Текст книги "В большом чуждом мире"
Автор книги: Сиро Алегрия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)
Маргича росла как стройное деревце, ее уже называли Марга. В положенное время она расцвела, груди у нее налились, как спелые плоды, а широкие бедра предвещали немалую плодовитость. Глядя в ее черные глаза, здешние парни верили в счастье. Ведь это и была сама жизнь – и у женщины и у земли одна судьба. И Маки снова и снова думал: «Что же лучше, земля или женщина?»
Сильный порыв ветра прошелестел в колосьях и сдунул с его лица печаль. Сумерки сгустились, и, хотя огоньки в долине все еще мигали ему, как друзья, старый алькальд почувствовал себя очень одиноким в ночной тишине.
Такова была история Руми. Возможно, многое мы недосказали. Вероятно, воспоминания могли быть точнее. Время проходило, как плуг, оставляющий борозду, и как шквал, обламывающий ветви. Но земля пребывала прежней, неодолимой, могучей, и ее любовь одушевляла людей.
Что-то шевельнулось во тьме, валун раздвоился, каменный идол ожил, обернулся человеком и тронулся с места. Росендо Маки встал с камня и медленно двинулся по тропе, огибающей высокую острую скалу и надвое рассекающей пшеничное поле. Благодарно шуршали колосья, и невозможно было понять, вдали или вблизи кузнечики и цикады ведут свои беседы, повторяя роли из древней сказки, хорошо известной алькальду.
Пока он приближается к Руми, пока разматывает последние нити своей судьбы, признаемся, что Росендо не раз приводил нас в смущение. Начать хотя бы с того, что нам не всегда казалось удобным титуловать его алькальдом, сколь бы ни отвечало это принятому обычаю. Но не могли мы и предпосылать его имени словечко «дон», превращая его в испанца, не могли называть его и «амаута», как именовали некогда перуанских мудрецов, ибо он живет в наше время. Называя его просто Росендо, мы искупаем непочтительность той благосклонной фамильярностью, с какою рассказчики обычно относятся к созданиям своей фантазии. Затем в трудные для нашего героя минуты мы давали свои разъяснения не совсем ясным его мыслям или чувствам и несколько обрывочным воспоминаниям. И все же читатель может спросить: «Что за беспорядок? Какой же смысл в этой мешанине веры, предрассудков, пантеизма и язычества?» Мы ответим на это, что все мы живем своим умом, потому что у каждого своя голова на плечах, в том числе и у Росендо. Душа его сложна и глубока. В пей еще не соединились и долго не соединятся, даже если измерять время веками – течения, идущие из разных эпох и разных миров. Ему не удалось ни в чем толком разобраться? Ну что же… Мы скажем прямо: чтобы понять, ему нужно любить, а любит он бесчисленное множество вещей. Возможно, вообще все и всех, и понимает их потому, что сам живет среди них, с ними. Любовью его движет то восхищение, то страсть, то милосердие, то братская нежность. «Что лучше, земля или женщина?» Уже в этом вопросе обнаруживается важная его черта. В нужный момент внутренние силы толкают Росендо к одному из этих двух обличий жизни, равно как и ко всем прочим. Мудрость его не исключает пи простоты, ни простодушия, ни даже невежества – того невежества, которому ведомы все тайны, поскольку одна и та же жизнеродная сила правит всем бытием. Невежество Росендо Маки особенно мудро, ибо он не отвергает, а ценит то, что у людей зовется прогрессом и цивилизацией. Однако не будем предаваться столь пресным рассуждениям перед лицом столь сильного и простого человека. Чуть согбенный годами, он продолжает свой путь по змеящейся тропе…
Крик разнесся в ночи, сотрясая гущу мрака и отзываясь в чутких скалах.
– Росендо-о-о… тайта Росендо-о-о-о…
Многократно повторенный эхом голос угасал, угасал, пока не утонул в шорохе колосьев и стрекоте цикад. Лента тропы раздвигала темноту, и Маки ускорил шаг, пристально глядя вперед, чтобы не споткнуться и не оступиться. Глаза немного болели от напряжения. Кто-то темный, прерывисто хрипя, взбирался вверх по склону. Это его собака, Свечка. Она подошла вплотную, потерлась о его ноги, взвизгнула и сразу побежала вниз по тропе. Он понял, что она хотела уведомить его о чем-то и теперь звала поскорее в деревню. Маки пошел за ней, все убыстряя шаг. Вот уже и первые изгороди, заросшие вьюном и терновником. Вот, наконец, и дома с фонарями над крыльцом. Он быстро шел по середине улицы, подобный тени в неровном свете огней. Время от времени с ним здоровались крестьяне, сидевшие на лавках возле домов. Церковный колокол зарыдал: бом-м-м… и потом повторял свой призыв через ровные, долгие промежутки. Старику хотелось броситься бегом, но он сдерживал себя, полагая, что это не пристало его летам и званию.
Вот наконец он и на месте, на краю площади, у собственного дома из необожженного кирпича. Перед домом стояла разноликая толпа индейцев. Висевший над входом фонарь очерчивал их силуэты; дрожащие, нескончаемые, призрачные тени ложились через всю площадь. Маки раздвинул стоявших, индейцы молча пропустили его. Бом-м, бом-м… – все рыдал колокол. Безутешно выла женщина. Старик взглянул и замер, – возможно, глаза ему застлало пеленой. Умерла Паскуала, его жена. Под навесом, утопая в ветвях и листьях, холодел ее труп.
II. Сенобио Гарсиа и другие важные сеньоры
Тело облекли в лучшие одежды и, украсив зеленью, опустили на одеяла, разостланные па широком крыльце. Вокруг горели желтоватые свечи, воткнутые в куски влажной глины. Возле изголовья расположили подношения– блюда, которые всего больше любила покойница: мучную кашу с сахаром, молодые початки маиса и жареные бобы, все в желтых тыквенных плошках. Душа могла поесть вдоволь, чтобы набраться силы и бодрости на весь длинный путь.
Тереса, старшая дочь, сидела рядом с телом, причитала, вспоминала о достоинствах умершей и плакала. Против нее на низкую скамью сел Росендо. Там и здесь, под навесом и на дворе, поближе к огню, на корточках и скамьях сидели другие общинники. Увечный арфист Ансельмо грустно глядел то на Росендо, то на труп. Он уже рассказал своему покровителю о последних мгновениях преставившейся. Она сидела у огня, готовя ужин, и вдруг простонала: «Сердце щемит… Пусть Росендо простит меня, если что было не так… Дети…» – больше она ничего не сказала, повалилась на пол и умерла. Росендо чуть не заплакал. Что ей прощать? Он сам много раз хотел просить у нее прощения и теперь попросил у ее души.
Взор его блуждал в ночи, переходя от звезды к звезде и то и дело возвращаясь к покойнице. Ее уже не было в жизни, она ушла в смерть. Морщинистое лицо и иссушенное тело, окруженные красным созвездием свечей, были исполнены последнего покоя, беспредельного мира. В эту тишину и в этот мир, отдавая должное прошлому, рвались слова и рыдания Тересы.
Распущенные волосы старшей дочери падали на ее бледное лицо. Небрежно повязанная шаль едва прикрывала обнаженные руки, а тяжелые груди зыбко вздрагивали под белой кофтой. Тереса причитала:
– Ай… ай-ай-ай, мамочка моя… Лучше ее на свете нет… Золотое сердце, серебряное слово… Больного ли видела, убогого, нищего – всех жалела, всех лечила, всем помогала. Ай-ай-ай… В жизни она не сердилась, а если случалось поворчать, не бывает же без этого, тут же себя и укорит: «Ну вот, разворчалась, а дурно, дурно ворчать!» Ай-ай-ай, мамочка моя… В девушках красавица была, и с нами, с детьми, не стала хуже… и старухой не была в тягость людям…
Спокойное желтое лицо, отлакированное светом, подтверждало эти слова. Несмотря на морщины, оно было еще и красивым и чистым. Губы изгибались естественно и мягко, нос был прямой, а добрый лоб окаймляли две волнистые белые пряди. Да, эта женщина не стала в тягость людям. А Тереса все рыдала и рассказывала:
– Бывает, жены зазнаются, начинают покрикивать, когда муж станет начальником, а мама… Когда наш отец стал алькальдом, соседи шептались: «Ну, теперь Паскуала возьмет свое». А что ей было брать? Сердце у нее простое, она осталась при доме и при своей работе, не путалась в чужие дела. Как она умела шить, красить, вязать… Отцу было в чем показаться на людях, да и нам, детям, всегда всего хватало, пока мы с ней жили. Для того же Ансельмо хромого сколько ткала… Она очень его любила, бедняжку увечного…
Ансельмо сидел сгорбившись возле алькальда, пряча уродливые ноги под складками красного пончо и склонив голову на грудь. Слеза, оставив блестящий след, скатилась по его впалой щеке.
– Ай, мама, матушка… У нее всегда стоял в очаге горшок с едой. Она кормила всех, свой ли, чужой ли. У нес особенных нс было, всех кормила. Другие тоже дают, все больше захожим старухам, думают – это душа земли смотрит, доброе ли сердце у пахарей, довольны ли они тем, что земля приносит. Люди знают: если не дать, земля рассердится, урожая не будет. А наша мама кормила всех – старых, молодых, мужчин и девушек. У нее на все было одно слово: «Кто голоден, должен поесть, мы ему и дадим».
Росендо думал о том, как доброта и ум Паскуалы помогали ему быть алькальдом. Она не раздражала мужчин, сторонясь обсуждения дел, и умеряла завистливость женщин, ничуть не кичась своим положением. Грехов за ней не было, и все ее уважали. А кроме того, может, одна из тех странниц, которых она кормила, и впрямь была душою земли?
– Ой, мама, матушка… Как-то она заболела, была при смерти, дала обет целый год молиться святому Исидору и встала на ноги. И как обещала, так и исполнила, молилась ему целый год, не пропуская ни дня. Ох, мама, мамочка… Никому она не делала зла, всем желала добра… Где еще найти такую! Она говорила, женщина родится, чтобы добро делать…
Ну нет! Росендо совсем не собирался плакать. Он добавил свежей коки к шарику, который держал за щекой, и осторожно кашлянул. Его жена и вправду была хорошей женщиной. По мере сил она дарила радость и ему, и всему селению.
Тереса все причитала. Такой плач у индейцев заменяет газетные некрологи или те панегирики, которые в городе произносят на похоронах, с той лишь разницей, что соседи сами все помнят и приходится говорить чистую правду. Слушали больше девушки; мужчины, особенно не очень близкие, вполголоса переговаривались о своих делах и жевали коку. Пожилые женщины, чье несовершенство явственно обозначалось на фоне восхваляемой добродетели, прощали усопшей ее превосходство и даже отзывались о ней добрым словом, а молодые загорались желанием прожить свою жизнь, как она. В общем, здесь царил дух почтительности и благочестия. Что касается нерадивой и сварливой жены Аврама, которой стоило бы подумать о выгодах молчаливой и трудовой жизни, то она ничего не слышала. Вместе с другими родственницами Эулалия готовила в соседнем доме питье для тех, кто будет сидеть возле тела всю ночь.
Тереса кончила причитать в ту минуту, когда, погоняя трех норовистых осликов, показались общинники, ходившие в Мунчу за каньясо[20]. Каждый осел вез по два пузатых кувшина.
Мунча славилась своим безводьем. И это не насмешка. Во всем городке был один-единственный маленький родник, и потому жителей городка прозвали в округе «чукиквахо», что значит «сухое брюхо». Для краткости их называли просто «чуки». В летние месяцы, когда не было дождевой воды, ручьями стекавшей с крыш зимой, недостаток питья сильно менял жизнь. Родник у подножия горы собирал свои слезы в желоб, выдолбленный из ствола агавы, а вокруг него располагались десятки женщин с кувшинами. Пока струйка, тонко звеня, наполняла сосуд той, что пришла раньше, остальные вели беседу, поджидая своей очереди. Они просиживали здесь часами, болтая вволю. Всевозможные новости, выдумки, интриги и сплетни шли именно отсюда. Временами здесь вспыхивали истинные сражения, в которых разбивались не только головы, но и, что много хуже, кувшины с драгоценной водой. Ссоры распространялись по всему городку, а между супругами и родственниками шли настоящие войны. Но без определенного согласия не поддержишь порядка в очереди, и это вынуждало заключать перемирие. С наступлением зимних дождей водворялся полный мир. Если в этот период возникали какие-нибудь разногласия, женщины обычно грозились: «Погоди, придет время идти к ручью!» Могут заподозрить, что чуки просто по лености не рыли канала, чтобы подвести к себе воду какой-нибудь горной речки. Защищая их честь, мы скажем, что они подумывали об этом, но ближайшая река, протекавшая как раз по ущелью Руми, находилась от них почти в десяти лигах, и надо было взрывать динамитом большой проход в горе. На это у них денег не было. Однажды заезжий кандидат в парламент предложил им выхлопотать субсидию, если на выборах они отдадут за него голоса. Так они и поступили, но победил другой кандидат, из Лимы, который ничего им не предложил, потому что они его и в лицо не видали. Таковы уж все депутаты! Должно быть, судьба Мунчи им неведома. В летнюю жару лишь красные кровли оживляли безжизненный пейзаж. На пересохших полях приземистый кустарник и пожухлая трава рассыпались в прах, поглощаемый бурой землей. Только над родником кустарник зеленел, но расти ему не давали – в нем видели соперника в борьбе за воду. Женщины в черных шалях и пестрых юбках собирались у тоненькой ленты воды, как хищные птицы возле добычи. И нет ничего странного, что чуки любили каньясо, ведь им всегда хотелось пить. Хорошо оно было и для того, чтобы скоротать неприятное время ссоры или хотя бы набраться смелости перед боем. А если ко всему этому добавить, что всегда хватало несчастий и праздников, то есть причин для утешений и здравиц, мы думаем, не понадобится объяснять, почему жители Мунчи так пристрастились к доброму глотку спиртного. За каньясо они ездили до самой долины Мараньона, иногда покупая прямо забродивший сок сахарного тростника, чтобы самим перегнать его. Перегонные аппараты были у них большие и хорошие, их хватало на все лавки, которыми пользовались и свои и чужие. Там делали покупки и наши общинники, когда что-нибудь мешало им приготовить свою красную маисовую чичу. Жители Мунчи относились к ним хорошо. Со своих полей они собирали мало, по природной лености, а садов и вовсе не разводили – все равно они погибли бы в летнюю сушь, и потому чуки всегда нуждались в пшенице, маисе и овощах, за которые и платили каньясо.
Так и этой ночью, сопровождая отряженных общинников, в Руми прибыла делегация жителей Мунчи под началом самого губернатора, толстого и рыжего, как тыква. Он заранее презентовал немалую часть каньясо и выделил осла, чтобы ее перевезти. Губернатора знали все и в Мунче и в ее окрестностях. У него были два перегонных куба, железный и глиняный, двухэтажный дом и красавица дочка, у которой, в свою очередь, были красивые гвоздики и собственная служанка. Горшки с цветами украшали галерею, а служанка поливала их по ночам, чтобы не стоять за водой днем в очереди. Приятно было увидеть в этих иссушенных, пропахших каньясо местах благоуханный островок алой и белой гвоздики. За рядом цветов, гибко изогнувшись в качалке, отдыхала и сама дочь. Глаза у нее были большие и глубокие, губы – сама гвоздика, а круглые груди и широкие бедра сулили радость материнства. Красавица ничего не делала и, уж конечно, не ходила по воду. Она стерегла цветы, а родители стерегли, как цветок, ее самое, сеньориту Росу Эстелу.
Губернатор, отзывавшийся на имя Сенобио Гарсиа, прошествовал среди общинников и в сопровождении своих приближенных к дому Росендо Маки. Обменявшись с ним приветствием и несколькими словами, Гарсиа сообщил ему, что жители Мунчи пришли почтить покойную, а потом отошел и сел со своими людьми. Их соломенные шляпы и холщовые костюмы белели поодаль.
Каньясо разделили на всех. Сыновья и родичи алькальда разливали духовитый напиток, общинники медленно брали бутылку, глиняный кувшин или тыкву, усаживались по нескольку человек вместе и пили вкруговую. Становилось холодней, и каньясо согревало кровь, а кока, которой сжевали немало, не давала уснуть.
Потом Доротео Киспе, широкоплечий индеец, опустился на колени у ног покойницы, лицом к ней, и снял шляпу, обнажив стриженую голову. Все тоже встали на колени и сняли шляпы. Началась молитва. Доротео стал читать «Отче наш» хрипло и тягуче, громко и неясно в одно и то же время: «Отченашижеесинанебесех…» В середине молитвы он замолк, как подобает, чтобы остальные дочитали до конца. Они вступили хором: «Хлеб наш-ш-насущ-щ…» – и жужжали, словно мухи, пока не прозвучало протяжное «а-минь». Тогда они начали снова, и так повторилось много раз. Индеец Доротео умел молиться и, кроме обычных молитв, знал «Величит душа», которая непременно исцелит хоть бы и умирающего, если господь не воспротивится, и молитву деве Марии Монсератской (этой молитве священники не учат, чтобы ее не читали убийцы или воры), и молитву судье праведному, которая помогает укрыться от преследования, избежать смерти, победить в схватке и не попасть в тюрьму. Но сейчас надо было помочь Паскуалиной душе, и Доротео читал только «Отче наш», «Богородицу» и «Верую».
Было совсем поздно, когда кончили молиться, и пошло угощение. Время тянулось нескончаемо, и многие падали от усталости прямо на землю. У тела горели свечи, на небе – звезды.
Росендо Маки не спал, он думал о жене с глубокой скорбью, окрашенной и верой, и живым ощущением неба и земли. Не посетуйте на нас за неясность. Сам Росендо не смог бы уточнить все это, и мы можем лишь угадывать сокровенные течения его души.
Пришла золотая и алая заря, а там и день засиял над скалистыми вершинами Руми. Свет мягко и сладостно падал на холмы, на ивы и эвкалипты, на черепицу часовни, на ограды и на людей.
А когда солнце прошло полнеба, тело завернули в простыни, положили на носилки и понесли на кладбище. Процессия была длинная, собралась вся община, даже те, кто не пришел побыть с покойницей. Сбоку от носилок шли Росендо, дети, рехидоры и пришельцы из Мунчи. За ними – вся деревня, мужчины и женщины, молодые и старые, душ пятьсот. Остались дома лишь внуки и увечный Ансельмо. Видя, что его мать уносят, он с трудом приподнялся, забыв о недуге, взмахнул руками, бессильно уронил их и застыл, словно ствол. Сердце у него билось, как пойманный зверек.
На кладбище вырыли глубокую яму и опустили в нее тело. Многие, как положено, благоговейно бросили по горстке земли. Потом на могилу поставили крест из неотесанных веток. Дочери покойной вернулись, рыдая, домой, сыновья остались со старым отцом, поддерживая его.
Так, торжественно и достойно, оплакали и похоронили общинницу Паскуалу, жену алькальда Маки. Земля укрыла ее сломленное немощью тело, а вместе с ним и частицу местных преданий, всего здешнего прошлого.
На обратном пути Сенобио Гарсиа задержался со своими на площади. Его багровое лицо немного побледнело от бессонной ночи. Выпятив живот, сдвинув на затылок соломенную шляпу, заложив за кожаный пояс большие пальцы, он важно огляделся, барабаня другими пальцами по тугому брюху. Он пронзал взглядом всю деревню и даже окрестности и говорил что-то своим людям. Наконец гости попрощались с Росендо и ушли.
Никто из общинников не увидел в их поведении ничего особенного. Почтили люди по-соседски покойницу и пошли к себе обычной дорогой, под добрым каждодневным солнцем.
III. А время шло
Нас восхищает простая мудрость народных рассказчиков, которые, отделяя одно событие от другого, вставляют в рассказ емкие и веские слова: «А время шло». Время и впрямь идет, одни дни уходят, другие – приходят, так оно и катится.
Особенно значимо оно, когда встречает на пути беду или радость, – словом, что-нибудь важное. Событие обрастает мечтами и замыслами, мелочами, удачами и промахами, а все это вместе и есть время. Оно приходит, уходит, и в нем, в обыденности, беда или радость обретают свой истинный смысл, отходя все дальше, в суровый край прошлого. Быть может, жизнь нарочно обращает наши взоры в былое для назидания ли, для поучения, для гордости; но та же самая жизнь утверждена в настоящем, а питается она надеждой, то есть предположениями о будущем.
После смерти Паскуалы дни приходили, уходили. Время шло, скажем и мы…
На общинных полях наливались маис и пшеница. На огородах, у домиков, медленно колыхались легкие цветы фасоли, чуть не лопались узловатые стручки гороха, и капуста огромными изумрудами сверкала на черной земле.
Наверху, визгливо крича, летали попугаи. Одни были маленькие, синие, другие – большие и зеленые. Они летали, подрагивая крыльями, а потом опускались, синие – на пшеницу, зеленые – на маис. Общинники вспугивали их, вопя и стреляя из рогаток, птицы кричали еще резче, поднимались выше и исчезали в чистом небе, устремляясь к другим полям.
Уанчако, красивая птица с красной грудкой, радостно и непрестанно пела, возвещая, что маис созрел.
Теплый, ласковый ветер нес пыльцу цветов, благоухая временем свершений, и мирно шелестели колосья.
Чтобы Росендо не остался один, к нему переехали Хуанача с мужем. Она была младшей из его дочек, и молодость даровала ей мерную красоту движений. Щеки у нее горели, глаза сверкали, все спорилось в ее сильных руках, а голос был чистый и звонкий, как самое лучшее золото.
Ансельмо, Росендо и собака, прозванная Свечкой за огненно-рыжую шерсть, еще не забыли покойницу. Ансельмо поставил арфу в угол и прикрыл ее плащом. Росендо целыми днями сидел в галерее на глиняной скамье и мучался молча, а Свечка лежала у его ног. Верней, она лежала на его ногах, и ему это нравилось, так теплее. Днем она пребывала в печальном полусне, по ночам жалобно выла.
А в Хуаначе бурлила жизнь, и печалилась она или, скорее, просто вела себя потише лишь из почтения к отцу. Мать она любила, но буйная кровь вытолкнула скорбь из ее сердца. О муже ее мы ничего не знаем. Он был индеец скрытный и чувств напоказ не выставлял.
Хуанача недавно родила, и мальчик уже не только ползал, тыкаясь в землю, но и пытался приподняться и взглянуть на загадочный мир циновок и скамеек. Иногда, проползая по галерее, он натыкался на дедовы ноги, если на них не лежала собака. Тогда он дергал толстыми ручками за ремни сандалий, трогал жесткие пальцы и, подняв головку, глядел на великана. Росендо брал его на руки, говорил что-нибудь нежное, а внук пытался стащить с него плетеную шляпу, которая упорно цеплялась за седые пряди.
– Пусти, смелый какой… – ворчал, улыбаясь, дед, и сердце его переполняла нежность.
Словно костер в ночи, гасла в деревне память о покойнице. И все же ее не забывали. Люди говорили о печали Росендо и о том, что он вправе печалиться. А когда ночью выла собака, говорили и так:
– По хозяйке плачет…
– Может, видит ее душу…
– Да, я слыхала, псы ее видят, а если положишь в глаз гною из собачьего глаза, и сам увидишь.
– Ой, страх-то какой! Колдовство это…
– Жалко Паскуалу…
– А что жалко? Она старая, самое время помирать. Вечно жив не будешь…
Мы видели, что и Росендо утешали эти мысли. У них с Паскуалой на все было время, пришло время и умереть. Жалко, когда рано умирают, а старым сам бог велел. Так размышлял Росендо, сидя почти что на земле и глядя, как все живое рождается, и растет, и уходит в землю. Вот и он состарился, пора бы в землю и ему.
Каменщики строили школу рядом с часовней, в благоухающей тени эвкалиптов. Один рабочий, низко склонившись над утоптанной землей, споро и ловко лепил кирпичи, а двое его подручных, звонко шлепая ногами, черпали емкими корытцами глину из ямы и подносили ему. Он подставлял форму, – подручный мигом опорожнял туда корытце, – подравнивал глину сверху особой дощечкой, переворачивал форму точным движением, и на землю ложился готовый кирпич. А там поджидал второй подручный, и все повторялось. Ровные кубики кирпичей стояли длинными рядами, и доброе летнее солнце подпекало их. Когда они подсыхали, каменщик относил их на стройку.
Старший каменщик сидел на корточках на верху стены и, гордясь своей прытью, покрикивал:
– А ну, кирпичиков!
Стояла стена на тяжелых валунах. Старший, Педро Майта, клал кирпичи и скреплял их жидкой глиной, а чтобы стена была крепче, край одного кирпича приходился на середину другого, нижнего.
Как-то раз Росендо Маки, часто глядевший на все это с галереи, встал и пошел к ним.
– Добрый вечер, тайта! – воскликнул Педро, поустойчивей ставя кирпич и обчищая глину лопаточкой. – Добрый тебе вечер.
Подошли и другие, даже те, которые мяли глину у маисового поля. Маки отвечал им скромно и охотно. Он любил видеть своих общинников за работой, когда одежда их в зернышках сорных трав, усиках пшеницы, длинных волосках маиса.
– Дело идет, мастер? – спросил он.
– Сам видишь, тайта. Скоро и у нас школа будет. Какая-никакая, а своя.
– Какая-никакая? Самая лучшая. Сто ребятишек поместим?
– Да хоть и двести…
Маки шагнул за желтоватую стену прямоугольника, которая уже была ему по грудь. Пахло свежей глиной.
Была здесь и нижняя часть двери, и проемы четырех окон, на восток и на запад.
– Ты уж пойми меня, мастер. Этот ихний уполномоченный по школам говорил мне… как же это он? Нет, не то… Вот запамятовал!.. Ты помнишь это слово?
Майта не помнил и даже не знал, о чем речь, – остальные уже снова принялись за работу, – и, чтобы алькальд оценил его прилежание, лихо крикнул:
– А ну, кирпичиков!
Росендо почему-то принялся тыкать в стены своей можжевеловой палкой. Стены были крепкие.
– А крыть чем будем, тайта? Черепицей или соломой?
– Да лучше черепицей. И землю надо утоптать. И еще бы Мардокео сплел циновок, чтобы оно было – а, вот! – ги-ги-енично.
– Гигиенично? А что это?
– Это значит, для здоровья хорошо, он сказал.
Майта уложил рядок кирпичей и засмеялся. Росендо удивленно поглядел на него. Наконец он объяснил:
– А чего ж он сам-то? Видели, видели… У дяди Альбино в лавочке выпивает. Значит, целый день выпивать – хорошо для здоровья? Ги-ги-енично?
Тут и все засмеялись, смакуя диковинное слово. Им было очень весело.
– Да, – сказал наконец Маки, – будет у нас школа. Родиться бы мне попозже, был бы я сейчас маленький, пошел бы учиться…
– Оно неплохо…
– Да и деткам сказать хорошо: идите, мол, учитесь…
– Верно, тайта… У меня вот двое. Научатся чему-нибудь… А я уж нет, куда мне, головою слаб. Увижу бумагу в этих, в буквах, задумаюсь и ни в зуб, даже страшно.
– Это потому, что никогда нас ничему не учили, – объяснил Маки. И прибавил с пылом – А они научатся!
Он заглянул в яму, из которой брали глину – сверху, па полвары[21], она была пористая и черная, а пониже вязкая и желтая, – и пошел поглядеть на кирпичи. Каждому каменщику сказал доброе слово. Поговорил с ними, пошутил. Он знал, что его уважают и любят. Потом он вернулся к себе, думая о том, что сейчас община делает свое лучшее дело и школа будет на славу. Дети станут отвечать уроки тонкими голосками, а потом играть во дворе, на солнце или в тени… Росендо был доволен.
Трава на лугах желтела, роняя семена. Нежно колыхались розовые маки. Кусты и деревья еще сверкали зеленью, сочные плоды и ягоды алели среди листвы.
Смоковницы у каменных оград в начале и в конце главной улицы тоже дали плоды, рубинами и топазами светившиеся на зеленых лопаточках листьев.
Рядом и подальше, в лугах, синие плюмажи агав взлетали к небу на голом, прямом стебле, символизирующем молчанье. На самом конце их, оттеняя безотрадный серый цвет, белело густое соцветие, а иногда пестрели ягоды. Чаще бывали цветы, потому что плодоносят агавы раз в десять лет, перед смертью.
Заросли местной черники, поспевающей раньше прочих ягод, уже стояли в полном убранстве. Одна из расщелин на склоне Руми была от нее совсем лиловой. Ягоды эти – вроде маленьких кувшинчиков или колбочек, очень вкусные, кисловатые. Деревенские дети, ведя за руку младших, ходили в лощину и возвращались оттуда с лиловыми губами. Они любили чернику, как любят ее горлицы.
Когда ягоды созревали, большие стаи сизых горлиц прилетали сюда, в нежаркие края, из глубоких и знойных пойм тропических рек, где они питались зернышками коки. Прилетали они и в Руми, особенно – в эту лощину. Наклевавшись, они обычно садились на самые высокие деревья и хором пели. Солистка начинала, печально и протяжно, с переливами, а прочие подхватывали, нежно всхлипывая. Голоса у них были сильные и разносились очень далеко.
Звонкая, любовная, неотступная песня наполняла душу особой, тихой радостью, которая сродни печали.
Как-то утром Росендо шел по главной улице от Доротео Киспе и вдруг увидел бравого всадника, в сопровождении двух других скакавшего по дороге из-за холма (по которой, кстати сказать, явились некогда и пестрые).
Вздымая клубы пыли, они неслись так быстро, что оказались на площади одновременно с Росендо и там с ним повстречались. Предводитель их осадил коня, – за ним осадили и другие, – но конь вытянул шею, не желая подчиняться узде. Всадник был белый, не индеец, с острым взором, орлиным носом и торчащими усами, в соломенной шляпе и тонком пончо в синюю полоску, а на ногах его позвякивали тяжелые шпоры. Спутники меркли перед ним. То был сам дон Альваро Аменабар-и-Ролдан, которого и общинники, и вся округа звали для краткости доном Аменабаром. Знатности его они не замечали, но все же без сомнения помнили, что он не кто-нибудь, а богатый помещик.
Росендо Маки поздоровался с ним. Аменабар не ответил и вместо приветствия сказал:
– Земли эти мои, и я подал об этом бумагу.
– Сеньор, – отвечал Росендо, – у общины тоже есть бумаги…
Помещик не обратил на его слова внимания и насмешливо спросил, окинув взглядом площадь:
– Что вы там строите, у часовни?
– Это наша школа, сеньор…
И Аменабар сказал еще насмешливей:
– Так, так. Храм веры, а рядом – храм науки!
Сказав это, он пришпорил коня, и все трое ускакали. Вскоре они исчезли за утесом, где начиналась крутая дорога, ведущая к Мунче.
Алькальд все размышлял о словах Аменабара и понял, сколько злобы и наглости в бесстыдной угрозе и в жестокой насмешке. Конечно, их не за что так обижать. Общинники бедны и темны, думал Росендо? но зла никому не делали и живут, как могут. За что же их так? Впервые в жизни алькальдово сердце исполнилось гнева – хоть и праведного, а все ж разрушительного. Ну, ладно, там видно будет…
Под вечер по распоряжению Росендо в конюшне заперли четырех коней, а наутро, затемно, когда мрак словно бы еще не решился уступить место свету, их оседлали. Подтянув сбрую, на коней вскочили Аврам Маки, сын его Аугусто, ловкий парень, твердо взявший в шенкеля недавно прирученную лошадь, и рехидор Гойо Аука, который к тому же вел в поводу Звездочку. Ехали они недолго – всего лишь до алькальдова жилища.
На галерее весело алел огонь очага, и Хуанача, сидя перед ним, что-то стряпала.
– Сейчас он, сейчас, – сказала она.
Всадники спешились, и вскоре из мглы своей комнаты вышел Росендо Маки. Он коротко ответил на их почтительные приветствия, окинул взглядом коней и присел к очагу вместе с гостями. Хуанача дала им бобовой похлебки и копченого мяса с маисом в больших желтых мисках, и они съели все и угостили Свечку, растянувшуюся рядом и умильно глядевшую на них.




























