Текст книги "Заколдованный круг"
Автор книги: Сигурд Хёль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)
Они аккуратно и ровно вывели свои подписи, и Нурбю вручил Шённе эту сотню далеров – и тут в горницу влетела бледная как смерть служанка.
– Анна-то! – едва выговорила она. – Вроде помирает!
Нурбю быстро поднялся со скамьи и пошел за служанкой. Он долго не возвращался, и они слышали хрипение, вздохи и стоны, доносившиеся из соседней комнаты. Что-то упало там на пол. Взошло солнце, лучи его заглянули в окна на восточной стене и осветили стол с бутылками и рюмками, лужицами пива, рассыпанным повсюду табачным пеплом и лежащую посреди всего этого скрипку. И у Флатебю, и у Нурсета слегка кружилась голова, они чувствовали себя вконец измученными. «Уродец», – подумал Нурсет, глядя на Аннерса Флатебю, на его лицо, заросшее рыжей щетиной, подсвеченной солнцем, на его красные, словно вываренные глаза. «Цыган», – подумал Флатебю, глядя на темные волосы и колючую щетину Нурсета.
Шённе витал в своем мире, глаза его ничего не видели, он невнятно бормотал что-то, уставясь в воздух и перебирая бумажные далеры, зажатые в кулак.
Нурбю вернулся в горницу – с виду такой же трезвый, как накануне, хотя всю ночь пил наравне с остальными.
– А, ничего особенного. Анна задыхаться стала, – сказал он. И повернувшись в дверях, позвал служанку – Надо обмыть покупку. Да и печка прогорела.
Когда девушка принесла дров, он крикнул:
– Кофейник поставь. Будем сегодня кофе пить. И завтрак получше приготовь. Селедки дай! И мяса вяленого! И свинины копченой поджарь! Да побыстрей – Анна пока без тебя обойдется.
После завтрака стали играть в карты. Предложил это Флатебю: сотня далеров в кармане у Шённе не давала ему покоя, у него просто руки чесались.
Будь у Шённе хоть капля ума, он сейчас же отправился бы домой. И без того нелегко было бы рассказать жене, что он натворил. Но он вроде растерял последние остатки соображения. Никуда он не пошел и стал делать, что ему говорили.
Они просидели за картами несколько часов и выиграли у Шённе первые пятьдесят далеров. Тут Нурбю сказал, что, пожалуй, надо сделать перерыв. Двое остальных поняли: ему не хочется, чтобы они совсем уж обобрали Шённе. И так неплохо. У Аннерса Флатебю, который всегда здорово играл в карты, лежало теперь в кармане сорок далеров. Он потихоньку стал считать на пальцах: сотня далеров уже не казалась ему таким огромным долгом. Ему вдруг ужасно захотелось выложить Хансу Нурбю начистоту все, что он о нем думает.
Шённе совсем обмяк – волосы падали ему на глаза, усталое лицо было в грязных полосах, а глаза под опухшими веками казались узкими щелочками. Наверное, он начал понимать, что с ним приключилось сегодня ночью. Две тысячи молов лесу – и две сотни далеров, или даже нет, полторы сотни.
Ханс Нурбю отлучился во двор, как он сказал, на минутку. Троица тем временем задремала – Флатебю на стуле, Нурсет на другом конце стола, а Шённе вытянулся на кровати в углу.
Нурбю вышел проверить, все ли его люди работают и не ленятся ли они сегодня. Все было в порядке: люди знали Нурбю, и он остался доволен тем, что увидел.
И у него глаза слегка покраснели. Немытое лицо заросло светлой жесткой щетиной. Вид, конечно, не праздничный, ничего не скажешь. Но он был бодр, свеж и весел. Чтобы водка его взяла, пить ему надо было дней пять-шесть подряд, не меньше.
Вернувшись, он рассказал, что видел, как жених, этот телемаркец Ховард, проехал верхом со своим братом, Ермюнном – так, кажется, его зовут. Видно, хотел показать дорогу в главный приход, к большаку.
Аннерс Флатебю проснулся на своем стуле. Ему приснилось, будто он выложил Нурбю все начистоту, и он перепугался: уж не говорил ли он во сне? Не похоже, однако, – вид у Нурбю мирный. К тому же он только что вошел.
Но Ховард, этот барин новый – Флатебю вдруг обозлился на непрошеного чужака.
– Говорят, он в земле толк знает, этот Ховард, – сказал он. – Школу, мол, кончил, учился. Пастор говорил на свадьбе, что Ховард насчет земледелия тут у нас вроде как миссионером будет. – Он презрительно фыркнул. – Мол, он пахать мастак. Железным плугом, что прямо до глины берет. Но он, видать, всего ловчее у баб между ляжек пашет. Иначе бы он Рённев черта с два заполучил!
– Такие вот пришлые… – начал было Нурсет, но осекся.
Вдруг Нурбю решил, что не к лицу ему чернить человека, у которого он только что побывал в гостях, – во всяком случае в разговоре с Аннерсом Флатебю.
– В земле он толк знает, это точно, – сказал Нурбю. – Я об этом и с пастором говорил, и с этим лошадником, Брюфлатеном, который тоже был на свадьбе. Учился он у старшего учителя Свердрюпа в Конгсберге, и это, наверное, дело стоящее. Заводчик говорит, что никто у нас в Норвегии лучше этого Свердрюпа в земледелии не разбирается, так что тут всем нам есть чему поучиться.
Аннерс Флатебю съежился на своем стуле и стал похож на лисенка. Мать честная… опять он не то ляпнул. Нурбю, когда на него находит, кого угодно с грязью смешает, а когда ему другая вожжа под хвост попадет, делается вдруг благочестивым, словно пастор, – а это значит, что собеседник ему не нравится!
Ух! Взять бы да так трахнуть этого борова, чтобы его толстая башка ему в печенки ушла!
Но он знал, что этому не бывать. Далек, далек путь от тех сорока далеров, что лежат у него в кармане, до сотни – да еще с процентами, – что он задолжал Хансу Нурбю.
Он униженно ответил, что Нурбю, конечно, как всегда, прав.
На душе у него стало так мерзко, что не оставалось ничего, как тотчас же снова заснуть на своем стуле.
На кровати в углу храпел Шённе.
За столом спал Нурсет – спал тихо, положив лицо на столешницу.
Ханс Нурбю оглядел троих своих гостей. Да, вид у них неважный – немытые, нечесаные, заросшие многодневной щетиной.
Ну, сам-то он тоже немытый, и щетина у него больно колется.
Пожалуй, и он может прилечь на часок.
Он подошел к кровати и лег рядом с Шённе.
Косые лучи солнца вырезали из спертого воздуха светлые ломти.
Видение в лесуМедленно, шаг за шагом ехал Ховард Ермюннсен по лесу на север, назад, в чужое селение, где ему предстояло прожить остаток жизни.
В ущелье он распрощался с Ермюнном, своим братом. Тоже на всю жизнь.
Буланый конек, которого Ермюнн привел из Телемарка, медленно пробирался по плохой дороге.
Сидя в седле, Ховард так глубоко задумался, что едва видел, куда ступает конь.
Он думал о брате Ермюнне, с которым распрощался час назад. Странное чувство – распрощаться со своим единственным братом и знать, что больше не увидишь его в этой жизни.
Он думал об отце и матери, которые ждали дома и которых ему тоже никогда больше не увидеть. Он думал о Туне, которая бросилась из-за него в водопад.
Да, думал он, позади него пепел, и нет пути назад – как у того человека из Моргедала, который стоял на краю обрыва и смотрел на свой горящий двор, где в огне гибли жена и дети, скот и все добро. Ему остается лишь повернуться спиной, как это сделал человек из Моргедала, и найти себе новое место, новое селение. И, как тот, сказать – если достанет сил, – что старого места, старого селения, нет и никогда не было.
Новое место, новое селение он нашел. Нашел жену, двор.
Он думал о том, как все получилось, перебирал звено за звеном цепь событий, пытаясь найти ответ: он ли хотел этого или другие или все просто получилось само собой. Он и раньше думал об этом, много раз, слишком много, но все впустую, словно лбом пытался прошибить скалу. И сейчас он тоже не смог ничего решить. Конечно, тогда-то и тогда-то он мог бы поступить иначе, будь он не Ховардом, а кем-то другим. Так же и остальные, прежде всего Рённев и Туне.
Стало быть, привело его сюда то, что называют судьбой.
Люди немало говорят о судьбе. Многие считают, что у нее есть свой смысл. Сам Ховард никогда не находил особого смысла в том, что с ним случалось, да и в том, что случалось с другими.
Нет, если хочешь, чтобы у судьбы был смысл, чтобы имело смысл все, что с тобой происходит, то надо самому управлять ею, сопротивляться ей, поворачивать ее туда, куда ей не хочется…
Он явственно видел, как Ермюнн – через неделю или около того – возвращается домой. Видел и слышал его. Ховард даже рассмеялся. Вообще он, может быть, и не так уж много знает, но о Ермюнне он знает почти что все.
Мать будет стоять в дверях. Отец – сидеть на скамье в доме, он не встанет, чтобы встретить того, кто ездил по такому делу.
А вот мать встретит. Не сможет не встретить. Но и она не сразу станет расспрашивать. Пусть Ермюнн сначала задаст корм коню, войдет в дом, перёоденется и поест. А затем, быть может, перемешивая угли в очаге и не поворачиваясь к Ермюнну, она спросит:
– Ну, как там у Ховарда?
Ведь он ее сын, любимый сын, особенно любимый теперь, когда он опозорен в родном селении.
Ермюнн ответит сухо и равнодушно между двумя затяжками из своей трубки:
– Ну, у Ховарда все в порядке. У него теперь большой, хороший двор и жена что надо.
Еще несколько затяжек. Затем он скажет – недовольно, словно его кровно обидели:
– Да, Ховард всегда сухим из воды выйдет.
Еще несколько затяжек. И потом:
– Двор там в три раза больше нашего Виланна. И семь тысяч молов леса.
Тут и старик слегка повернет голову. А мать – та уже давно распрямила спину. Тихо, слегка испуганно она скажет:
– Будем, значит, надеяться, что все к лучшему.
На эти слова они и отвечать не станут. Их жжет стыд – а Ермюнна, брата, и другие чувства. Мать примется осторожно расспрашивать его о Рённев…
Ховард выпрямился в седле.
Рённев…
К лучшему ли все, что произошло, или нет – он не знает. Нравится ли ему новый двор или нет, как ему будет житься в новом селении – он тоже не знает. Но он знает, что теперь, когда он узнал Рённев, он не желает себе никакой другой судьбы, даже если в конце пути его будет ждать дьявол с раскаленными щипцами.
Узнал Рённев?
К добру ли? Кто его знает. Ведь люди сами не всегда хотят себе добра. Они поступают так, потому что не могут иначе. И с того самого дня, когда он встретил Рённев, он тоже не мог иначе.
Потому что она захотела, вдруг подумал он. Ему стало не по себе, и он быстро отбросил эту мысль.
Родных мне никогда больше не видать, подумал он. Телемарка мне никогда больше не видать. Хочу я того или нет – я здесь, и здесь мне оставаться.
Он сидел задумавшись и не видел, куда ступает конь.
Буланый сам выбирал путь, двигаясь легко и осторожно. Он бежал мелкими шагами, уверенно и легко, словно девушка. Он обходил болотца, перескакивал через огромные корни, зорко искал дорогу своими умными глазами, без устали кивал головой, словно беседуя с самим собою.
Конь и всадник поравнялись со старой, ветхой хижиной у дороги в лесной чащобе. Перед дверью стояла нищенка с ребенком на руке. Она без слов протянула руку. Ховард очнулся и посмотрел на нищенку.
Он увидел землистое от голода лицо, немытое, изможденное, смертельно усталое, безнадежное. За плечами у женщины были недели, месяцы, годы тяжкого труда и бедности. Он посмотрел ей в глаза и встретил взгляд, черный как ночь, пустой, как глубокий, высохший колодец, и все же во взгляде этом было выражение, которое ему что-то напомнило… которое похоже было… Она стояла не шевелясь, вся в лохмотьях, с неподвижно протянутой рукой, ни на что не надеясь, но и не в силах опустить руку.
Жена хусмана, он это сразу увидел. Она, наверное, шла на юг, в главный приход, чтобы, побираясь, прокормиться несколько дней. Дома у миски с кашей стало на двух едоков меньше.
Ребенок сидел на ее согнутой руке, у него было землистое, безжизненное, сморщенное лицо старухи. Ему мог быть и год, и два: возраст у детей, которые недоедают с самого рождения, определить невозможно. У него еще хватало сил, чтобы хныкать и пищать, но заорать как следует он уже не мог.
Сквозь крохотное окошко хижины (одно из двух стекол было выбито и отверстие заткнуто тряпкой) Ховард неясно различил движущуюся тень. Наверное, тот, кто услышал стук копыт, и послал к дороге это привидение, стоял там и глядел на них.
Ховард дрожащими руками быстро, словно в страшной спешке, расстегнул седельную суму, вынул еду, которую брал на дорогу, и отдал женщине.
Протянулась рука, пальцы, словно когти, схватили еду, в черных глазах затрепетало какое-то подобие жизни. И тут женщина вдруг выпустила ребенка, так что тот шмякнулся о землю, согнулась и набросилась на пищу. Она рвала лепешки, мясо и сыр, а ребенок лежал забытый у края дороги и хныкал чуть громче, чем прежде.
Ховард поехал дальше. Он услышал, как позади хлопнула дверь и затараторил возбужденный женский голос.
Теперь он знал, что ему напомнила эта нищенка. Не Туне – во всяком случае, не прямо ее, а сон о Туне, который приснился ему в одну из свадебных ночей. Об этом сне он до сих пор не вспоминал.
Сон был о Туне, но это была и Туне и не Туне. Ему приснился раненый олень в горах. Олень-Туне – оба образа слились в один – лежал с перебитым пулей хребтом и не мог шевельнуться. Мухи и слепни толстым слоем облепили рану. Она ничего не говорила, эта явившаяся ему во сне Туне, и лишь смотрела на него черными глазами, глазами, какие бывают у загнанного зверя, который давно смирился с судьбой и оставил всякую надежду.
Она, приснившаяся, ничего не говорила, но лишь смотрела на него, а потом взяла его нож – тот нож, что он дал ей в залог, его наследный клинок, – взяла нож и перерезала себе горло единым большим надрезом, так что голова запрокинулась назад и кровь хлынула потоком.
Странный сон. Ведь она, Туне, не так покончила с собой. Она бросилась в водопад. Бросилась в водопад холодным вечером в конце марта, через день после того, как получила его письмо. Бросилась в зеленую ледяную воду. Но нож – вернуть его она не забыла: отнесла старому Юну-учителю.
– Постарайся передать Ховарду…
И пошла в горы, и бросилась в водопад.
Ховард взялся за пояс. Нож висел на месте, в своих старых кожаных ножнах.
Этим самым ножом он перерезал когда-то горло подстреленному оленю. Было это много лет назад.
Когда ему приснился этот сон, Рённев разбудила его и сказала:
– Ты так стонешь во сне, тебе, верно, дурной сон приснился?
Он ответил только, что, видно, лежал неудобно – не на том боку, наверное. Было это под утро второй свадебной ночи, и уже начало светать. Он почувствовал на себе взгляд Рённев – беспокойный, испытующий. Но больше она ничего не сказала.
Он отогнал от себя эти мысли и стал раздумывать о нищенке. Он знал: теперь, в голодную весеннюю пору, десятки таких, как она, бредут по стране. Десятки женщин из множества хусманских избушек, где и летом и зимой редко едят досыта. Из жалких остатков ячменя, что были в доме, муж гонит самогон, и это приносит недолгую радость. Порой ему удается и продать несколько кварт – по шесть шиллингов за кварту, – тогда в семье появляется немножко денег. А потом оказывается, что нет ни посевного зерна, ни муки, и тогда жене приходится отправляться с протянутой рукой в селение, а ему – к хозяину, согнув спину, униженно выпрашивать еду и семенное зерно.
Случается, что, выслушав поток брани и назиданий, он получает то, что просил. Случается, что и ничего, кроме брани, не получает. Ведь бывает, что сам хозяин тоже съел или перевел на самогон свой ячмень…
Они, хозяин и хусман, приучились выпивать с мороза, возя на завод каждую зиму уголь и руду.
И вдруг Ховарду словно бы явилось видение, и он понял, что здесь ему суждено свершить дело своей жизни.
Он не знает, какой смысл в том, что судьба привела его сюда. Но знает, что в случае нужды сам подналяжет и повернет судьбу или хотя бы попытается.
Теперь-то я знаю, где надо подналечь, подумал он.
На него нахлынули видения, замыслы. Словно несомые тихим потоком, они долго копились в его душе, но какая-то плотина не давала им выхода, они все копились и копились, тихо и незаметно, и вот наконец теперь плотину прорвало, и они хлынули, обгоняя друг друга, – мечты, видения, замыслы.
Нурбюгда…
Голодные, согбенные хусманы и своенравные, самодовольные крестьяне, заносчивые, но тоже почти что нищие…
Он прожил в Нурбюгде недолго и знает о ней мало или даже, можно сказать, ничего. И все же ему вдруг показалось, что знает он ее вдоль и поперек, что никто не знает ее, как он.
Далекое, отрезанное от мира, окруженное на много миль лесами, селение это мало-помалу попадает в руки богачей из Кристиании, а крестьяне не могут этому помешать и даже не понимают этого.
Богатым помещикам, живущим в столице, уже принадлежит половина здешних лесов, а скоро они приберут к рукам и добрых три четверти. Только они имеют право пилить лес на доски. Они скупают у крестьян леса и древесину по той цене, что их устраивает. Крестьянам запрещается строить лесопилки – даже на собственной земле и даже для своих лишь нужд – или разрешается с условием, что они будут пилить только дрянные необрезные доски. Обрезные доски и бруски крестьянам пилить запрещено: на этом ведь деньги заработать можно.
Стыд и позор. Но таков закон. Придумали этот закон богачи, чтобы стать еще богаче.
В главном приходе стоит Завод. Там плавят железо, варят пиво, делают печки, точила, косы, топоры. Завод продает свои изделия во все концы страны и нуждается в угле и руде. Здешние крестьяне обязаны поставлять ему руду и уголь. Руду они добывают в небольших шахтах на склоне над селением, свозят ее на завод и получают несколько шиллингов – овчинка едва ли стоит выделки. Шиллинги они чаще всего пропивают на обратном пути, лошадей заезживают, навоз – удобрение – остается лежать на дороге, леса вырубаются…
Тут, пожалуй, ничего не поделаешь. У Завода есть и привилегии, и деньги, и власть, а над крестьянами стоит ленсман.
Но одному ни закон, ни власть, ни привилегии не могут помешать – тому, чтобы крестьяне, научились правильно пользоваться своей землей.
И этому научит их Ховард.
Сразу все события его прежней жизни обрели и смысл и связь. Стало на место, обрело смысл то, что раньше самому ему казалось беспорядочным и случайным. И тот год, когда он, заблудившись, попал в Дрангедал, встретился с девушкой и вел хозяйство ее отца, прикованного к постели крестьянина, который по складам, но одолел «Норвежские сельскохозяйственные сборники», и три года у пастора Тюрманна, и полгода у старшего учителя Свердрюпа в Конгсберге он порой считал потерянным временем. «Что же мне тут киснуть?» – думал он бывало. Добра и золота он не нажил, но кое-чему научился: по-настоящему понял, что такое земледелие и каким ему надо быть. Те полгода, что он проработал плотником и столяром в Борре, и то время, что он провел в кузнице у Силача-Кристиана в Недре-Эйкере, тоже оказались не напрасными. И то, что он несколько раз летом пас скот в горах, и то, что перегонял лошадей с Монсом Брюфлатеном, – все это тоже обрело смысл, он выучился всему, что только нужно крестьянину, знает теперь толк в земле и лесе, доме и орудиях, уходе за лошадьми и скотом. Он ведь знает, что в здешних местах ни один человек, даже пастор Тюрманн, не разбирается так, как он, во всем этом.
Для земледелия в мире настали новые времена. Новому научились во всей Норвегии лишь несколько человек. Он один из тех немногих, что выучился у этих нескольких.
Все это вихрем пронеслось у него в голове. То были даже не мысли, а, скорее, видения.
И вот он попал сюда.
«В этом есть смысл!» – подумал он.
Странно было выразить такое ясными словами. Он огляделся робко, почти испуганно. Но все было тихо, не видно ни души.
Он достаточно нагляделся на то, как хозяйствуют в Нурбюгде, чтобы понять одно: если землю разумно обрабатывать, она может тут давать урожай вдвое, а то и втрое против нынешнего. Сейчас можно сказать: Нурбюгда – бедное селение. Она доставляет богатство другим, а сами крестьяне кругом в долгах, хусманы голодают, а их жены ходят побираться в другие селения. А может она стать богатым селением, где всем еды хватит.
И крестьянам это по силам, но они сами того не знают.
Все здесь отсталое, все ведется по старинке, по обычаям двухсот-трехсотлетней давности. Землю ковыряют сохой, и год за годом сеют один и тот же дрянной овес на одной и той же пашне – до тех пор, когда и смысла-то уже почти что нет бросать зерно в землю. И все же как-то живут. Каждый третий год у них недород, а каждый девятый – неурожай; тогда они голодают, мрут понемногу, потом помногу, остальные, отощав, с грехом пополам выживают, а карманы у помещиков и заводчиков набиваются все туже. Так оно и идет.
Раз в полтора месяца пастор поднимается на кафедру и пытается научить крестьян чему-нибудь путному – говорит о картошке и озимой ржи больше, чем о небе и преисподней. Они сидят себе и спят, не слушают его, да и не понимают его датского языка[10]10
В конце XIV в. Норвегия вошла в состав Дании, и к середине XVI в. датский язык стал в стране официальным языком, в том числе и языком церкви.
[Закрыть]. Все остается по-прежнему.
Впрочем, они и не хотят понять. Обращаться к ним – все равно что об стену горох кидать. «Конечно, – отвечают они. – Конечно. Да, пастор дело говорит».
А за его спиной ухмыляются и перекидываются парой словечек.
Здесь, в этих местах, они мастера убивать словечками.
Ему придется подналечь. Толкать и тянуть. Заманивать, но не грозить и не пугать. Главное – не пугать.
Из здешних крестьян он никого не знает. Не знает? Как бы не так. Он знает их как свои пять пальцев. Нет самого черного потайного закоулка у них в душе, которого бы он не знал, не знал лучше, чем они сами.
Они горды, своевольны и упрямы. И трусливы. И медлительны. Господи, как медлительны…
Они боятся всего чужого, всего нового, как черта и даже больше: черт им все-таки понятнее.
То же самое и в других селениях – но здесь, пожалуй, хуже, ведь Нурбюгда – селение совсем глухое и совсем отсталое. И это крестьяне здешние отчасти понимают, а вместе с тем понимать не желают, поэтому они не уверены в себе, поэтому они держатся вдвойне самоуверенно.
Нет, говорить с ними не надо.
Они станут потешаться поначалу. Станут ухмыляться и ронять свои словечки. Старые соседи – соседи, такие близкие, что и тропка между их домами заросла, – вновь встретятся, чтобы дружно посмеяться над этим чужаком, который выучился обрабатывать землю в городе и думает, будто что-то можно делать иначе, чем это веками делалось до него.
Они много раз не выйдут в поле, чтобы всем вместе от души посмеяться над ним. Будет снова протоптано много заросших тропок, уж это точно!
Но удивиться им тоже придется. Они станут подслушивать и подглядывать. И вновь протопчут много заросших тропок, ведущих к Ульстаду, но лишь до изгороди.
Они станут смотреть, навалившись животом на изгородь, а затем расспрашивать своими коротенькими словечками – не его самого, этого еще не хватало, но других. А потом будут дома расхаживать по горнице и думать – ведь не такие уж они плохие. Через несколько лет (тем временем урожай в Ульстаде будет все расти и расти, а у них оставаться прежним) их начнет грызть зависть – ведь не такие уж они хорошие.
Их начнет грызть зависть Они будут смеяться и ронять свои словечки, но не даст им покоя мысль о том, что у этого тронутого и впрямь урожай все растет и растет, что его хусманам живется лучше, что рубит он в своем лесу меньше, а нужды не ведает, что и клеть у него полна и денежек на дне сундука побольше, если судить по рассказам.
Но чтобы мне да пойти к нему? Расспрашивать? Учиться? Этого еще не хватало. Нет уж, раз Перу, и Полу, и Уле, и Хансу гордость не позволяет, то и я…
Но вот настанет вечер, когда первый из них, потихоньку перейдя через поля, окажется в горнице в Ульстаде и, наклонив набок голову, станет расспрашивать. Очень, очень осторожно, как Никодим ночью[11]11
Никодим – библейский персонаж, фарисей, ночью приходивший к Иисусу и расспрашивавший об его учении.
[Закрыть]. И все же недостаточно осторожно. Кто-то его увидит, другой о нем услышит, третий и увидит, и услышит, а четвертый перепугается, что его обскачут, и, высунув язык, примчится средь бела дня.
Расспрашивать? Учиться? А почему бы и нет? Раз Перу, и Полу, и Уле, и Хансу гордость позволяет…
Ховард сидел в седле и улыбался. Если здешний народ примерно такой же, как в других селениях, то может пройти этак лет пять-шесть…
Но пришлым он останется для местных до конца своих дней. Друга у него здесь никогда не будет. Может быть, у его сына, если родится у него сын…
Он перевел дух, вернулся к действительности и огляделся. День-то какой прекрасный. Весеннее небо ясное, чистое, как серебро.
Он подъехал к огромной луже. В ней отражались небо и деревья, но глина на дне придавала всему желтоватый оттенок. Буланый посмотрел на лужу, помедлил и двинулся: увидел, что она мелкая. Ноги лошади разбили отражение, позади осталась всего лишь большая желтая лужа.
Да, подумал Ховард, так и нам не раз придется – мутить тихие лужи. Но ты не бойся, Буланый, они не так глубоки, как кажутся с виду.
Ховард и Буланый вспугнули глухаря, птица поднялась и полетела. По треску сучьев слышно было, как она тяжела, после нее еще долго дрожали ветки. Цокнула белка и осторожно глянула на Ховарда из-за ели. Решив, что всадник опасен, она снова цокнула, стрелой взмыла вверх и, распушив хвост, скачком перелетела на другую ель.
Боитесь, подумал Ховард, боитесь, как… Ладно, бог с вами. Но я ведь без оружия и только добра вам желаю, глупые.
На душе становилось все легче. Все начало казаться таким простым, таким простым и очевидным. Пять-шесть лет? Наверное, так много и не потребуется. Четыре-пять? Ведь народ-то здешний не дураки, а если суметь их увлечь…
Тропа вела на север, извиваясь по широкому уступу на склоне кряжа. Затем она повернула на восток и пошла по гребню; и внезапно отсюда, с высокого кряжа, открылся вид на всю широкую, разбросанную Нурбюгду.
Тут он собирался сделать привал. Еды у него теперь, правда, больше нет, но Буланому немного овса не повредит. Он спешился, достал овес и повесил торбу на морду Буланому. Сам уселся у края тропы, где уже начала пробиваться мать-и-мачеха, и принялся разглядывать селение.
Был ясный день в конце апреля. Весна в здешних лесах наступала поздно, но теперь она уже началась. Воздух был чист и прозрачен, а свет так ярок, что резало глаза. Ховард отчетливо, как никогда раньше, увидел все селение.
В лесу, из которого он выехал, было тихо и тепло, и только по вершинам елей, гудевшим, как орган, можно было догадаться, что день ветреный. Здесь же, на открытом месте, дул промозглый, насквозь прохватывающий северный ветер. Ховарда пробрала дрожь. И вдруг резко и больно, словно его ударили шилом, его пронзила мысль:
– Не одолеешь!
Мысль эта явилась так неожиданно, что он вздрогнул, и поразила его так жестоко, что он спросил себя: откуда она? Но, еще задавая вопрос, он уже знал ответ. Это сказало селение.
Освещенное ярким солнцем, оно лежало перед ним в этот ветреный день – бурое и черное, с полосками грязного снега на северных склонах и тощими полями, куда крестьяне по голой – земле возили сейчас навоз на санях. Надо было, конечно, сделать это, пока еще не сошел снег, но… столько других забот…
Селение лежало перед ним, широкое и открытое, словно огромный, низкий котел, с черной корочкой леса по верхнему краю и бледно-сизым пятном покрытого ноздреватым весенним льдом озера на дне. В котле этом были трещины и щербины: то сбегали в озеро ручьи и небольшие речки, а вдоль них стояли черные ели, красно-бурые березы и желтые осины. По склонам виднелись прыщи хуторов и хусманских домиков. В прозрачном, ясном воздухе все было таким отчетливым, казалось таким близким, словно въедалось в глаза.
И тут он увидел, что все селение будто ощетинилось, уперлось, не поддаваясь холодному ветру. Ели колыхались, но держались цепко – ветру было их не сдвинуть. Так и хутора, кривые и косые, серые от старости, словно уселись на корточки, подставив северному ветру свой отвислый широкий зад, и намертво вцепились в землю. Казалось, они говорят ветру: «Ага, думаешь, ты нас сдвинешь? Черта с два, ты чужак, бродяга залетный, и плевать нам на тебя. Как стоим, так и будем стоять, как сидим, так и будем сидеть. До нас тут стояли другие дома, такие же, как мы, стояли, пока не сгнили. А до них другие стояли. И вот так мы стоим здесь, на этом месте, уже тысячу лет. Проваливай отсюда! Пришлые нам только жульничество да безобразия несут. Но не сдвинет нас никто!»
А между этими домами ходили люди. Он отчетливо видел их за много сотен локтей, видел, как они наклоняются, неторопливо поворачиваются и работают, делая те же медлительные движения, которые делали всю жизнь, с того самого времени, когда научились этим движениям у стариков, которые в свою очередь научились им у тех, кто был стар, когда они были молоды. Сами они тоже когда-нибудь научат этим движениям молодых, которые потом состарятся и передадут свой опыт дальше. У нас да новшества? И отец мой, и дед, и отец деда, и дед деда работали таким вот способом – и ничего! Я думаю, ни сыну моему, ни внуку другого не надо!
Медлительные и осторожные, упрямые и подозрительные ко всему и всем, жили они здесь – этот способ жить известен, он старый, за ним века.
Да, в этом котле они варят старую кашу и ничего кроме старой каши.
Ну ладно, посмотрим! – подумал Ховард. Он встал, убрал торбу, сел на коня и поехал вниз, к селению. Он опять отогнал от себя мрачные мысли, они явились, верно, лишь потому, что он озяб, промерз. Но, проезжая двор за двором и вновь видя, как допотопно ведется повсюду хозяйство, он невольно снова впал в уныние. Путь ему предстоит долгий. Долгий, долгий путь.
Он ничего не мог поделать с собой: на сердце у него защемило, как осенью, когда он впервые въезжал в селение. Внутренний голос говорил ему: «Ты входишь в гору, в гору[12]12
По норвежским народным поверьям, сверхъестественные существа (тролли, гномы, великаны и др.) заманивают людей к себе в гору и держат их там в плену.
[Закрыть]. Все вперед и вперед, и нет пути назад. Все глубже и глубже, и нет пути обратно. В гору, в гору, к великанам и гномам»…
Погруженный в эти мысли, он пересекал огромный тун в Нурбю. Тут дела шли получше, чем на большинстве других хуторов, и он подумал: «Нурбю вроде бы хозяйственный мужик, не поможет ли он хоть немного…»
Ховард уже приближался к концу двора, когда услышал, что его окликают. Сам Ханс Нурбю стоял на крыльце и приглашал его зайти.