Текст книги "Ненасытимость"
Автор книги: Станислав Виткевич
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 39 страниц)
– Барон Капен де Вахаз, Генезип, – прошелестел Олесницкий в пушистые волоски на мясистом, czut’-czut’ семитском ухе Вождя. Вопроса Зипек не слыхал, зато он видел ухо... Быть даже женщиной, чтобы ему, ему, емууууу...
– Стой! – Это он с а м ему крикнул! Налево крутом, стук каблуков, звяканье шпор – и сама воплощенная войсковая выправка предстала пред черными сливо-смородинами Коцмолуховича. Меж ними обоими словно била в обе стороны какая-то бесконечная стремительная молния. Цемент флюидов схватывался, образуя неистребимую потустороннюю стену. В этом было грядущее. Да, было. И еще какое! – Ты в эмпиреях-то не витай! – Не-мо-жет-быть! Это он говорил ему. Слова, будто взращенные на том свете райские птицы, садились Генезипу на голову, украсив ее каким-то инопланетным плюмажем. Там, в его голове, слова действительно становились тем, чем были. При этом у обоих были задницы, они сегодня испражнялись, только что оба жрали рыбу – как странно. У Коцмолуховича даже был легкий приступ геморроя à la Ростопчин. Нет – это чертовски странно.
Над Зипом нависли длинные казацкие усы и смеющийся взор кабана, орла, быка, венгра-объездчика и конокрада одновременно – и был мгновенно проведен коцмолухайский, паучино-тигриный, непонятный, неуловимый, сверхэффективный зрительный захват. (Фотографии Вождя были неизвестны, они жестоко карались – уж коли миф, так миф – никаких следов. – Этот взгляд не должен быть зафиксированным, пойманным, запечатленным, застывшим.) Под темно-пивным – точнее, портерно-смоляным – живым, как кипяток или огонь, взглядом Вождя маска эротического свинства спала с недоделанного, «без пяти минут» адъютанта. Как все облагородилось от Зипкиного восторга, вырвавшегося из самых его психических ядер. И княгиня, как ангел, плавала где-то, в неизвестной среде, как верткая инфузория в стакане тухлой воды – хо-хо! – все было высоконько, облаковатенько, кадильненько, свят-свят-святенько. И мать – такая, как есть, вместе со своей новой кооперативной манией и Михальским – стала единственной и необходимой. Этот взгляд своей специфической концентрирующей и организующей мощью упорядочил произвольно вываленное месиво потрохов. Казалось, если он взглянет на самую гнусную свалку, то и там все придет в движение и уложится в прелестный, звездно сияющий узор симметрии и гармонии. Так Вождь собрал воедино распадающегося Зипека и учинил порядок в его нутре и духовных «raspołożenjach». Все было так чудесно – чудесно до боли – пена вспененного счастьем духовного рыла рвалась из берегов мира (не за предел – это невозможно). Исполненный собой, он улегся на краю всего и расположился в вечности. И это сделал он – темный, кряжистый хрен в генеральском, заляпанном орденами мундире. Музыка драла кишки в клочья – взвивались небесные флаги, знамена и штандарты во славу его, почти Неназванного (= «Коцмолухович» – это был значок для людей – он сам не мог себя назвать, он был единственным. Его Единственности не требуются имена – он был – и этого достаточно. Вот только был ли он?) Боже! Отдали́ эту муку... а может, его и нет совсем?.. Да нет же – есть, есть – о! – смеются смоляные зенки, сияет радуга орденских лент, а ноги (какие у него могут быть ноги?) распирают великолепные, лакированные сапожищи со шпорами. [Что же тогда творилось с бабами!! Подумать страшно! Когда Его Единственность проезжал по улице, все как одна принуждены были потом менять трусы. В промежностях у них аж хлюпало от сучьей преданности. Цепляло даже лучше, чем адская какофония мрачной звукоебки самого Тенгера. Ей-ей.] От благодарности за одну такую минуту можно было умереть – только бы тут же – только бы сразу.
– Отец, – прозвучало первое более личное слово – и растеклось по артериям сладким ядом, вливающим силу, мужество, беззаветную отвагу, истинную жажду смерти. (Ах, отец! как же Зипек о нем забыл! – ведь это отец подарил ему это неповторимое мгновение! – «Да, да, отец – да, отец, отец», – мысленно он со слезами повторял начало обращенной к нему фразы.) – Отец рекомендовал мне тебя, Зипулька – а? Через три месяца явишься ко мне в столицу с рапортом, юный разгильдяй. Помни, что главное в жизни – не переждать лишку! A beau se raidir le cadavre [121] 121
«Зазря окоченеть [как] труп» (фр.).
[Закрыть] – (это было его знаменитое, единственное, хоть и ломаное, да французское присловье). – Господа, – обратился он ко всему залу, стоя на правом крыле первого эскадрона. (Зипек был вторым во втором – первый еще не вышел из-за столов.) Это была одна из его безумных истерически-исторических речуг – единственное, в чем он боялся пересолить. Истерические припадки несомненно полной, невменяемой искренности, рассеивая мрак в деталях, делали Вождя еще более таинственным в глазах толпы и даже самых мозговитых интеллигентов. В такие минуты он обращался к тому, в чем крылась еще более будоражащая тайна, нежели тайна его собственной личности: это было наличное состояние общества. И тут же тихим металлическим шепотом – Зипеку; тот чуть не помер от счастья, просто чуть не уделался в портки. У него прямо-таки башка забеременела: там завязался какой-то неведомый плод – не стесненная понятиями мысль Вождя, его мечта о могуществе как таковом. – Ты не представляешь, лизогон, как здорово, что ты тогда вмазал Пентальскому по морде. – (Боже, Боже! Откуда он все знает, этот кавалерийский бог? Он казался настолько абстрактным, что, «похоже», не должен был знать ни о каком столь, «как-никак», ничтожном факте.) – Мне как раз надо ускорить маленькую пробу сил. – (Громко.) – Господа! Мы должны устроить пробу. Я знаю, что и кому говорю. Мои агенты провоцируют Синдикат вот уже две недели. Никто ничего не знает, я тоже. Хватит играть в жмурки. Я не могу скакать на Кентавре – подо мной должен быть стандартный конь. В принципе, народ может быть и глуп – лишь бы ему хотелось силы. Вместо нашей «Wille zur Ohnmacht» [122] 122
«Воли к бессилию» (нем.).
[Закрыть]я выдвигаю лозунг: «поднапрячься и взорваться» – ибо «лучше взорваться, чем гнить», даже если в межпланетном масштабе взрыв прозвучит, как какой-нибудь пердеж. Господа: таков паршивый жребий всякого живого существа: самого себя ему недостаточно. Полагаю, что ввиду моей неисправимой загадочности – я не боюсь о ней говорить, чем отличаюсь от всех прочих земных деятелей, – (каждый был настолько счастлив, что Вождь с ним этак запанибрата, – что от бесстыдной «niegi» из кожи вон рвался черт-те куда) – и ввиду близости войск Поднебесной империи та сторона, упорствующая в своей вражде ко мне и армии, очень нервничает, а значит – провокация удастся. Тогда мы будем знать ясно, каков процентный расклад сил в стране. Десяток-другой трупиков неизбежен. Но каждый, кто падет, – из вас или из них – это цифирь в моем тайном блокноте – если он у меня вообще есть. Ха-ха-ха, – «залился» он свадебным, хамским смехом, радостным, как звериный рык наслаждения. – Я бумажек не люблю, разве что в сортире – post factum [123] 123
Потом (лат.).
[Закрыть]пущай меня история подотрет и узнает, qu’est ce que j’avais dans le cul [124] 124
«Что было у меня в заднице» (фр.).
[Закрыть]или dans le ventre même [125] 125
«Даже в брюхе» (фр.).
[Закрыть]. Мой блокнот – это миф, господа, – сколько китайских шпионов за ним гоняется, а ни один его даже издали не нюхал. Каждый из вас – это еще один параметр в великолепном уравнении, которое составляется тут! – Он с размаху хлопнул себя по башке – удар был слышен на весь зал. Пространство заполнилось ревом исступленного восхищения и тихим, внезапным желанием умереть за этого конокрадчатого, генералированного доезжачего с 80-процентной примесью Александра Македонского и 10-процентной – князя де Лозена. Где-то на другом конце зала сорвалась и посыпалась на воспламененные головы юнкеров ветхая пневматистская лепнина – двадцать человек было ранено – от воодушевления (или даже от азарта) они взвыли еще сильнее, их перевязывали тут же, в зале. Коцмолух стряхнул желтовато-белую пыль с блистающего декором френча и молвил:
– И помните, ребята, я вас люблю, только вас одних – а вся моя семья, жена, дочка – да пошли они в задницу моего Сивки. – Таковы были жуткие присказки, которые гарантировали ему безумнейшую любовь самых изысканных пижонов. Олесницкий ревел в три ручья, а начальник училища, генерал Прухва, не выдержал: схватил литровую бутыль чистой кабанецкой водяры и на глазах у всего личного состава выглушил до дна, после чего втянул, тоже при всех, в кровавый носище целый грамм лучшего, блестящего кокаина Мерка. («Неужто я должен себе в чем-то отказывать, только чтоб на пять лет дольше протянуть? Не дождетесь, ангелочки. Дороже всего обходятся человеку все эти воздержания», – говаривал сей 95-летний старец.) Коцмолухович тут же сжал его в своих кавалерийско-клещевых объятиях. Пила вся школа – завтра и так выходной. Предчувствуя великие перемены, живым воплощением которых был этот черный, моложавый, замухрыжистый усач, все в смертельном безумии постигали высшее очарование жизни, уже почти ощутив дыхание внезапной смерти. (Поистине, бывают минуты, когда и грамм кокаина не повредит. Но надо уметь их распознать – не принять другие минуты за эти. Кроме того, принцип этот годится только для сильных натур: «meine Wahrheiten sind nicht für die Anderen» [126] 126
«Мои истины – не для других» (нем.).
[Закрыть].) Циферблат судьбы бешено крутился – два диска – черный и золотой – слились в один серый шар. Чем была бы жизнь без смерти?! Свинством – в гармонии оцепенел весь мир. Блаженство бытия в гибельной полутьме бурлило в крови, смешиваясь с алкоголем мощным, неудержимым потоком. Эх, соединить бы, хоть на сотую долю секунды, эти противоречия – побыть хоть одно мгновение, уже когда все будет кончено. Увы: тут вся сладость – в самовыпячивании, а в этом чувстве нет оргазма – высшая точка есть актуальное небытие. Горе тому, кто промедлит. Он очнется в такой скуке, какой еще не знала планета (конечно, для него). И лишь тогда поймет, что такое смерть: ничего страшного – невыносимая скука небытия, в сравнении с которой самая страшная боль и отчаяние – ничто. Но сейчас Генезип жадно «поглощал» сладкую отраву – двуединый плод прижизненной смерти или посмертного бытия.
За окнами гасло восхитительное весеннее солнце, бросая оранжевый отсвет на окна домов и на мокрые от недавнего пахучего дождя деревья, пушистые от молодых листочков и по-весеннему напрягшиеся, чтобы жить. Уже почти впотьмах, когда небо умирало в чудеснейшей зеленоватой синеве, проколотой медно-желтыми огоньками первых звезд, начались пьяные подвиги курсантов, в которых принимал участие и он, первый наездник страны, когда-то «бог» кавалерийской школы в Сомюре. До сих пор по таким поводам он один во всей армии (переоделся, бестия, после обеда) наряжался в черный, обшитый черным галуном мундир и золотые шпоры «сомюрского бога». Генезип, получив в пьяной неразберихе чужого коня (не была ли в этом замешана «длинная рука» Пентальского?), сильно разбил голову возле самого темени. Он лежал на свежей травке, почти без сознания от страшного удара и от водки. Рядом – в двух шагах – стоял ОН. Зип видел его – он Зипа – но не подошел и не спросил, как тот себя чувствует. Вождь весело беседовал с курсовыми офицерами, один из которых только что вывихнул левую руку, а правой (закурив в ожидании врача) на отлете держал сигарету «Mr Rothman’s own special» [127] 127
«Ротмановскую особую» (англ.).
[Закрыть], полученную от Вождя.
– ...большое дело малого масштаба. Нет, нет – я знаю: в смысле личного психического напряжения дело, само собой, немалое, может, даже последнее в своем роде, но если принять во внимание результат – не слишком ли все ничтожно – при том что людское месиво взбаламучено до крайней степени. Земля – шар, в приближении, сучья кровь! Стервь ограниченная! Странно замаскировался мир – сам от себя... – [И это говорил он! – совершеннейшее воплощение тайны, а может – искусно сработанной маски! О счастье, невыразимое счастье: слышать такое, пускай и голова разбита, и проигнорировал он тебя сознательно (и хорошо, что сознательно, – Зипек знал), этот идеальный «сверхсексуал», это гиперчеловеческое, хоть и антиметафизическое страшилище!] – ...личину следует сорвать, вместе с лицом, а то и с головой. Тогда и нам конец. Но что такое жизнь, если она не прожита на острие, вонзившемся в неведомое, на пределе безумства или высочайшей мудрости? «Wsio rawno! Griebiona fat’!» – (Выражение-субститут – вроде «parbleu» [128] 128
«Черт возьми» (фр.).
[Закрыть] – любил Коцмолухович «russkije rugatiel’stwa» – что делать – а надо было бы отучиться.) – Ох – кабы все это поняли! Да кабы всякий, хоть и распоследний мерзавец, возжелал, сучий коготь, прожить – сообразно своей пропорции – в измерении величия. Так ведь нет... (И тут он изрек свою знаменитую фразочку о кристаллах. Теперь Зипек слышал то, о чем в салоне у княгини болтали с такой бесстыдной наивностью. Он ощутил всю несоизмеримость этих слов и реальности, и Коцмолух от этого вырос в его глазах до размеров просто чудовищных – залил целый мир, расселся на нем своим великолепным кавалерийским задом и растер его в порошок. Башка трещала невероятно, и Зипек ощущал эту боль как боль Вождя, боль диспропорции и неизбежности грядущего позора – настоящий яростный орел во главе расслабленной толпы сверчков и «снулых рыбок». А чтоб его!..) А голос лился, как расплавленный металл, юнкеру в самые потроха:
– Так не пора ли вдариться в последние безумства – великие безумства, – потому как те, за которые «otprawliajut w żołtyj dom», – моему Сивке в задницу, прошу прощения, господин ротмистр. Ась? Как ваша фамилия? Граф Остроменцкий? Bon [129] 129
Хорошо (фр.).
[Закрыть] – не забуду. – «Граф» было сказано с легким оттенком презрения – но в меру. Он еще умел таким образом воздействовать на утраченное чувство величия наших лучших «aristos» [130] 130
«Аристократов» (исп.).
[Закрыть] – их было уже мало. И этот титан не ленился говорить такие вещи какому-то курсовому офицеришке в одном из ста или двухсот военных училищ. «Il a de la poigne се bougre-là» [131] 131
«У этого парня крепкая хватка» (фр.).
[Закрыть] – как говорил Лебак.
Генезип, усилием воли преодолев боль расквашенной об дерево башки (он ударился о нижнюю часть ствола, почти скрытую травой), зализал рану психическим языком – то, что он видел Вождя, укрепило его, и в восемь часов, заряженный энергией Коцмолуховича, как аккумулятор (Вождь в это время уже мчался в Коцмыжевскую школу конной артиллерии – заряжать других: единственная на всю страну неутомимая психодинамомашина), он, озаренный изнутри очарованием жизни, которое излучали все клеточки его тела, ужинал дома вместе с «паном» Михальским. Удивительно ничтожным показался ему этот неутомимчик от кооперации на фоне инспекторского визита Вождя. Заставьте-ка этакого «поборника общности» прожить жизнь «на пределе» à la «le grand Kotzmoloukh» [132] 132
Как «великий Коцмолух» (фр.).
[Закрыть]. Как раскрутить до высшего диапазона эту остервеневшую в себе обобществленную обыденность? То, что для того было вечным праздником («immer Sonntag» [133] 133
«Вечное воскресенье» (нем.).
[Закрыть], как говорил Буксенгейн), у этого «утешителя слезливой общественности» становилось воплощенной заурядностью – серая масса не могла ощутить этот праздник – для нее это была катастрофа. Качественно различные виды сил. Надо этой массе надавать пинков, сплющить, раскатать ее, как тесто скалкой, чтобы потом на ней, упившись своим, относительным вдобавок, величием, сплясать последний танец безумия. Зипек видел ошибки Коцмолуховича, всю его несовременность, неприспособленность и за это еще больше любил его. Насколько трудней была его задача, чем у «какого-нибудь» Наполеона, не говоря уж о более древних героях, – он вынужден был подавлять, деформировать свое величие в густеющей день ото дня организации: те двигались почти что в полной пустоте – он в смолистой слизи.
Вот-вот Зипеку предстояло впервые увидеть Лилиану на сцене – и это в т а к о й день. Он почувствовал: нечто сочиняет ему жизнь, все тут «неспроста» (ужасное выражение). Было б такое чувство всегда – вот уж и счастье, невзирая на неприятности. Пришел Стурфан Абноль и приветствовал его горячей, чем родного брата. Тут же выпили на «брудершафт». У него еще и школьный хмель не выветрился, а он уже заливал мозг новыми волнами ликера. И только так – день этот следовало усилить до крайних пределов возможного, хоть тресни все до самых мозговых связок. Встреча с Вождем, уже и так невероятно деформированная, выросла в нечто сверхъестественное – и была ему как стальной обруч на башке. Вождя – вместе с сапогами и шпорами – он ощущал где-то под сердцем – эту черную металлическую пилюлю переварить было невозможно. Но пока, невзирая на позитивную ценность, все это лишь усилило, зафиксировало, обрамило типа со дна. Он стал уже чем-то постоянным – экраном, на который проецировались чудовищные тени нынешних событий, экраном, который понемногу из плоскости видений переходил в третье измерение, превращаясь в почти осязаемую, «мускульную» реальность. Так вот, некоторые мышцы принадлежали уже отчасти тому – Генезип все больше утрачивал над ними власть. Это было чертовски опасно.
Да, такой день невозможно было выпустить из рук, не высосав из него все скрытое блаженство, недостижимое для нормальных людей. Бывают дни-цветы, а также дни выблеванные и вымученные. Но не вырастают ли первые, относительно редкие, из соответственно преодоленных вторых? Иной раз нужны месяцы черной, с виду бесплодной работы, чтоб исподтишка «урвать этакий прелестный „денек“ или хоть „вкусненькие“ полчасика», – вспомнилось ему пошлое изречение Тенгера. Другое сомнение высказал Стурфан: «Не оказываются ли женщины порой гнусными часовенками, в которых иные склонные к малакии идолопоклонники воздают почести самим себе, даже под видом искренней любви?» Княгиня от всего этого поблекла – но при всем том хорошо, что она была, faute de mieux [134] 134
За неимением лучшего (фр.).
[Закрыть]. Как ни крути, а удобно иметь такого «укрощенного демона», которого можно произвольно толковать то так, то этак и делать с ним, по крайней мере внутренне, что угодно. А удовольствие было прямо-таки страшное. Зипек чувствовал, что такой женщины, с такими пропорциями психических и физических элементов, он больше не встретит, это-то его в ней и возбуждало – ощущение неповторимости, «последнего раза». Но не сегодня – сегодня все было отдано последним лучам юной жизни пред ликом [да – ликом – лик это не лицо – а пустое место под загробной вуалью (а не «воалью» – черт-те что!)] – пред ликом прекраснейшей смерти, олицетворенной в великолепном Вожде, смерти, в которой мир – до мельчайшей «песчинки» – чарующе разрастается, переходя в актуальную бесконечность, которую можно заглотить целиком, когда личность, не выдержав собственного давления, лопается и разлетается по закоулочкам вселенной. В такой смерти нет места ни для какой паршивой скорби о жизни: она трансформируется в свою противоположность – р а д о с т н о е подтверждение небытия, такое яростное утоление жажды жизни, какого в самой жизни достигнуть невозможно. Понятия «отвага» и «страх» становятся бессмысленными, выцветшими призраками сущностей иного, низшего измерения. Придать новый смысл словам – если б он мог это сделать, он говорил бы именно так, на грани абсурда – а к чему еще-то сводятся так называемые «интуитивные формулировки»? Отказ от логики в пользу непосредственного, х у д о ж е с т в е н н о г о высказывания = воздействующего формой и необычными сочетаниями слов. Интуиция (та, о которой несут околесицу бабы и умственные лодыри) по отношению к смыслу – всегда упадок. Но вне определенных, количественно ограниченных противоречий смысл в положительном значении бессилен – чтобы непосредственно выразить метафизическую странность бытия и ее производные, надо бредить. Кроме этой странности и противоречивых чувств нет вещей, которые могли бы претендовать на то, чтоб их выражали «интуитивно» (в вышеописанном смысле). Дураки разглагольствуют тогда о «невразумятице».
Так говорил вечный Стурфан Абноль. А потом неистово обрушивался на «банду паразитов вымирающего искусства», как он называл критиков всего мира: «...это стадо трусливых импотентов, которые боятся вступить со мной в бой, поскольку опасаются себя скомпрометировать, а меня возвысить; они передергивают мысли, орудуют то ложью, то глупостью (порой даже удачной), только бы победить меня в мозгах окретинелой публики...» и т. д. и т. п. На Генезипа эти излияния наводили скуку. Раньше он, может, и загорелся бы, и пожелал бы стать «настоящим критиком», наподобие настоящего кучера или машиниста. Но сегодня он всю литературу видал в заду своего Эвтаназия – как Коцмолухович в заду Сивки видал почти весь мир, за исключением... Но об этом позднее. (Наивный приемчик – чтоб возбудить любопытство.) Кому до этого какое дело во времена, когда всё de fond en comble [135] 135
Сверху донизу (фр.).
[Закрыть]валится и заживо разлагается. Может, когда-то это и было реально – вся эта связь литературы с жизнью и ее влияние именно на данную жизнь. Но теперь культура, если она вообще существует, осознанно фабрикуется на ином ярусе ценностей – общественно-экономическом. Может, это уже и не культура в прежнем, шпенглеровском понимании – она не опирается на мифы, пускай хоть сотня Сорелей уболтается насмерть. Эта мания – не замечать кардинальных различий во времени – также один из атрибутов типичного «примитивизатора». «Все одно и то же, душа человеческая неизменна, все было и будет, есть только колебания», – пустословят эти стервецы, замазывая принципиальные пропасти, выслеживая проблемы, чтоб уничтожать их, где только можно. А в сфере абсолютных и необходимых понятий они психологисты, эмпирики и вообще «релятивщики». Ох, потравить бы это племя! Но хватит об этом. Делать нечего – слово уже не творит: оно тащится следом за общественной жизнью, как обоз вслед за армией-победительницей. Едва пережевывает материал, но не создает нового. Наверняка не только потому, что количество слов ограничено, а принципиально новых понятий быть не может, но и по той причине, что пересыхают глубочайшие родники творчества: угасает и увядает сама личность человеческая. Когда-то слово было впереди – а ныне? Что может знать этакий чурбан-полуартист (потому как он даже не вполне художник слова – те-то уж давным-давно повымирали), Стурфан Абноль, о сути такого вот Коцмолуховича? Он уже не может уловить весь диапазон его волн своим захудалым ретранслятором. Жизнь опередила искусство в отношении материала, за ее напряжением не могут угнаться даже главнюки с их девергондированной психикой – разве только в музыке, потому что там есть только действительность чувств, а не мира; искусство же в момент, когда оно формально опережало жизнь, на несколько десятков лет вперед исчерпало все формы до дна. Только он, Зипек, возможно, что-то понимал, так как пребывал на самом стыке или на разломе – кто как хочет – в точке столкновения противостоящих сил прошлого и будущего. Зипек и, быть может, еще несколько таких же раздвоенцев. А впрочем, вне зависимости от сознания раздвоенности в таких мозгах, вся общественная жизнь, если ее хорошенько проанализировать, окажется такой же гадкой и безыдейной, как те литературно-художественные «отношеньица», от которых пышет бездумным убожеством борьбы сугубо личных, слабеньких псевдоамбиций. Так иногда представлял дело Стурфан Абноль, утверждая, что литература – концентрат жизни (но это было не так – во всяком случае в те страшные времена). Может, один только Коцмолухович маскировал окончательную скудость всего, ту, в которую не смели заглянуть лучшие умы прежних эпох. Так что ж это было – помимо неспособности к труду, неряшливости мысли, отсутствия чувства времени (циферблатного) – как не историческое опоздание, недостаток вековой дрессуры и н е у м е н и е п р и с п о с о б и т ь с я. «В том-то и штука»: то, что индивидам дает подчас новые ценности, у народов превращается в глупость и убожество – национальная отвага длится недолго, трусость остается на века. Но в таком (каком?) случае – кой черт дал этому титану квартирмейстерства («уж он-то мастерски расквартирует этот свой народ в какой-нибудь китайской чрезвычайке», – говорили скептики) такую силу, чтоб он мог служить общей ширмой для всех или, точнее, внутренней маской всего народа. Как отражалась в нем вся эта мерзость, как в ы г л я д е л о для него все это?! Этого не знал никто, и что хуже всего, не знал он сам – и только благодаря незнанию он был тем, чем был, – огромным желудком, в котором народ переваривался, но никак не мог перевариться (изжогой этого несварения было его личное сознание). Даже враги чувствовали, что существуют только потому, что они его враги, – и обретались на земле чисто негативно. Его Неприкосновенность основывалась на этом и на Тайне. На тайне и на деньгах Запада все и держалось. Тонкая была пленочка, ох, тонкая! Местами она уже растянулась, но еще не лопнула. На нее-то постепенно и вползала новая вера Джевани, а за ней, на далеком малайском островке высился, словно башня из железного тумана, неизмеримо загадочный, н и к о м у н е в е д о м ы й Мурти Бинг. А тут, под ногами, – мерзость, мерзость, мерзость – да сгинет все, лишь бы было красиво – ведь от идеально организованной работы даже сердца из чистого золота, даже стальные умы уже смердели какой-то металлической гнилью. Да, да – один Коцмолухович – к тому же в нем еще была глупая молодость и сила, провоцирующая опасность, но не та, дурацкая, прежняя, и не та, недолговечная, так называемая спортивно-дансинговая, не сила и молодость умных зверей доисторической эпохи, палеонтологических тварей, каких нынче нет (нынче-то жалкий, бедный человейник даже дикого зверя испоганил своими жалкими познаниями), а сила извращенная, возникшая как бы из вывернутой наизнанку старости и слабости – назло всем. [«Человек испохабил мир, навалил под себя и сидит в дерьме – за шкирку его, как щенка, – и в морду, а потом снова бросить в мировое пространство», – вот была единственная «астрономическая», как он ее называл, философия Квартирмейстера – на Млечном Пути проблемы для него кончались – ради высшего интеллектуального наслаждения он читал только «Zwei neue Welten» [136] 136
«Два новых мира» (нем.).
[Закрыть]Фурнье д’Альба, лопаясь при этом от смеха. Гипостазированное Пространство было его единственным фетишем – не божеством. – Время он посылал в задницу своего Сивки. Эта самая задница бедного (он кончил весьма трагически) Сивки была поистине удивительной свалкой рухляди. Там, среди низшей материи, верхом на электроне, как на планете, пребывал образ второго Коцмолуховича (причем в его же собственном брюхе), в то время как все разом, вместе с Млечным Путем, находилось во чреве третьего Коцмолуховича, среди материи высшего порядка. Один Коцмолухович на всем свете – его уже не смели называть польским Гутьересом де Эстрадой – это был единственный подлинный уникум.]
А Зипек думал, вдрызг надравшись со Стурфаном: «...Какое адское наслаждение – когда у тебя есть Вождь: когда можешь кому-то верить безоглядно, больше, чем самому себе! Ах – несчастны те эпохи, группы и люди, у которых не было вождей! Если уж нельзя верить ни себе, ни своему народу, ни какой-либо общественной идее, так пусть останется хотя бы вера в безумца, который во все это верит». Не быть собой, быть в ком-то, в НЁМ – быть атомом его могущества, волоконцем его продленных мускулов – а на дне всего этого подлое желание – свалить с себя ответственность; так думали и враги Квартирмейстера: так и должно было быть – имея такого врага, они избавлялись от тяжести собственных делишек перед лицом истории.
[А в салон-вагоне коцмыжевского экспресса Коцмолухович – одинокий в своем купе – думал. («Что ты думаешь обо всем этом?» – часто спрашивала его жена. Он только зверски усмехался, поглаживая злодейской лапой шелковистую черноту своих усов, а потом... В такие минуты она обожала его безмерно. Странное дело: случались они все чаще, но длились все короче. Тогда он жаждал лишь Ее – с ней он мог себе позволить быть самим собой, то есть мазохистом...) Стало быть, думал он примерно так = «Образ границы государства: столбики в Здолбунове, Жмеринке, Рогатинцах, на Псерах, в Кропивнице... Да – только кашубских слов нам еще в языке не хватает. Скверно. (Этнографическая, нынешняя Польша показалась ему чем-то крохотным, как кулачок ребенка, его единственной дочурки, Илеанки. Он держал страну в своем кулаке. Глянул на свою прекрасную, мужественную, волосатую, злодейскую ‹как говорили гадалки› лапу и задрожал. О н в и д е л ч у ж у ю л а п у, к о т о р о й н е в е д о м о, о ч е м о н д у м а е т.) «Образ китайцев – он знал эти точеные из кости физиономии и подловато раскосые зенки, знал по России... – он сам, скосив себе руками глаза перед зеркалом, чувствовал себя отъявленным подлецом, ощущал в себе чужую психику, кого-то совсем другого – знал его в л и ц о, но не знал лично. А может, это и был он, тот, кто когда-нибудь явится». Нет времени для таких мыслей – это не входит в ту почти детскую игру, которую он ведет с неизвестным противником. Как мог он знать, что ему противостоит, не зная, кем был и кто он есть сам по себе. Кем будет? Ха – пускай другие разгадывают после. После чего? Холодный пот на нижних веках. Жизнь одна. Он – единственный настоящий «poliacziszka» на всем земном шаре. Дурная репутация поляков как народа – зато уникальность явления... И он, почти как король Гиркании Эдип IV – но бесконечно выше, хотя и без короны, поскольку тот au fond des fonds [137] 137
По самой сути (фр.).
[Закрыть] – шут. Хотя?.. Ужасное сомнение блеснуло за «прозрачной преградой» знакомых слов, струящихся в морских водорослях. Новых слов у него не было – оно и лучше. Если бы для некоторых вещей он нашел слова, вещи ожили бы, набросились на него и сожрали. Он плыл дальше, приговоренный к голодной смерти, как акула в безрыбном океане. Нонсенс – видения развеялись – он снова был собой. Сконцентрировался в одну точку. И то, что никто не знает этой его последней мысли... Страх – дикий, как в те минуты с НЕЙ... Не с женой. В том-то и вся прелесть, что еще можно бояться чего-то в себе, а не вне себя. Такой страх не оподляет. Ох – того, не выболтать бы эту мысль в истерике, а самому – забыть. Сжать все мышцы в единый железный шар, а в центре – мозг – и больше ничего. Прыжок в иное измерение. И этот «бедный» Коцмолухович, которого – несмотря на баснословные богатства, захваченные им во время крестового похода в Большевии, – до недавнего времени не принимали наиболее аристократичные члены Синдиката, которому пришлось выкрадывать возлюбленную – графскую дочь (теперь ее семья жаждала с ним помириться, да он не желал), – усмехнулся горько, хоть и с неподдельным презрением – редкая вещь при таких комбинациях. Все же он предпочел бы, чтоб было иначе. Он предпочел бы все же быть хоть каким-нибудь паршивеньким, завалященьким графом. На миг он мысленно вгляделся в прекрасное, вдохновенное лицо молодого Олесницкого, отпрыска римского княжеского рода XVI века, и задрожал от странной ненависти, смешанной с тяжелой, жгучей завистью. Не в этой ли ненасытимости – мотор половины его поступков? Да, конечно, быть паршивым графом в каком-нибудь паршивом графстве было бы лучше. Но себя как такового он не променял бы ни на короля, ни на императора. Разве что на такого, какие попадались пять тысяч лет назад. Тогда – даже с удовольствием. Увы – сегодня приходится быть всего лишь Коцмолуховичем. И вдруг он ощутил метафизический нонсенс болтовни о житейских превращениях человека – к примеру, из унтер-офицера в генерала, в том смысле, что, дескать, этот мог бы стать одним, а тот – другим. Данная Единичная Сущность может быть только чем-то одним и больше ничем, единственный раз в вечности – только она может сказать о себе «я» – и это не отвлеченность, порхающая от тела к телу, как бабочка от цветка к цветку, а конкретное «я», составляющее с данным телом абсолютное единство. Несчастный Коцмолух ощутил собственную «сверхастрономическую» необходимость. Прошло мгновение метафизического изумления собой и миром. Он снова был квартирмейстером – от сих до сих, как за секунду до того, – ничтожным в своем величии и великим в своем ничтожестве. Не было времени на ерунду. Его душило презрение к себе – будто к чужому человеку, и это привело его в чувство, спасло от самого себя. Кабы он хоть раз сам на себя набросился, его бы уже ничто не вырвало из собственных когтей. Бехметьев определил бы это иначе. В тот миг Квартирмейстер мог раздавить себя, как сороконожку, но воспарил над собой, как орел над вонючим болотом. Подавленное сомнение вышло из берегов души – душа истекала сомнением. И тут же: