Текст книги "Все люди смертны"
Автор книги: Симона де Бовуар
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
– Для вас, разумеется, такой необходимости нет. – И напрямик добавил: – Вам следовало бы немного отдохнуть. Мне кажется, вы очень устали.
– Я почти не спал последние три дня, – виновато улыбнулся он.
– Умереть и в тот же день воскреснуть: это довольно суровое испытание, – заметил я. – Ложитесь-ка на этот диван и отдохните.
Он тотчас рухнул на диван:
– Я сосну часок.
Я остался стоять чуть поодаль. Вечерело. В сумерках за окном нарастал праздничный гул, но здесь, в библиотеке с задернутыми шторами, было слышно только легкое дыхание Армана. Он уже спал. Впервые за последние дни он был свободен и от страха, и от надежды; он спал, а я бодрствовал и ощущал сердцем всю тяжесть этого дня, умиравшего за окном в мучительных корчах. Пустынные площади Перголы, недоступные золотые купола Флоренции, пресный вкус вина на балконе дворца в Кармоне… Но Арману был знаком пьянящий триумф, он понял бы и безудержный смех Малатесты, и улыбку умирающего Антонио. Карлье с усмешкой смотрел на желтую реку: он добрался-таки до нее; а я обеими руками рвал на груди рубашку, жизнь душила меня. И в груди Армана тоже была надежда, красное солнце в белесом небе, синяя линия холмов на краю равнины, исчезающие на горизонте паруса, уловленные невидимой кривизной земли. Я склонился над Арманом и смотрел на его молодое лицо с черной порослью бородки и бакенбард: какие сны ему снились? Он спал: так когда-то спали Танкред, Антонио, Карл и Карлье; все они были похожи, но для каждого из них жизнь имела свой особенный вкус, ведомый ему одному: она никогда не повторится; в каждом из них она умещалась вся целиком и была полностью новой. Арману не снились ни площади Перголы, ни большая желтая река; у него были собственные сны, но ни клочка из них я не мог у него похитить; мне никогда не удастся убежать от себя и оказаться в шкуре кого-нибудь из их племени; я могу попытаться служить им, но я никогда не буду видеть их глазами, чувствовать их сердцем. А мне вечно тащить на себе свой груз: раскаленное солнце, волнение мутной реки, злое одиночество в Перголе – мое прошлое! Я отошел от Армана; ни от него, ни от кого другого мне нечего было ждать.
Дым в желтом воздухе растекся синеватым кругом, затем круг вытянулся, изогнулся и расползся. Где-то на серебряном песчаном берегу тень пальмы ползла к белому камню; как мне хотелось вытянуться на том песке! Всякий раз, когда мне приходилось говорить на их языке, меня настигала усталость и опустошенность.
«Что касается печати и публикаций текстов, очевидное правонарушение существует только в случае, когда призыв к восстанию печатается в месте, заранее известном агентам властей. Ни один из наших авторов, задержанных в течение месяца на основании постановления о взятии под стражу, не был в действительности уличен в очевидном правонарушении».
В соседней комнате Арман громко читал мою статью, остальные слушали его, иногда восторженно хлопали. Они аплодировали, но открой я дверь – их лица мигом окаменели бы: я мог просиживать с ними за работой ночи напролет, составлять для них любые тексты, но я оставался для них чужаком.
«Я утверждаю, что, когда вы отрываете невиновного человека от домашнего очага и неделями держите его в застенках, прикрываясь незаконным обвинением, когда вы осмеливаетесь осудить его под предлогом того, что отчаяние и гнев исторгли из его уст резкое слово против ваших представителей власти, вы попираете ногами священные права французского народа, которые он оплатил кровью».
Когда я написал эти слова, мне пришло в голову: Марианна была бы мною довольна. Но теперь я не узнавал их и оставался к ним безучастен.
– Эта статья наделает шуму.
Подошел Гарнье и посмотрел на меня, нервно кривя рот. Он явно хотел добавить что-нибудь приятное, и, вероятно, он был единственным, кто меня не боялся, но разговор у нас с ним никогда не клеился.
– Будет процесс, – проговорил он наконец, – но мы его выиграем.
Дверь открылась, вошел Спинель: лицо его раскраснелось, от его кудрей повеяло холодом и ночью. Он кинул на стул шейный платок.
– В Иври волнения, рабочие начали ломать ткацкие станки, против них бросили вооруженный штыками отряд.
Он говорил так торопливо, что стал заикаться. Его не беспокоили ни сломанные станки, ни судьба рабочих, ни пролитая ими кровь, но он был счастлив, что принес в газету важные новости.
– Есть жертвы? – спросил Гарнье.
– Трое убиты, и много раненых.
– Трое убитых…
Гарнье сдвинул брови. Ему тоже не было дела до маленького нормандского городка и до стонов раненых, зато он уже видел заголовок крупным шрифтом: «Вооруженный отряд атакует рабочих в штыки», он обдумывал первые фразы статьи.
– Они ломают станки! – воскликнул Арман. – Надо было бы им объяснить, что это глупость…
– Какая разница? – возразил Гарнье. – Важно, что были волнения. – Он обернулся к Спинелю. – Спущусь в типографию, пойдем со мной.
Они вышли, и Арман в задумчивости сел в кресло напротив меня.
– Гарнье заблуждается, – сказал он наконец. – В этих волнениях никакого проку. Вы были правы, объясняя мне, что начинать нужно с народного просвещения. – Он пожал плечами. – Подумать только, до чего они дошли! Ломают станки!
Я не ответил, да он и не ждал ответа. Он смущенно посмотрел на меня, и я не мог взять в толк, что он пытается прочесть в моем лице.
– Трудность в том, что они нам не доверяют, – сказал он. – Вечерние курсы, общественные собрания, брошюры – так мы до них не достучимся. Наши воззвания их не задевают.
В его голосе слышалась мольба. Я улыбнулся:
– Чего вы от меня хотите?
– Чтобы завоевать у них авторитет, надо рядом с ними жить, трудиться плечом к плечу и вместе выходить на баррикады: надо быть одним из них.
– Вы хотите, чтобы я стал рабочим?
– Да, – ответил он. – Вы могли бы проделать огромную работу.
Он так жадно смотрел на меня, что я не мог ему отказать: я был силой, которую надо было привести в действие. Я не внушал ему ни ужаса, ни дружеских чувств: он хотел меня использовать, и ничего более.
– Для смертного человека пойти на это было бы большой жертвой. Но для вас десять-пятнадцать лет жизни – пустяк.
– Вы правы, – ответил я, – это сущий пустяк.
Глаза его вспыхнули.
– Так вы согласны?
– Я могу попробовать, – ответил я.
– О, это совсем несложно! – воскликнул он. – Если вы попробуете, у вас получится.
Я повторил:
– Я попробую.
Я лежал, наблюдая жизнь муравьев, и она пришла за мной, тогда я встал, а потом она сказала: «Оставайся человеком среди людей». Я еще слышал ее голос и потому смотрел на муравьев и говорил себе: вот они, люди, но потом я стоял в мастерской, за окном вечерело, я покрывал красной, желтой и синей краской рулоны влажной бумаги и не мог заглушить другой голос, говорящий мне: «Что такое человек? Что они могут для меня сделать?» Настил гудел под нашими ногами от вибрации станков: это дрожало само время, застывшее и не знающее покоя.
– Нам долго еще? – спросил мальчик.
Стоя на приставной лесенке, он размешивал в чане краску; я чувствовал сутулость его спины, отечность ног, пустоту и тяжесть головы, клонившейся вниз.
– Ты устал?
Он даже не ответил.
– Отдохни немного, – сказал я.
Он сел на верхнюю ступеньку лестницы и закрыл глаза. С раннего утра тяжелые кисти сновали по мокрым рулонам; с раннего утра все тот же сумеречный свет, запах краски, монотонный и мерный шорох кистей: одно и то же, одно и то же. С раннего утра, с самого сотворения мира, все та же скука, усталость и дрожь времени. Станки стучали: все то же, все то же, вдоль улиц Кармоны, по улицам Гента, челноки сновали туда и сюда, туда и сюда; горели дома, и с пепелищ поднималась песня, кровь стекала в синюю воду ручьев, а станки упрямо гудели: все то же, все то же. Кисть окуналась в красное месиво, расплющивалась о бумагу. Голова мальчика склонилась на грудь, он спал. Для них жить означало: не быть мертвым. Лет сорок-пятьдесят не быть мертвым, ну а затем умереть. И зачем прилагать усилия? Так или иначе, они в скором времени освободятся: каждый из них умрет в свой черед. Где-то там тень пальмы тянулась к камню и море плескалось у берега. Мне хотелось уйти отсюда и стать камнем среди камней.
Мальчик открыл глаза:
– Колокол еще не пробил?
– Пробьет через пять минут.
Он улыбнулся. Я жадно припрятал в сердце его улыбку. Его лицо просветлело, и все вмиг изменилось – и гул станков, и запах краски стали другими; время утратило свою унылую протяженность, на земле появились надежды и сожаления, ненависть и любовь. Да, в конце смерть, но до ее прихода они жили. Не муравьи и не камни: люди. Этой детской улыбкой Марианна снова подала мне знак: верь в них, оставайся с ними, будь человеком. Я положил руку на голову мальчика: как долго смогу я еще слышать этот голос? И что станет со мной, когда их улыбки и слезы перестанут отзываться в моем сердце?
– Это конец, – сказал я.
Мужчина все сидел на краю стула; он тупо смотрел на мертвенно-бледную маску, застывшую на подушке. Женщина была мертва, а другая, на пятом этаже, спасена; могло быть и наоборот, для меня разницы не было. Но для него умерла именно эта женщина: его жена.
Я вышел из комнаты. С начала эпидемии я записался в санитары: ночи напролет накладывал пластыри и ставил банки. Они хотели вылечиться, и я пытался их вылечить; я старался быть им полезным, но так, чтобы они не задавали мне вопросов.
Улица была пустынной, но из-за угла доносился раскатистый железный скрежет; там тащился один из тех артиллерийских фургонов, которые применялись теперь для перевозки гробов и тряско ползали по улицам. Поговаривали, что на ухабах доска фургона порой отскакивала и на мостовую вываливался труп, пачкая ее своими внутренностями. Розовым утром люди выносили на матрасах и досках бледные тела с черными пятнами и скидывали их в канавы. Бежали все кто мог: пешком, верхом, на лошади или муле, бежали окольными дорогами в дилижансах, двуколках, берлинах, уносились без оглядки из Парижа пэры Франции, крупные буржуа, высшие чиновники, депутаты – все толстосумы бежали, а обреченные на смерть отплясывали ночью в покинутых дворцах и слушали утром черного монаха, что проповедовал на площади; беднякам бежать было некуда, и они оставались в проклятом городе; они недвижно лежали в постели, кто застылый, кто в лихорадке, с синюшными или черными лицами, тела их были усеяны темными пятнами. Поутру выносили на улицу трупы и клали их у порога, и запах смерти тяжело поднимался в синее небо, в хмурое небо; смертельно больных увозили в больницы, двери которых закрывались для них навсегда; их близкие осаждали ограды в тщетной надежде принять последний вздох несчастных.
Я толкнул дверь. Арман сидел в ногах кровати, а Гарнье стоял у стола, на котором горела свеча.
– Зачем вы пришли? – удивился я. – Какая неосторожность! Или вы мне не доверяете?
– Он не должен умереть в одиночестве.
Гарнье молчал; засунув руки в карманы, он пристально смотрел на тело, простертое на постели. Я склонился над Спинелем. Кожа натянулась, и сквозь нее уже проступала маска смерти. Губы были бескровны, на лбу блестел ледяной пот. Я тронул его запястье, оно было холодным и влажным, пульс почти пропал.
– Ничем не помочь? – спросил Арман.
– Я все перепробовал.
– Он уже кажется мертвым…
– Двадцать лет, – сказал Гарнье. – Он так любил жизнь…
Они в отчаянии вглядывались в лицо Спинеля. Для них эта жизнь, которая вот-вот угаснет, была единственной в своем роде: она была жизнью Спинеля, их двадцатилетнего друга. Неповторимой, как каждое из пятен света, плясавших в кипарисовой аллее. Я смотрел на Беатриче и думал: а похожа ли она на бабочку-однодневку? Я любил ее, и мне казалось, что непохожа, но потом разлюбил, и смерть ее стала значить для меня не больше, чем смерть эфемериды.
– Если он продержится до утра, то, возможно, и выживет, – сказал я.
Сунув руку под одеяло, я начал медленными сильными движениями растирать застывшее тело. Так уже было когда-то: я положил его на свой плащ и мои руки разминали его молодые мышцы, я возвратил его к жизни, а он покинул мир с дырой в животе; я принес ему маиса и вяленого мяса, а потом он пустил себе пулю в висок, потому что умирал от голода. Я довольно долго растирал его тело, и постепенно оно стало теплеть.
– Возможно, он и выживет, – сказал я.
Под окном пробежала группа людей, – видимо, они направлялись в пункт первой помощи, красный фонарь которого горел на углу улицы. Потом снова наступила тишина.
– Вам следовало бы уйти отсюда, вы ничем ему не поможете.
– Нам надо остаться здесь, – ответил Арман. – Мне хотелось бы видеть моих друзей подле себя, когда придет мой смертный час.
Он с нежностью смотрел на Спинеля, и я знал, что он не боится смерти. Я повернулся к Гарнье: этот человек занимал меня, в его глазах не было нежности к умирающему, только страх.
– Имейте в виду, риск заражения велик.
Рот его дрогнул, и мне снова показалось, что он хочет мне что-то сказать, но он был человеком замкнутым: его улыбку видели нечасто, и никто не знал его мыслей. Внезапно он шагнул к окну и распахнул его:
– Что там происходит?
На улице нарастал людской гул. На перекрестках каждую ночь разжигали костер, надеясь таким образом очистить воздух; в отсветах огня мы увидели кучку бедно одетых мужчин и женщин, кативших через площадь тачку. Они кричали: «Смерть душегубам!»
– Это старьевщики, – сказал Гарнье.
Согласно приказу мусор должен был убираться в течение ночи, пока старьевщики не вышли на свой промысел. Оставшись без куска хлеба, они с ненавистью выкрикивали: «Смерть душегубам!» «Дьявольское отродье!» – кричали они и злобно плевались.
Гарнье захлопнул окно.
– Эх, если б у нас были лидеры! – воскликнул Арман. – Народ созрел для революции.
– Скорее для смуты, – возразил Гарнье.
– Жаль, что мы не в силах превратить смуту в революцию!
– Мы слишком разобщены.
Прижавшись лбом к стеклу, они грезили о смутах и убийствах, и мне было трудно их понять. Подчас мне казалось, что люди вовсе не дорожат жизнью, которую смерть неизбежно разрушит; тогда почему они смотрели на Спинеля с таким отчаянием? Иногда они так легко относятся к тому, что исчезнут навсегда, но зачем же сидеть в этой зараженной комнате? Зачем мечтать о кровавых смутах?
Послышался шепот: «Арман!»
Спинель открыл глаза: казалось, зрачки его растаяли, утонули в глубине глазниц, но эти глаза были живыми, зрячими.
– Я скоро умру?
– Нет, – сказал Арман. – Спи спокойно. Ты будешь жить.
Веки закрылись. Арман повернулся ко мне:
– Это правда? Он выживет?
Я взял запястье Спинеля. Рука потеплела, и пульс прощупывался.
– Ему нужно пережить ночь, – сказал я. – Возможно, он ее переживет.
Уже светало. Огромный черный фургон прогромыхал под окнами, двигаясь от дома к дому и собирая свою жатву; гробы за черным пологом ставились друг на друга. Вдоль улицы от дома к дому по розовой мостовой сновали крытые брезентом тележки, в них штабелями укладывали трупы. Арман закрыл глаза; он дремал, сидя на стуле. Гарнье стоял прислонившись к стене, лицо его было замкнуто. Костер на перекрестке догорел, и старьевщики разбрелись. Какое-то время площадь оставалась пустынной, затем на пороге дома появился консьерж и с подозрением оглядел мостовую; поговаривали, будто кому-то случается утром находить у подъезда куски мяса и какие-то странные пилюли, разбросанные таинственной рукой; будто бы орудует некая тайная организация, которая угрожает населению, отравляя источники и товар в мясных лавках; когда-то ходили слухи, будто я заключил сделку с дьяволом, и люди с омерзением плевали в мою сторону.
Гарнье прошептал:
– Он пережил ночь.
– Да.
Щеки Спинеля немного порозовели, рука была теплой, пульс ровным.
– Он выжил, – сказал я.
Арман открыл глаза:
– Выжил?
– Почти наверняка.
Арман и Гарнье взглянули друг на друга; я отвел взгляд: они разделили радость, вспыхнувшую в их сердцах; в ликующих взглядах они черпали силы противостоять смерти, в этом был смысл их жизни. Почему я отвернулся? Я вспомнил прежнее лицо Спинеля, его сияющие глаза и юный заикающийся голос; ему было двадцать, и он любил жизнь; когда-то я спас другого, я плыл в ледяном озере, я вытащил его на берег и нес на руках, я добыл в индейской деревне маиса и мяса, а он уплетал все это, заливаясь счастливым смехом; дыра в животе, дыра в голове: какая же смерть ждет этого? В моем сердце не было ни капли радости.
– Итак? – Гарнье ждал моего ответа.
В редакции газеты «Прогресс» центральный комитет и руководители секции общества «Права человека» собрались вокруг старого Бруссо. Все они смотрели на меня с беспокойством.
– Итак, мне не удалось связаться ни с галльским обществом, ни с его организационным комитетом. Я переговорил только с «Друзьями народа». Они склоняются к вооруженному восстанию. Но окончательно еще ничего не решено.
– А как они могут действовать, не зная нашей позиции? – спросил Арман. – И как мы можем принимать решение без них?
После небольшой паузы Гарнье сказал:
– Нужно решаться.
– Поскольку мы не можем координировать наши усилия, – медленно проговорил старый Бруссо, – нам лучше воздержаться; в таких условиях немыслимо затевать настоящую революцию.
– Как знать! – возразил Арман.
– Даже если восстание обернется всего лишь бунтом, дело не будет напрасным, – добавил Гарнье. – С каждым таким бунтом народ все больше осознаёт свою силу и пропасть, отделяющая его от правительства, становится все глубже.
В комнате поднялся гул.
– По нашей вине может пролиться много крови, – сказал кто-то.
– И пролиться зря, – добавил другой.
Все разом заговорили, и Арман обернулся ко мне:
– А вы что думаете?
– Да что я могу думать?
– Но опыта вам не занимать, – заметил он, – и у вас должно быть свое мнение…
Я покачал головой. Как я мог давать им советы? Разве я знал, какова для них цена жизни и смерти? Зачем жить, если жить означает всего лишь не быть мертвым? Но умирать ради спасения жизни – разве это не величайшая глупость? Нет, я не мог за них делать выбор.
– Конечно, вспышки недовольства будут, – сказал Арман. – Если вы не хотите толкать народ к вооруженному восстанию, давайте хотя бы примем меры на случай, если оно все-таки вспыхнет.
– Это верно, – заметил Гарнье. – Не надо лозунгов, но будем наготове и, если народ выступит, пойдем с ним.
– Думаю, они не выступят, не оценив своих шансов на успех, – сказал Бруссо.
– Во всяком случае, Республиканская партия должна их поддержать.
– В противном случае…
Снова их голоса смешались; они говорили громко, голоса их дрожали, глаза блестели, а по другую сторону этих стен в ту минуту были миллионы людей, их голоса тоже дрожали, глаза блестели; и, пока все они повторяли: вооруженное восстание, Республика, Франция, будущее всего мира было в их руках, – по крайней мере, они в это верили; судьба человечества не была для них пустым звуком. Весь город бурлил вокруг катафалка, где покоились останки генерала Ламарка, до которого никому не было дела.
Никто из нас в ту ночь не сомкнул глаз, и на всем протяжении бульваров мы налаживали связь между группами. Если бы восстание оказалось успешным, следовало бы убедить Лафайета взять власть в свои руки, поскольку лишь он один, с его авторитетом, мог бы объединить толпу. Гарнье поручил Арману в случае успеха переговорить с основными лидерами республиканцев. А сам он, после того как соберет народ на Аустерлицком мосту, попытается поднять предместье Сен-Марсо.
– Лучше бы ты взял переговоры на себя, – сказал Арман. – К тебе республиканцы скорее прислушаются. А Фоска ближе к рабочим, и пусть он держит Аустерлицкий мост.
– Нет, – заупрямился Гарнье, – я и так много говорил в моей жизни. Теперь я хочу в бой.
– Но если тебя убьют, нам придется туго, – заметил Спинель. – Что будет с газетой?
– Прекрасно обойдетесь и без меня.
– Арман прав, – сказал я, – я знаю рабочих из Сен-Марсо; давайте я займусь организацией восстания.
– Вы мне уже спасли жизнь однажды. Этого довольно.
Я смотрел на Гарнье, на его нервный рот с двумя расходящимися от углов морщинами, его измученное лицо с жестким, немного беспокойным взглядом. Он видел линию горизонта, за которой скрывалась бурная река, покачивались зеленые метлы высоких тростников, дремали в теплой жиже аллигаторы, и он говорил: «Я должен почувствовать себя живым, пусть даже ценой своей жизни».
В десять часов утра все члены обществ «Права человека» и «Друзья народа», студенты медицины и права собрались на площади Людовика XV. Среди собравшихся не было видно студентов Политехнической школы – прошел слух, что им запретили покидать аудитории. Над головами плыли знамена, трехцветные флаги, зеленые ветви: все держали в руках знаки различия, многие потрясали оружием. Было пасмурно, накрапывал дождь, но хмельной угар надежды жег сердца. Им суждено совершить нечто важное – они в это верили. Они сжимали рукоять револьвера и верили, что на многое способны, и были готовы умереть, дабы убедить себя в этом; они торопились отдать жизнь и тем доказать, что она чего-то стоит на этой земле.
Катафалк тянули шестеро молодых людей; Лафайет шел у гроба, за которым следовали два батальона муниципальной гвардии, численностью десять тысяч. Правительство расставило гвардейцев на всем пути следования процессии. Столь явная демонстрация силы ничуть не остужала умы, напротив, угроза смуты делалась ощутимее. Толпы людей устремились на улицы, к окнам, на деревья, на крыши; на балконах реяли итальянские, немецкие, польские флаги, напоминавшие о существовании тираний, которые французскому правительству не удалось сокрушить. Люди шли и пели революционные песни. Пел Арман, пел спасенный мною от холеры Спинель. При виде драгун сердца наполнялись гневом и люди вооружались палками и камнями. Мы вышли на Вандомскую площадь, и тянувшие катафалк отклонились от намеченного пути, они обошли вокруг колонны. Кто-то за моей спиной выкрикнул: «Куда нас ведут?» – и чей-то голос ответил: «К Республике». Я же думал о том, что их ведут на бунт, на смерть. И что значила для них Республика? Никто из них не мог бы ответить, за что он намерен сражаться, но они не сомневались, что ставка эта была высока, ведь они собирались выиграть ее ценой собственной крови. Я спросил когда-то: «Зачем нам Ривель?» – но ведь для Антонио дело было не в Ривеле, просто ему очень хотелось стать победителем; ради этой победы он и умер, умер счастливым. Они отдавали свою жизнь, чтобы она стала жизнью человека – не муравья, не мошкары, не россыпи камней, ведь мы не допустим, чтобы мы превратились в камни; и вот полыхали костры, и люди пели. Марианна сказала мне: «Оставайся человеком среди людей». И что ж из этого вышло? Я мог идти с ними плечом к плечу, но не мог рисковать жизнью, как они.
Когда мы вышли на площадь Бастилии, то увидели, что к нам бегут студенты-политехники, с непокрытыми головами и наспех одетые; они вырвались, несмотря на запрет. Толпа закричала: «Ура политехникам!», «Да здравствует Республика!» – и музыканты, шедшие перед катафалком, заиграли Марсельезу. Прошел слух, будто офицер из 12-й роты сказал студентам: «Я за Республику», и вот новость полетела вдоль всей колонны: «Армия с нами!».
На Аустерлицком мосту кортеж остановился. Там был сооружен помост, и Лафайет поднялся на него, чтобы произнести речь. Он говорил о генерале Ламарке, которого мы хоронили. После него были и другие ораторы, но никому не было дела ни до них, ни до покойника.
– Гарнье у входа на мост, – сказал Арман.
Он обшаривал взглядом толпу, но не мог различить лиц.
– Что-то должно случиться, – отозвался Спинель.
Все чего-то ждали, и никто не знал, чего именно. Вдруг появился всадник в черном: он сжимал красное знамя, древко которого было увенчано фригийским колпаком. Толпа загудела, люди растерянно переглядывались, послышались голоса: «Не надо красного знамени!»
– Это уловка, провокация, – говорил Спинель, заикаясь от волнения. – Они хотят смутить народ.
– Вы так думаете?
– Да, – сказал Арман. – Армия и муниципальные гвардейцы испугались красного флага. И толпа чувствует, как изменилось их настроение.
Мы выждали еще немного, и вдруг он сказал:
– Ничего здесь само собой не произойдет. Найдите Гарнье, скажите ему, чтобы он подал сигнал. А меня найдете в редакции «Ле Насьональ». Я попробую объединить лидеров республиканцев.
Я прошел сквозь толпу и встретил Гарнье на месте, намеченном нами на плане прошлой ночью; у него было ружье через плечо; там дальше на улицах было полно людей с угрюмыми лицами, и многие из них тоже были вооружены.
– Все готово, – сказал я. – Народ готов к восстанию. Но Арман требует, чтобы вы подали сигнал к выступлению.
– Конечно.
Я молча разглядывал его. Ему было страшно, и я о том знал; и ночью и днем его душил страх смерти, которая обратит его в прах. И он ничего не мог с этим поделать.
– Драгуны!
Над темной массой толпы блеснули их шлемы и штыки; они выскочили на набережную Морлан и кинулись к мосту. Гарнье крикнул: «Они атакуют нас!» Он схватил ружье и выстрелил. Тотчас со всех сторон послышались другие выстрелы, и толпа загудела: «На баррикады!», «К оружию!»
Тут же стали возводиться баррикады. Со всех соседних улиц хлынули вооруженные люди. Гарнье во главе большой группы двинулся к казармам на улице Попенкур. Мы бросились вперед, и солдаты уступили без большого сопротивления; мы взяли тысячу двести ружей и роздали их повстанцам. Гарнье повел их к монастырю Сен-Мерри, и они приняли решение там закрепиться.
– Предупредите Армана, что мы держим все предместье, – сказал мне Гарнье. – И что будем держать его сколько потребуется.
Повсюду строили баррикады; одни спиливали деревья и укладывали их на мостовую, другие выносили из домов железные кровати, столы и стулья; дети и женщины тащили булыжники, вывернутые из мостовых; и все пели. И крестьяне Ингольштадта тоже пели вокруг костров.
Я нашел Армана в редакции «Ле Насьональ». Глаза его сияли. Повстанцы держали полгорода; штурмом были взяты казармы и пороховые склады; правительство хотело вывести на улицы армию, но не решалось: солдаты могли перейти на сторону повстанцев. Лидеры республиканцев собирались созвать временное правительство и во главе его поставить Лафайета: Национальная гвардия пошла бы за своим бывшим командующим.
– Завтра Республика будет провозглашена, – сказал Арман.
Мне поручили доставить к монастырю Сен-Мерри продовольствие и боеприпасы, чтобы поддержать Гарнье. На улицах свистели пули. Люди пытались преградить мне путь на перекрестках, они кричали: «Не ходите туда, там заграждение». А я шел. Одна пуля пробила мою шляпу, другая – плечо, но я бежал вперед. Небо мчалось над моей головой, под копытами моей лошади подпрыгивала земля. Я бежал, я был свободен от прошлого и будущего, свободен от привкуса скуки во рту. Было что-то новое, чего никогда раньше не бывало: этот город в бреду, набухший кровью и надеждой, его сердце билось в моей груди. Я живу, мелькнуло у меня в голове. Наверное, в последний раз, – промелькнуло следом.
Гарнье в окружении своих людей укрывался за нагромождением сваленных деревьев, мебели, мешков с цементом и вывернутых из мостовой булыжников; верх этого укрепления был утыкан зелеными ветвями. Повстанцы были заняты изготовлением патронов; в качестве пыжей в дело шли клочья афиш, сорванных со стен, и лоскуты собственных рубашек: все были по пояс голыми.
– Я принес патроны, – сказал я.
Они с радостными криками кинулись к ящикам. Гарнье удивленно посмотрел на меня:
– Как вам удалось пройти?
– Я прошел.
Гарнье закусил губу: он мне завидовал. Мне хотелось сказать ему: «Нечему тут завидовать, мне не дано быть ни смелым, ни трусом». Но сейчас было не время говорить о себе. Я сказал:
– Власть временного правительства будет объявлена ночью. От вас требуется продержаться до утра. Если восстание не угаснет, то утром поднимется весь Париж.
– Мы выстоим.
– Тяжко вам?
– Солдаты наступали дважды, и оба раза мы отбились.
– Много погибших?
– Я не считал.
Я какое-то время сидел рядом с ним; он снова принялся отрывать, помогая себе зубами, лоскуты белой ткани, которые затем сосредоточенно забивал в картонные гильзы; его движения были неловкими, и ему вовсе не хотелось мастерить патроны: ему нравилось говорить. Но пока я не встал, мы не обменялись ни словом.
– Скажите им, что ночь мы продержимся.
– Скажу.
Я побежал обратно под пулями, прижимаясь к стенам, прячась за портиками. К зданию редакции «Ле Насьональ» я прибежал весь в поту, рубашка была в пятнах крови, и я уже видел улыбку Армана: его глаза засияют, когда я скажу ему, что Гарнье крепко держит предместье.
– Я видел Гарнье. Они продержатся.
Арман не улыбнулся. Он стоял у дверей редакции, Карлье смотрел в пустоту, он сидел в лодке и неподвижно смотрел на желтую реку, текшую с севера на юг, и мне был знаком этот взгляд.
– Что случилось? – спросил я.
– Они не хотят Республики.
– Вы о ком?
– Вожаки республиканцев не хотят Республики.
Его глаза были полны отчаяния, и я попытался пробудить в себе отклик, воспоминание, но я смотрел на Армана опустошенно и безучастно.
– Почему?
– Они боятся.
– Каррель не решается, – сказал Спинель. – Он говорит, что народ не может противостоять армии, пока она верна правительству. – Его голос сорвался. – Но армия перешла бы на нашу сторону, как только Каррель выступил бы за Республику.
– Они не поражения боятся, – сказал Арман. – Они боятся победы, боятся народа. Они называют себя республиканцами, но их республика ничем не лучше этой прогнившей монархии. Луи Филипп им все-таки милей, чем режим, который хотим установить мы.
– Неужели дело столь безнадежно? – спросил я.
– Переговоры шли больше двух часов. Все напрасно. С Лафайетом и армией мы бы победили. Но мы не сможем сопротивляться войскам, которые с минуты на минуту будут брошены против нас.
– И что вы намерены делать?
После небольшой паузы Спинель сказал:
– Мы держим половину Парижа.
– Ничего мы не держим, – возразил Арман. – У нас нет лидеров, мы отступились от своих целей. Те, кто готов сейчас погибнуть, погибнут напрасно. Нам остается только одно: прекратить эту бойню.
– Тогда я скажу Гарнье, чтобы он немедленно сложил оружие, – предложил Спинель.
– Пусть сходит Фоска. Он лучше сумеет проскочить под пулями.
Было шесть часов вечера, близилась ночь. На всех перекрестках были расставлены муниципальные гвардейцы и солдаты. Только что подошли свежие силы армии, они яростно атаковали баррикады. На улицах лежали трупы, люди уносили на носилках раненых. Восстание затухало; уже много часов народ не слышал ни слова поддержки от своих вожаков, и люди не знали, за что они бились. Улицы, недавно бывшие в руках повстанцев, большей частью были наводнены войсками в красной форме. Я издали увидел, что Гарнье еще удерживает баррикаду; под пулями, свистевшими со всех сторон, я бросился вперед. Гарнье стоял, прислонившись к мешкам с цементом, плечо его было обмотано окровавленной тряпкой, лицо почернело от дыма.