Текст книги "Все люди смертны"
Автор книги: Симона де Бовуар
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
Он недобро улыбнулся:
– Вам известно, что такое желание?
– Да. У меня были желания. Я знаю. – Я замялся. – Но речь ведь идет не просто о желании: вы боретесь ради других, вы хотите, чтобы они были счастливы…
– Мы боремся вместе и делаем это ради нас самих, – возразил он. Он смотрел на меня все так же внимательно. – Вы говорите: люди, но вы ведь смотрите на них глазами постороннего. Может, будь я Богом, я не видел бы резона что-либо для них делать. Но я один из них, и я хочу с ними вместе и ради них одного и не хочу другого; я всего этого хочу сегодня…
– Когда-то я хотел, чтобы Кармона была свободной, – сказал я. – Я ее спас от господства Флоренции и Генуи, и она погибла вместе с Флоренцией и Генуей. Вы боретесь за Республику и свободу, но кто сказал вам, что ваш успех не приведет к еще худшей тирании? Когда живешь достаточно долго, видишь, что любая победа рано или поздно оборачивается поражением…
Мой ответ, несомненно, задел его, и он с жаром воскликнул:
– Я немного знаком с историей, и вы не сказали мне ничего нового. Мне известно, что все созданное рано или поздно будет разрушено. И, едва родившись, люди движутся к смерти. Но между рождением и смертью пролегает жизнь. – Голос его смягчился. – Думаю, главная разница между нами состоит в том, что скоротечная человеческая жизнь не слишком важна для вас.
– Так и есть, – кивнул я.
– Вы уже мыслями в будущем, – продолжал он. – И смотрите на этот миг, будто он уже отошел в далекое прошлое. Все прошлые усилия кажутся ничтожными, если мы видим лишь их мертвый костяк. То, что Кармона в течение двухсот лет была свободной и великой, сегодня вас уже не трогает. Но вам известно, что значила Кармона для тех, кто ее любил. Я не думаю, что вы напрасно защищали ее от Генуи.
Пели фонтаны; на фоне черных тисов сиял белый камзол, и Антонио говорил: «Ведь Кармона – моя родина…»
– Так почему же вы думаете, что Гарнье напрасно бился за монастырь Сен-Мерри? Он хотел его защищать, и он это делал.
– У этого поступка не было будущего, – сказал Арман. Он стал рассуждать: – По-моему, мы должны заботиться лишь о том будущем, на которое можем влиять, и мы должны стараться по возможности расширить это влияние.
– Вы делаете то, в чем меня же и упрекаете, – заметил я. – Вы судите о поступке Гарнье, хотя вы не стояли с ним на баррикаде…
– Возможно, – согласился Арман. – Возможно, я не имею права судить о нем.
Мы помолчали. Я сказал:
– Вы миритесь с тем, что работаете лишь на краткий отрезок будущего.
– Краткий отрезок будущего или жизни: этого довольно, ведь это наш человеческий удел, – сказал он. – Мне было бы довольно знать, что через полсотню лет запретят применять на фабриках детский труд и принуждать людей работать больше десяти часов, что народ сможет выбирать своих представителей и что пресса будет свободной. – И снова он пристально посмотрел на меня. – Вы находите условия рабочих ужасными, так подумайте о тех, кто был вам знаком, только о них: разве вам не хочется изменить их судьбу?
– Однажды я видел улыбку ребенка, – ответил я. – Меня тронуло, что это дитя может иногда улыбаться. Да, бывают минуты, когда их судьба мне небезразлична. – Я посмотрел ему в глаза. – Но потом эти чувства гаснут.
Он встал и положил руку мне на плечо:
– И что с вами станет, если они угаснут навсегда?
– Не знаю, – признался я.
Цветы в вазе, тиканье часов на стене, обои в желтую полоску… Куда мне идти, если я расстанусь с их миром, и что мне делать, если я перестану им подчиняться?
– Надо жить сегодня, Фоска, – с нажимом сказал Арман. – С нами, для нас, но это и для вас тоже… Пусть сегодняшний день станет для вас важным.
– Но слова остывают у меня в горле, желания – в сердце, а жест – на кончиках пальцев.
Он снова посмотрел на меня хорошо знакомым мне, испытующим взглядом прагматика.
– Во всяком случае, позвольте нам пользоваться вами. Ваше имя и ваша личность внушают людям уважение. Приходите на встречи, на собрания, сопровождайте Лауру в ее поездках по провинции.
Я молчал, и он в нетерпении спросил:
– Ну что, вы согласны?
– У меня нет причин для отказа, – вздохнул я.
– Двух франков в месяц довольно, – говорила Лаура, – и тогда все работники прядильных фабрик будут защищены от болезней, безработицы и нищеты в старости. Вы могли бы прервать работу на несколько дней, когда сочтете нужным начать забастовку.
Собралась лишь горстка людей, они хмуро и устало ее слушали. По всем городам одно и то же: слишком изнуренные ежедневной работой, они были не в силах желать другого будущего, кроме вечернего ужина и ночного сна, к тому же их жены боялись перемен.
– Кто станет распоряжаться всеми этими деньгами? – спросил один из них.
– Вы сами выберете комитет, который станет перед вами отчитываться каждый месяц.
– У этого комитета будет слишком большая власть.
– Ваша задача – следить за его тратами.
– Чья – наша?
– Тех, кто не поленится приходить на собрания.
– У комитета будет много денег, – заметил мужчина.
Они охотно отдавали бы два по франка в месяц, но их пугала темная сила, которую представляла собой касса взаимопомощи: они боялись, что у них появятся еще одни хозяева. Лаура пыталась убедить их своим страстным надтреснутым голосом, но их лица оставались безучастны. Когда мы вышли из комнаты, где проходило собрание, она сказала мне со вздохом:
– Они не доверяют нам.
– Они и самим себе не доверяют.
– Да, – кивнула она, – и это неудивительно: они всегда знали лишь свою слабость.
Она плотнее укуталась шалью; было нехолодно, но накрапывал дождь; с тех пор как мы приехали в Руан, дождь то моросил, то лил ручьем.
– Я простудилась.
– Вам надо, прежде чем идти в номер, выпить стакан горячего грогу.
Шаль у нее была совсем легкой, туфли намокли. Когда она села на обитую кожей скамью, я увидел ее покрасневший нос и большие мешки под глазами, а ведь она могла бы мирно сидеть у огня, высыпаться по ночам, могла быть привлекательной, элегантной и, несомненно, любимой. Вместо этого она колесила по дорогам, недосыпала, ела когда придется и не берегла ни своих туфель, ни саму себя. И чего ради?
– Вы совсем себя не бережете.
Она пожала плечами.
– Вам следовало бы чуть больше думать о себе.
– Думать о себе невозможно.
В ее голосе слышалось сожаление. Арману было не до нее, заботы Спинеля ее раздражали. Я сопровождал Лауру в поездках по городам Франции, но разговаривали мы мало.
– Я восхищаюсь Арманом, – сказала она. – Он так уверен в своей правоте, он никогда не сомневается.
– А вы сомневаетесь?
Она поставила стакан; ее бледные щеки немного порозовели от горячего грога.
– Они не хотят слышать того, о чем мы им говорим… Иногда я себя спрашиваю, не лучше ли оставить их в покое?
– А чем тогда займетесь вы?
Она чуть улыбнулась:
– Я вернулась бы на юг, там моя родина. Я спала бы в гамаке под пальмой и позабыла бы обо всем.
– Почему бы вам так и не поступить?
– Я не могу, я не смогла бы забыть все увиденное. Слишком много нищеты и страдания: с этим трудно смириться.
– Даже если бы вы были счастливы?
– Я не была бы счастлива.
В тусклом зеркале напротив нашего столика я видел ее лицо, влажные локоны под черным капором и ее усталые бархатные глаза.
– И все же мы трудимся не напрасно, как вы думаете? – спросила она.
– Разумеется.
Она передернула плечами и посмотрела мне в глаза:
– Почему вы никогда не говорите того, что думаете?
– Просто я ни о чем не думаю.
– Это не так.
– Уверяю вас. Я не в состоянии ни о чем думать.
– Почему?
– Давайте не будем говорить обо мне.
– Но я хочу говорить о вас.
– Слова имеют для нас с вами различный смысл.
– Я знаю. Вы однажды сказали Арману, что вы не из этого мира. – Ее взгляд коснулся моих рук и снова вернулся к лицу. – Но это неправда, – продолжала она. – Вы же сидите напротив меня, мы беседуем. Вы человек, пусть со странной судьбой, но вы принадлежите этому миру.
Она говорила напористо, ее голос ласкал и звал; и в глубине, под слоем остывшей лавы и пепла, что-то шевельнулось. Шершавая кора старой липы прижималась к моей щеке, платье в лиловую полоску таяло в глубине аллеи.
– Если бы вы захотели, я могла бы стать вашей подругой.
– Вам не понять. Никто не в силах понять, кто я такой.
– Ну так объясните мне.
Я покачал головой:
– Вам нужно выспаться.
– Я не хочу спать.
Она сложила руки, как прилежная ученица, но кончики ногтей царапали мрамор столешницы. Она была одинока и рядом со мной, и со своими товарищами, одинока в мире, со всем тем грузом страдания, который она взвалила на свои плечи.
– Вы несчастливы, – сказала она.
– Да.
– Ну вот видите! – воскликнула она с внезапной горячностью. – Вы же видите, что тоже принадлежите к миру людей; вас можно жалеть, вас можно любить…
Смеясь, она вдыхала запах роз и цветущей липы: «Я знала, что вы были несчастны». А я сжимал древесный ствол и думал: стану ли я снова живым? Под застывшей лавой клубился чуть теплый пар. Я знал, что она уже давно любит меня.
– Однажды вы умрете, и я забуду вас, – сказал я. – Разве это не делает нашу дружбу невозможной?
– Нет, – возразила она. – Даже если вы меня забудете, наша дружба останется жить в прошлом и будущее не сможет ее разрушить.
Она подняла глаза, и взгляд их затопил ее лицо.
– Я принимаю будущее, в котором вы обо мне забудете, и прошлое, в котором меня не было: это часть вас, и именно вы сидите в эту минуту передо мной со своим прошлым и будущим. Я часто об этом думала и говорила себе, что время не сможет нас разлучить, если только… – Она запнулась и быстро проговорила: —…Если только вы согласились бы стать моим другом.
Я протянул ей руку. Впервые за века, несмотря на долгое прошлое и бесконечное будущее, благодаря ее любви я полностью уместился в настоящем, я был вполне живым. Я был мужчиной, которого любит женщина, человеком, пусть и со странной судьбой, но не чужаком на этой земле. Я тронул ее пальцы. Всего одно мое слово, и мертвая корка растрескается, и жизнь снова забурлит; мир обретет лицо, и придут ожидания, радость и слезы.
Она очень тихо сказала:
– Позвольте мне вас любить.
Несколько дней, несколько лет; и вот уже ее иссохшее тело простерто на смертном ложе; все краски смешались, небо погасло, и запахи умерли. «Ты забудешь меня». Ее лицо застыло в овальной раме. И нет уже слов, чтобы сказать: ее здесь нет. Гдеее нет? Ведь я не чувствую утраты.
– Нет, – сказал я. – Все это ни к чему. Не надо.
– Неужели я для вас ничего не значу?
Я смотрел на нее. Она знала, что я бессмертен, она осознала смысл этого слова – и она любила меня: она была способна на такую любовь. Если бы я еще мог пользоваться человеческими словами, я сказал бы: «Вот самая великодушная и самая страстная, самая благородная и самая чистая из женщин, которых я знал». Но эти слова уже ничего для меня не значили. Лаура уже была мертва. Я отпустил ее руку.
– Так и есть. Вам этого не понять.
Она поникла и перевела взгляд на свое отражение в зеркале. Она была одинокой и усталой; ей предстояло состариться в одиночестве и унынии, не получая ничего взамен расточаемых ею даров, которых у нее никто не просил, – состариться подле этих людей, в борьбе за них, без них, против них, сомневаясь в них и в самой себе. В моем сердце что-то еще чуть теплилось – это была жалость. Я мог вырвать Лауру из ее жизни; остатки моего состояния позволяли мне увезти ее в теплые края, где она могла бы вытянуться в гамаке в тени пальм, а я говорил бы ей слова любви.
– Лаура.
Она робко улыбнулась: в ее глазах еще светилась капля надежды. И Беатриче склоняла над красными с золотом манускриптами потухшее, одутловатое лицо. Я сказал тогда: «Я хочу сделать вас счастливой!» – и потерял ее более безнадежно, чем Антонио. Она улыбалась, но чем эта улыбка лучше ее слез? Я не мог дать ей ничего. Что можно дать людям, если не хочешь ничего получить от них взамен? Надо было любить ее. Я не любил. Я ничего не хотел.
– Возвращайтесь к себе, вам надо поспать, – сказал я. – Поздно!
* * *
Будто послушные невидимым нитям, в кипарисовой аллее шевелились пятна света, они всё шевелились и не могли угомониться; волна набегала и отступала, брызги пены взлетали и опадали, все та же волна и всякий раз другая, а муравьи сновали туда-сюда, сотни муравьев, сотни раз один и тот же муравей. В редакции газеты люди сновали туда-сюда, подходили к окну, возвращались, хлопали друг друга по плечу, садились, вставали, их голоса гудели. С порывами ветра дождевые струи хлестали по стеклу, семь цветов радуги, четыре времени года, и все разом говорили; неужели это и есть революция? Для успеха революции требуется… для блага Италии, ради Кармоны, во имя Империи… голоса гудели, рука судорожно сжимала эфес шпаги, рукоятку пистолета, они готовы были умереть, чтобы доказать свою правоту.
– Я хочу посмотреть, что происходит, – сказала Лаура. – Вы не откажетесь пойти со мной, Фоска?
– Ну конечно.
На улице было полно народу. Косой дождь хлестал по тротуарам и крышам; у некоторых прохожих над головой были зонты, но большинство шли сквозь ночную сырость с непокрытой головой. «Настал день нашей славы…» Они пели, размахивая флагами и факелами; дома были освещены, на стенах горели плошки и бумажные фонарики, на перекрестках с ветром и дождем боролись большие костры. «К оружью, граждане!» Они пели. Из кабаков неслись возгласы веселья и гимны, вопли дерущихся и смертельные хрипы. День возмездия наступил. «К оружию!» Они хлынули на улицы, они танцевали вокруг костров, они размахивали факелами. Все та же пена и всякий раз новая. Они кричали: «Долой Гизо!» У многих были ружья через плечо. На губах Лауры играла странная улыбка, и она высматривала что-то вдалеке, я не мог понять, что именно. Сидя в лодке посреди тихой воды он пристально вглядывался в невидимое устье реки, то ли впадавшей в Море Кортеса, то ли нет.
– Не ходите туда!
Какая-то женщина, выглядывая из приоткрытой двери, махала нам рукой, чтобы мы повернули обратно. Улица перед нами была почти пуста, послышались выстрелы. Люди остановились. Лаура схватила меня за руку и потащила вперед.
– Это опасно, – сопротивлялся я.
– Я хочу знать, что происходит.
Первое, что мы увидели, был человек в рабочей блузе: он лежал ничком и будто пытался своими раскинутыми руками уцепиться за мостовую, прежде чем смерть одолеет его; другой широко раскрытыми глазами смотрел в небо; кто-то еще стонал. С соседних улиц подходили люди с носилками, их факелы освещали залитую кровью мостовую, на которой лежали убитые и раненые; вся мостовая была усеяна зонтами, тростями, шляпами, осколками фонарного стекла, рваной одеждой. Улицы Рима были красны от крови, и собаки грызлись за право ухватить в ручейках что-то бело-розовое; выли собаки, были обращены к луне лица раздавленных конскими копытами женщин и детей, мухи роились вокруг тел, распластанных на утоптанной земле возле бамбуковых хижин, и из пыли, поднятой вооруженными людьми, поднимались стоны. Двадцать или шестьдесят лет жизни, потом смерть.
– К Бастилии!
Теперь на площади собралась толпа; люди остановили фургон и стали забрасывать в него трупы; все кричали: «К Бастилии!» Еще кричали: «Отомстим! Они убивают народ!» Лаура была бледна, ее пальцы вцепились мне в руку; она прошептала: «Это уже революция!» Бил набат; фургон раскачивался. «Отомстим! К Бастилии!» Убитые еще не остыли, их кровь текла по мостовой, но они были уже навсегда мертвы, а живые продолжали жить так, будто им предстояло жить вечно; и всю свою жизнь они оттаскивали послушных покойников в сторону. Бил набат, и со всех улиц стекались группы людей с флагами и факелами; факелы заливали красным мокрую мостовую. Народ прибывал с каждой минутой, бульвар был затоплен темной волной, все тем же извечным, застывшим, бескрайним людским приливом, который не убывал из века в век ни на каплю; чума и холера были позади, голод и пожары, побоища, войны и революции, а человеческое море было неизменно: мертвые под землей, живые на земле, и все та же пена… Они шли вперед: к Бастилии, к революции, к будущему; тирания вот-вот будет свергнута, и скоро не останется ни нищеты, ни разделения людей на классы, ни границ, ни войн, ни убийств; настанет царство справедливости, братства, свободы, и скоро миром будут править разум и здравый смысл, белый парус исчезал за горизонтом, у людей появится досуг и достаток, они вырвут у земли ее богатства, построят большие светлые города; я корчевал лес, я вспахивал целину, дороги бороздили пятнистый сине-желто-зеленый шар, который я держал в руках, солнечный свет заливал Новый Иерусалим, и люди в белых одеждах одаряли друг друга поцелуями мира, они танцевали вокруг костров, топтались на задворках лавок, они сидели в надушенных будуарах и болтали без умолку, они говорили с высоты своих кафедр тихо, громче и во весь голос, они кричали: «Отомстим!» Там, в глубине черных бульваров, открывался красный с золотом рай, где счастье сияло медным отливом гнева; они шли к этому раю и с каждым шагом были к нему все ближе. Я шел по застывшей равнине, и тростники на моем пути стряхивали капли воды; я шаг за шагом двигался к горизонту, а он все отступал, и за ним каждый вечер меркло все то же солнце.
– Да здравствует реформа!
Люди остановились под окнами редакции. Арман вышел на балкон; он вцепился в железо перил, что-то кричал, вдали полыхала церковь, бенгальские огни обагряли статуи на главной площади. «Да здравствует Антонио Фоска!» Взобравшись на крыши и на деревья, они кричали: «Да здравствует Лютер!» – и слышался звон кубков. Карло Малатеста смеялся, и жизнь бурлила; она бурлила в Кармоне, Вормсе, Генте, Мюнстере и в Париже, в эту самую минуту она бурлила в сердцах живых, смертных людей. А я топтался на недвижной равнине, щупая ногой стылую, слепую, чужую землю, мертвую, как кипарисы, не знающие ни зим, ни цветения.
Они снова двинулись вперед, а я позвал, обратившись внутрь себя: Марианна! Ее глаза смогли бы увидеть, а уши – услышать, ее сердце забилось бы, и в глубине черных улиц для нее тоже сверкнуло бы будущее: свобода и братство. Я закрыл глаза, и она явилась мне такой, какой я давно ее не вспоминал: платье в лиловую и черную полоску, тщательно уложенные локоны, спокойная улыбка. Марианна. Я видел ее, но вот она в ужасе ко мне прижалась: она ненавидела беспорядок, насилие и крики, она отпрянула бы от этих всклокоченных женщин и заткнула бы уши, чтобы не слышать диких воплей: она мечтала о благоразумной революции. Марианна. Я попытался уговорить себя: сегодня она была бы другой, она узнала бы этих людей, полюбила бы их, свыклась бы с запахом пороха и смерти. Я взглянул на Лауру: неприбранная, с мокрыми волосами, она куталась в свою шаль и глаза ее блестели. Это была Лаура, а не Марианна. Чтобы появиться здесь, Марианне пришлось бы перестать быть собой, но она застыла в прошлом, в своем времени, и я не мог удержать ее подле себя, даже в воображении.
Я поднял глаза и увидел безлунное небо, освещенные фасады и деревья, а вокруг меня колыхалась толпа людей. И я понял, что порвалась последняя связь с миром подобных ей людей: это больше не был мир Марианны, и я не мог смотреть на него ее глазами, ее взор окончательно погас, и удары ее сердца в моем сердце умолкли. «Ты забудешь меня». Но разве я ее забыл? Нет, это она выпала из мира и потому ускользнула от меня, ведь я был навечно прикован к этому миру. Ни малейшего следа под небом, на воде или на земле, никакого следа ни в чьем сердце; не было даже пустоты, все оказалось заполненным. Все та же пена и всякий раз новая, и каждая капля на своем месте.
Они шли! Они приближались к Бастилии, они текли нескончаемой бурной рекой, вливались из боковых улиц, из темных бульваров, из глуби веков; они стекались сюда по улицам Кармоны, Гента, Вальядолида и Мюнстера, по дорогам Германии, Фландрии, Италии и Франции, пешком, верхом, в военных плащах и в рабочих блузах, в одежде из драпа и в кольчугах, они шли вперед, крестьяне, рабочие, мещане и бродяги, с гневом, ненавистью, радостью и надеждой вглядываясь в грядущий рай; они шли вперед, разбивая ноги о камни и оставляя след: кровь вперемешку с потом, они шли шаг за шагом, и с каждым шагом отступал горизонт, и за ним каждый вечер меркло все то же солнце; завтра, через сотню лет, через двадцать веков они, верно, все еще будут идти, все та же пена и всякий раз новая, и горизонт будет все так же отступать с каждым шагом, все так же, все так же из века в век они будут топтаться на черной равнине, как они и прежде топтались на ней из века в век.
Вечером я бросал свои пожитки на остывшую землю, разводил огонь и ложился – ложился, чтобы поутру снова отправиться в путь. Они тоже порой останавливались. Они остановились у ратуши, на площади Отель-де-Виль, кричали и стреляли в воздух; какая-то женщина забралась на пушечный лафет и запела Марсельезу. «Да здравствует Республика!» Король только что отрекся от престола, они верили, что победа в их руках, они держали в руках кубки вина и смеялись; улыбалась Катерина, смеялся Малатеста, под радостные крики рушились стены Перголы, купола Флоренции блестели на солнце, колокола славили победу. Кармона была спасена, наступил мир. Арман стоял на балконе. Они развернули на фасаде длинное полотнище, на котором написали: «Да здравствует Республика!»; они разбрасывали охапки листовок, в которых были слова веры и надежды. Толпа ревела: «Да здравствует Республика!» Они кричали: «Да здравствует Кармона!» – и Кармона погибла: шла война, мы повернулись спиной к Флоренции, в которую не смогли войти, мы скрепя сердце оставили Перголу, крестьяне Ингольштадта заживо сгорали на кострах, которые они разожгли своими руками… Я почувствовал на своем плече руку Армана.
– Я знаю, о чем вы думаете, – сказал он.
Недолгое время мы стояли бок о бок, глядя на беснование толпы. Они метали томагавки в высокий красный столб и дико кричали и плясали, они разбивали о стены головы младенцев, и бенгальские огни освещали ночь; они закидывали факелы в окна дворцов, мостовые были красны от крови, у окон плескались вышитые стяги, безжизненные тела покачивались на балконах и фонарях; крики ужаса и радости, здравицы и отпевания, звон кубков и звон оружия, рыдания и смех единым вихрем уносились в небо. А потом возвращалась тишина: хозяйки изо дня в день приходили на чисто убранную площадь за водой, матери качали младенцев, станки снова стучали, сновали челноки, мертвые были мертвы, а живые живы; Кармона застывала на своей скале, похожая на гриб-переросток, и скука заслоняла им небо и вдавливала их в землю до тех пор, пока вновь не полыхнет пожар и голос, все тот же и вечно новый, не выкрикнет звонко: «Да здравствует Республика!» Женщина пела, стоя на пушечном лафете.
– Завтра борьба продолжится, – сказал Арман. – Но сегодня мы победили. Что бы ни случилось потом, это победа.
– Да.
Я посмотрел на него. Посмотрел на Спинеля и Лауру. Сегодня. Это слово имело для них смысл. У них было прошлое и будущее, а потому было настоящее. Он плыл по реке, что несла свои воды то ли с севера на юг, то ли с востока на запад, и улыбался: он любил этот миг своей жизни. Изабелла медленно ходила по саду, солнечные блики играли на стульях, потемневших от времени, а он поглаживал свою шелковистую бороду и улыбался; на площади был сложен костер, вокруг стояли люди и самозабвенно пели, обнимая сердцем свое прошлое. Люди когда-то кричали «Долой Республику!» – потом они плакали; тогда они плакали, а теперь смеялись, и потому их победа была настоящей, и будущее не имело над ней власти; они знали, что завтра снова придется идти вперед, отступать и сражаться, но так будет завтра, а сегодня они были победителями. Они переглядывались, переговаривались и смеялись: мы победили; и они знали, что они не мошкара и не муравьи, – они люди; и, чтобы убедить себя в этом, они рисковали жизнью и расставались с ней: для них не было другой правды.
Я шагнул к двери; я не мог ни рисковать жизнью, ни улыбаться им, и не было больше ни слез в моих глазах, ни жара в моем сердце. Человек ниоткуда, без прошлого и будущего – без настоящего. Я ничего не хотел и был никем. Я шел шаг за шагом к горизонту, и он с каждым шагом отступал; капли воды взлетали и падали, и каждое новое мгновение стирало предыдущее; мои руки были навсегда пусты. Посторонний, мертвец. Они были люди, и они жили. Я не принадлежал к их племени. Мне не на что было надеяться. Я вышел за дверь.