середине? Обозначились две несовпадающие точки зрения, которые определяли мучительное раздвоение. Грубо их можно было представить так: программный идеализм отца и желание испытать всю сладость запретного удовольствия, что каким-то непонятным образом было связано с матерью. Генезип прямо-таки физически ощущал это в груди и под ложечкой. Минуту назад этого не было, а теперь все прошлое, школа и детство, стало далеким неразрывным целым – негативным, поскольку не давало решения вновь возникшей, неуловимой проблемы. Тайна решения этой проблемы была для него всегда – с тех пор как он осознал ее существование – чем-то тревожным и зловещим. Нездоровое (почему, черт возьми, нездоровое?!) любопытство словно облепило его какой-то теплой, омерзительно приятной слизью. Он вздрогнул и вдруг лишь теперь вспомнил только что приснившийся сон. В бездне впившегося в него безличного  в з г л я д а  ему слышался чей-то голос, задающий убийственный вопрос, на который он не мог найти ответа. Он чувствовал себя так, словно не приготовился к экзамену. А голос говорил быстро и невнятно – и это была фраза из его сна: «Медувальщики скормят при виде черного беата, печного бувая». Его обхватили железные руки, и он почувствовал под ребрами щекочущую боль. Это было то самое неприятное чувство, с которым он проснулся и которому не мог дать определения. (И стоило ли все это переживать, углубляться в это, ворошить, с тем чтобы потом... брр – но об этом позднее.)

Лишь сейчас он почти с радостью заметил  н а  в о з н и к ш е м  в  п а м я т и  волосатом лице музыканта Тенгера (с которым познакомился вчера) то же самое загадочное раздвоение, которое испытывал теперь сам. Сдерживаемая сила, бьющая из глаз этого самца, создавала необыкновенное напряжение. Его слова, услышанные (и не понятые) вчера, вдруг стали ясны в целом, как нерасчлененная масса, скорее даже их общий тон. Дело было не в понимании их смысла. Двойственный смысл жизни глухо бахал под скорлупой привычных «школьных» тайн. Эту скорлупу разрывали бессмысленные фразы:

«Пускай случится все. Я все смогу постичь, победить, сгрызть и переварить: любую скуку и самое большое несчастье. Почему я так думаю? Это совсем банально, и если бы кто-нибудь давал мне подобные советы, я бы его высмеял. А сам себе я говорю это как глубочайшую истину, как самую существенную новость». Еще вчера эти слова имели бы другое, обычное значение – сегодня они казались символом новых, словно совсем в другом измерении открывающихся горизонтов. Тайна рождения и невообразимости мира при отсутствии собственного «я» были единственными светлыми точками в беспросветном потоке времени. Так все смешалось. И зачем? Ведь конец мог быть... – но об этом позднее. Еще вчера недавняя юность виделась необычайно ясно, как живое, прорастающее настоящее. Ее детальное членение не позволяло создавать эпохи, несмотря на нынешние (лишь с виду) эпохальные события. Теперь таинственной волей судьбы вся эта «великая»(?) полоса жизни отдалялась, уходила в темноту, погружалась в какую-то сферу постоянства и завершенности, приобретая тем самым неуловимое, ускользающее очарование трагически ощущаемой невозвратимости прошлого. Неспокойные, вибрирующие перемены, происходящие как бы внутри самой среды, где протекала прежняя жизнь, перемены, при которых все остается на своем месте и в то же время не совпадает с собой вчерашним, объединялись с только что вспомненным сном, который казался бессмысленным красочным сумбуром – мрачным, с выразительными внешними контурами – на равнодушном, прозрачном, сияющем пустотой экране настоящего. Молниеносное раздвижение перспективы, когда усталый взгляд вдруг видит все необыкновенно далеким, маленьким и недостижимым, а какой-нибудь один предмет сохраняет натуральную величину, причем этот факт каким-то таинственным образом не изменяет общей, легко устанавливаемой объективной пропорции частей в поле видения. (Ошибки в оценке расстояния, в определении истинной величины предметов, когда нет возможности понять расстояние с помощью осязания, изменяющего непосредственное впечатление пространственных отношений в двух измерениях. – Впрочем, это неважно.)

Генезип стал вспоминать свой сон в обратном порядке. (Сон ведь никогда не переживается непосредственно в момент его видения – о н  с у щ е с т в у е т  т о л ь к о  и  е д и н с т в е н н о  к а к  в о с п о м и н а н и е. Отсюда странный специфический характер его вполне заурядного содержания. Именно поэтому воспоминания, которые мы не можем точно разместить в прошлом, принимают окраску сонных фантомов.) Из таинственной глубины призрачного мира всплыл ряд событий, с виду ничтожных и незначительных, памятных не кому-либо, а ему, Генезипу, и обладающих какой-то потусторонней силой, так что, несмотря на свою ничтожность, они, казалось, отбрасывали грозную тень, полную предчувствий и укоров за отсутствующую вину, на нынешнюю минуту послеэкзаменационной беспечности и золотистого блеска зимнего солнца, гаснущего в пурпурных лесах. «Кровь», – прошептал он при виде красного цвета, и сердце его внезапно сжалось. Он увидел последнее звено совершенного злодеяния, а затем его таинственное начало, исчезающее в черной пустоте сонного небытия. «Откуда кровь, ведь во сне ее вовсе не было», – спросил он самого себя вполголоса. В этот момент погасло солнце. Лишь золотистые стрелы деревьев на склоне Большого Холма светились изломанной пилой на бледно-оранжевом небе. На землю спускался голубовато-фиолетовый сумрак, а в небе загорелась скоротечная зимняя заря, в которой зеленой искрой мерцала заходящая Венера. Фабула сна рисовалась все отчетливей, а непостижимая и невыразимая сущность его содержания растворялась в конкретности всплывших в памяти событий, оставаясь лишь намеком на какую-то другую, недосягаемую, существующую за гранью сознания жизнь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю