355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сигурд Хёль » Заколдованный круг » Текст книги (страница 20)
Заколдованный круг
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 03:08

Текст книги "Заколдованный круг"


Автор книги: Сигурд Хёль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)

В усадьбе пастора

Пока в Нурбюгде шло судебное разбирательство, в усадьбу к пастору с неожиданным визитом прикатила Анна Маргрета. Приехала повидать давно хворавшего отца, заявила она, навестить мать, фру Марен Софию и сестру Лисе.

Анна Маргрета, младшая и более красивая из двух сестер, была замужем за обеспеченным чиновником в Кристиании. С ней приехал сын, Андреас, мальчик лет девяти. Ее единственный ребенок.

После четырехлетнего супружества судьба наградила Лисе дочерью Софией. Девочка спала в комнате капеллана на втором этаже, пока сестры распивали кофе в гостиной.

С годами несходство между сестрами сгладилось.

Анна Маргрета немного располнела, но в общем выглядела хорошо. Ей было уже за тридцать. По мере того как шли годы, она все больше походила на мать.

Лисе тоже стала похожа на мать и располнела, но от этого только выиграла: нос не казался таким длинным, как в юности; а когда она сидела, было незаметно, что она прихрамывает.

Сразу по приезде Анна Маргрета услышала о судебном процессе против Ховарда и Кьерсти.

– Все здесь только о нем и говорят, – сказала Лисе. Она плохо выглядела в эти дни – бледная, с опухшими веками, будто бы много плакала или плохо спала.

– Я кое-что слышала накануне отъезда, – сказала Анна Маргрета. – Но это ведь невероятно! Ховард! Он, который и скотину-то не мог забивать! Это просто смешно, правда, Лисе?

– Нам здесь это не кажется смешным, – возразила та. – Папа очень расстроился, и ему стало хуже. И мама, а впрочем, я не знаю, что она думает по этому поводу.

Госпожа Марен София была у пастора наверху.

– Смешно! Смешно! – с жаром повторяла Анна Маргрета. – Подумать только… Ховард!

– Суд идет уже пятый день, – сказала Лисе. – Хенрик там с ними, на случай, если понадобится.

На улице потеплело, шел мокрый снег. День клонился к вечеру, но было еще светло. Анна Маргрета повернулась к сыну.

– Ступай в сад и слепи снежную бабу, Ховард.

Мальчик вышел.

– Ховард? Ты сказала – Ховард? – Лисе подняла голову. – Мальчика зовут…

– Нет, конечно. Просто оговорилась. Потому что, сама понимаешь, мы болтали о Ховарде.

Пунцовая краска залила щеки Анны Маргреты.

Сестры молча глядели друг на друга.

Анна Маргрета первая нарушила молчание.

– Значит, Ховарда судят, – сказала она. – Есть какие-нибудь доказательства против него?

Лисе не успела ответить, во дворе послышался звон бубенчиков, а чуть погодя в комнату вошел капеллан Хенрик Пэус.

– Как дела, Хенрик?

Лицо Лисе было землисто-серого цвета.

Капеллан ответил не сразу. Он тоже был бледен, и его нижняя челюсть выпирала больше обычного. Он смотрел на Лисе, словно желая придать ей мужества.

– Смертный приговор, – произнес он усталым, бесцветным голосом.

– Обоим? – спросила Анна Маргрета. Лисе сидела, вцепившись в ручки кресла.

– Ховарду. Кьерсти оправдали из-за отсутствия доказательств. Могу добавить – это мое личное мнение, – что по имеющимся доказательствам, а их, собственно, и не существует, суд с таким же успехом мог осудить Кьерсти и оправдать Ховарда, или же осудить или оправдать обоих. Знаешь, Лисе, – смущенно сказал господин Пэус, – дай-ка мне чашечку кофе, и я перескажу эту печальную историю. У меня сегодня крошки во рту не было, после суда у Ханса Нурбю кусок в горло не лез.

За кофе он постепенно успокоился и обстоятельно, хотя и чуть суховато пересказал самое, по его мнению, существенное. Лишь изредка он заглядывал в свои записи.

– Мне выделили место за столиком фогта позади судебного стола. Я добился разрешения присутствовать под предлогом, что буду вести дополнительный протокол на случай, если делом заинтересуется церковь. Обвиняемые постоянно находились прямо передо мной. Они сидели недалеко друг от друга, лицом к суду, а следовательно, и ко мне. Кьерсти сидела позади Ховарда и могла его видеть, ему же, чтобы увидеть ее, надо было повернуть голову. Не берусь судить, входило ли это в планы судьи, но, по-моему, именно такое размещение сыграло роковую роль.

Господин Пэус полистал свои бумаги. Прежде, сказал он, ему хотелось бы изложить ход дела, а уже потом поделиться своими впечатлениями.

Стемнело. Андреаса, вернувшегося из сада, послали на кухню. Кофе по-прежнему стоял ка столе, но к нему никто не притрагивался. Принесли две свечи и поставили по обе стороны от господина Пэуса. Откуда-то тянуло сквозняком, пламя мигало, отбрасывая тени на лица сидевших – острое и худое лицо капеллана, усталое, с темными кругами под глазами лицо Лисе, напряженное лицо Анны Маргреты, жадно ловившей каждое слово капеллана.

Фру Марен София побыла немного с ними, но, узнав приговор, заявила, что остальное послушает вечером, чтобы судить обо всем во взаимосвязи.

Потом она еще раз ненадолго спустилась к ним.

– Это же просто безумие, как он привязан к Ховарду! – сказала она, и все поняли, что речь идет о господине Тюрманне. – Этот ваш благородный Ховард в конце концов всего лишь крестьянин.

Сестры ответили на эту тираду ледяным молчанием. Немного погодя, почувствовав вокруг себя холод, мать удалилась восвояси глубоко обиженная. Когда она вышла из комнаты, Анна Маргрета сказала:

– Это правда, Лисе. Я из любопытства попросила друга моего мужа в Копенгагене узнать, есть ли доля истины в предании о благородном происхождении Ховарда. Ты помнишь эту историю – будто он происходит от опального датского рыцаря, схваченного и казненного у церкви в Брункеберге. И, как ни странно, выяснилось, что это предание как будто имеет под собой историческую основу. Если это и в самом деле так, род Ховарда благороднее нашего.

Лисе не ответила, и, казалось, она вообще ничего не слышит.

Капеллан кончил излагать факты и попытался подытожить сказанное.

– Свидетельств преступления, – сказал он, – если оно и было, нет; можно было исходить только из признания обвиняемых. Но подобного признания тоже не было. Почему же суд явно без всяких колебаний приговорил Ховарда к смерти? Сейчас я попытаюсь это объяснить.

Все обвинение суд строил на гипотезе, что между Ховардом и Кьерсти существовала любовная связь. Рённев якобы это обнаружила, и тогда обвиняемые решили убрать ее с дороги, дабы ничто не препятствовало их преступной страсти, но в последний момент мужество им изменило, и они не довели до конца свой гнусный замысел. Что не помешало, однако, суду назвать их действия убийством, ибо Рённев умерла от увечий. Можно сказать, что все составные части этой гипотезы опирались друг на друга, образуя карточный домик. Обвинение с самого начала было крайне слабым, и я согласен с самым почтенным человеком в селении, Хансом Нурбю, который сказал, что, будь Ховард не чужаком, а местным, да ёще из хорошего рода, никакого дела никогда бы не возбудили.

Между тем, одураченная судьей Кьерсти призналась, что любит Ховарда.

Тут вмешался заводчик. С разрешения фогта – от него заводчик может добиться чего угодно – он велел уездному врачу обследовать Кьерсти и наутро на столе суда лежало свидетельство: Кьерсти была virgo intacta.

Тем самым явно отпадала, казалось бы, наиболее существенная часть мотивировки преднамеренного убийства, да, собственно, и по всему ходу событий оно представлялось маловероятным. Я лично подумал: «Все дело разом рухнет».

Такой поворот само собой привел суд в замешательство. Они устроили перерыв, чтобы посовещаться. Меня также пригласили участвовать в этом совещании. Не иначе как суд, если употребить несколько богохульное выражение, усмотрел во мне специалиста по непорочному зачатию.

За следующий час я узнал цену земному правосудию.

Что судья глубоко оскорбился самоуправным действием заводчика – это еще куда ни шло. Это всего лишь проявление человеческой слабости.

Но мне стало ясно, что весь суд во главе с судьей враждебно настроен к Ховарду, враждебно настроен к Кьерсти, и к заводчику, а теперь еще и к уездному врачу, который, как утверждал судья, оскорбил честь суда своим вмешательством.

А за этой злобой скрывалась убежденность, которую в быту обычно называют святой верой: члены суда свято верили, будто Ховард и Кьерсти состояли в кровосмесительной, преступной и от того еще более страстной любовной связи. Такая гипотеза, назовем ее воспаленной эротической фантазией, была столь им по душе, что они не могли и не хотели от нее отказаться.

Их усилия пройти мимо недвусмысленного заявления уездного врача были бы прямо-таки трогательны, не будь они столь возмутительны. Один из присяжных, весьма недалекий человек по имени Ула Нурсет, изрек: «Ну, эти чужаки, они всегда выкрутятся».

Вы скажете, что это смешно? Только не в здешних краях.

Но самым опасным из присяжных оказался всем известный хэугианец Ханс Ульсен Томтер. Он, стукнув по столу кулаком, заявил: «Они виновны. Только посмотрите на нее. Грех у нее на лице написан!»

Эти слова Ханса Ульсена произвели особое впечатление, все ведь знали, что много лет назад именно он спас Ховарда, когда того несправедливо обвинили в убийстве хусмана.

Причину, по которой Ханс Ульсен полностью изменил свое отношение к Ховарду, я отлично понял. И вернусь к этому позже.

На этом совещании я усвоил одно: присяжные – может, и по совершенно различным причинам – в душе уже вынесли приговор Ховарду и Кьерсти и только подыскивали факты, которые так или иначе можно было назвать доказательством.

Выручил всех судья. Он решил щекотливую проблему касательно объяснений уездного врача. Поскольку суд не просил этого объяснения, в правовом отношении оно воспринималось как несуществующее и его не внесли в протокол.

Разумеется, это чистейшая глупость. На самом деле с этого момента суд полностью отказался от обвинения в кровосмешении и искал новый повод осудить обвиняемых.

Такой повод дал Ховард. Когда прокурор загнал Кьерсти в угол, он выступил со своим так называемым дополнительным показанием, и суд воспринял это показание как скрытое признание вины. Ховард поступил так, чтобы спасти Кьерсти, и он спас ее, но тем самым погубил себя.

Свидетельские показания заводчика, с которыми тот выступил в последний момент, стремясь помочь Ховарду, только ухудшили дело. Очень мудрый человек Ханс Нурбю – я уже упоминал о нем – сказал мне после вынесения приговора:

– Говорят, будто заводчик умный человек. Тогда нам остается только вспомнить старую пословицу: и на старуху бывает проруха. Крестьяне видят в нем своего заклятого врага, они добывают для Завода уголь и руду, по их мнению, за гроши. А кроме того, двое хэугианцев в суде считают заводчика пособником дьявола. Дурная слава идет о пирушках на Заводе. Так что, если заводчик говорит «нет», суд если сможет, то скажет «да». – Так думает Ханс Нурбю.

Но то, что я сам знал, было и того хуже. Ни для кого не секрет, что столь выдающийся во многих отношениях судья, к сожалению, не лишен одной человеческой слабости: бывая в гостях, он кладет в свой карман все, что плохо лежит – серебро, табакерки и тому подобное. Два года назад – это я тебе рассказываю, Анна Маргрета, для нас это уже не новость – его вторично уличили в воровстве у заводчика. После чего к крыльцу подогнали его сани и заводчик предложил ему отправляться восвояси. С тех пор судью на Завод не приглашали.

Я не перестаю спрашивать себя: неужели заводчик, такой умный человек, хоть на минуту усомнился в том, что все сказанное им в защиту Ховарда окажет обратное действие на судью?

Бесспорно, решение суда еще очень сомнительное, и его передадут в верховный суд. Но секретарь суда, который вел протокол, раньше служил на Заводе, полтора года назад его уволили за мелкую растрату. Потом судья назло заводчику взял его на службу к себе в контору.

Мне даже представить себе страшно, что эта спившаяся и глубоко циничная личность заодно с судьей понаписала в протоколе, чтобы усугубить дело Ховарда. Но я не сомневаюсь, они с судьей пойдут на все и судья к тому же будет убежден в собственной правоте.

Вот о чем я думаю: на этом суде для Ховарда обстоятельства сложились так неудачно, как случается раз в сто лет.

И все-таки у меня нет никакой уверенности ни в чем. Я отнюдь не уверен, что Ховарда осудили безвинно.

«Грех у нее на лице написан!» – сказал Ханс Ульсен.

Переводя это с языка хэугианцев на человеческий, я скажу: по глазам и лицу Кьерсти можно было читать, как по открытой книге. Она боготворит Ховарда. Она поклонялась земле, по которой он ступал. Он был ее божеством. Только он существовал для нее в этом мире. Ее глаза – лучистые, вдруг удивительным образом загорающиеся, всегда смотрели на Ховарда с самозабвенной любовью. Мы все это видели.

Я бы сказал, что зрелище такой любви – а Кьерсти к тому же молодая и очень красивая девушка – было прекрасно. Но членов суда, которыми владела единственная мысль о кровосмешении, оно только утверждало во мнении, которое не могли бы поколебать своими справками никакие уездные врачи всего мира.

Вот почему я вправе сказать, что если кто-то и явился непосредственной причиной смертного приговора Ховарду, так это Кьерсти; сначала своим «да» в ответ на вопрос судьи, затем фразой «она замахнулась на меня ножом», заставившей Ховарда изменить свои показания, и, наконец, не в меньшей степени тем, как она на него смотрела. Самое трагичное, что она, именно она, без колебаний могла бы пойти за него на смерть.

Чувства Кьерсти к Ховарду мы видели, потому что по молодости она не сумела их скрыть.

Что же касается чувств Ховарда к Кьерсти, если они и были, то он лучше владел собой. Но мы были свидетелями того, как он вмешался, когда над Кьерсти сгустились тучи, и, в сущности, пожертвовал собой, чтобы спасти ее, хотя в тот момент вряд ли мог знать, что жертвует он самой жизнью.

А что, если, и давая дополнительные показания, он сказал не все? Что, если во имя спасения любимой им Кьерсти он кинулся на Рённев и, пытаясь отобрать у нее нож, нанес ей роковой удар, от которого в конечном итоге она умерла? В таком случае он чувствовал бы себя виновным хотя бы в непреднамеренном убийстве.

А что, если в действительности виновна Кьерсти? Возможно, она и в самом деле ничего не помнит о том, что произошло в роковые минуты. Во всяком случае, легко поверить, что она не помнит всех подробностей. Но предположим, что ей удалось вырвать нож у Рённев и та – теперь уже, когда Кьерсти замахнулась на нее ножом, – отскочила назад и наткнулась на железный прут?

В таком случае Ховард, слушая свой смертный приговор, знал, что виновна Кьерсти…

Я вспоминаю ужасный момент сегодня утром, когда зачитывали приговор.

Все слушали стоя. Я внимательно следил за Ховардом. Он стоял от меня в четырех локтях, и я неотрывно смотрел ему прямо в лицо. Он не видел меня и, думаю, не видел вообще никого из присутствующих. Его лицо оставалось неподвижным, ни один мускул не дрогнул ни когда оправдали Кьерсти, ни когда его, как убийцу, приговорили к смерти.

Словно бы он все предвидел – и ее оправдание, и свой смертный приговор, и для него все это было только проявлением неотвратимой судьбы.

На последней фразе приговора, осуждавшей Ховарда на смерть, Кьерсти потеряла сознание, упала и ее вынесли. А он стоял все также неподвижно, будто высеченный из камня.

Казалось, все происходившее его не трогало. Впрочем, его состояние можно истолковать и по-другому: как отчаяние, перешедшее в оцепенение, к тому же смешанное с крестьянским пониманием чести, которое требует от человека в любой ситуации проявлять спокойствие.

А может быть, все совсем не так, как мы предполагаем. У Ховарда – не помню, упоминал ли я об этом, – во время суда руки и ноги были закованы в кандалы. Когда он поднимался, они громко звенели, и несколько раз я подмечал, как при этом гримаса глубокого отвращения пробегала по его непроницаемому лицу. Ховард, как все говорят, человек очень гордый, а здесь он стоял в цепях, словно невольник, и эти цепи уже заранее ставили на нем клеймо преступника. Быть может, он поэтому окаменел от стыда или отвращения?

Не знаю.

– О, эти мужчины со своей непостижимой глупостью! – произнесла Лисе. Она с трудом владела голосом – Судьи смотрели на Кьерсти. А Ховард смотрел на судей и отлично сознавал, что это за судилище, и понимал, что ему нечего ждать хорошего от людей, ненавидевших его за то, что они не были такими, как он, – мужчина, которого любили женщины и которого почитали равные ему по происхождению. Так зачем ему доставлять им такое удовольствие, показывать, что приговор сломил его?

И разве любовь Кьерсти к Ховарду достаточная причина для смертного приговора? То, что она не могла скрыть свою любовь, доказывало лишь, что она невиновна.

Все женщины, встречавшие Ховарда, были влюблены в него, и от этого остальные мужчины кипели ненавистью. Я могла бы рассказать…

– Лисе! – оборвала ее Анна Маргрета.

В тюрьме

Когда зачитали приговор, собравшиеся тяжело поднялись со своих мест, и помещение суда быстро опустело. Ленсман подошел к Ховарду и хлопнул его по плечу:

– Ну, теперь наша очередь.

Выходя за ленсманом, Ховард увидел, что в зале сидит какой-то человек, который не успел выбраться с остальными. Это был Керстаффер Берг. Он постарел, сгорбился, скособочился. Но, глядя на Ховарда, не мог скрыть злобной ухмылки.

На улице, где стояла лошадь ленсмана, люди, кидаясь в сугробы, отпрянули от Ховарда, словно от прокаженного.

Сначала ленсман завез Ховарда в Ульстад. Ховарду теперь так или иначе предстояло довольно длительное пребывание в тюрьме, поэтому ему разрешили собрать кой-какие вещи в баул и дорожный мешок. Ленсман знал, что зимой в камерах очень холодно, и посоветовал прихватить с собой одежду потеплее. Ленсман – его звали Орсетер – не побоялся оставить Ховарда одного в комнате на втором этаже, где стояли его сундуки, ведь он был закован в кандалы.

Ховард собирал вещи тщательно, не на один день, и не забыл взять с собой бритву. Единственное, что мешало ему сосредоточиться, – звон кандалов. К этому звуку он никак не мог привыкнуть. Он слышал, как за дверью ленсман вполголоса беседовал с Гуру, и разобрал, что Кьерсти привезли домой и уложили в постель.

Дойдя до маленького кожаного мешка, где лежало полторы тысячи далеров, он на мгновение задержался. Но потом засунул весь мешок в баул.

За дверью стояли Гуру и ленсман. Гуру, бледная и заплаканная, сейчас сохраняла спокойствие. Ховард совсем забыл, что Гуру такого маленького роста.

– Будь ласкова с Кьерсти, Гуру! – сказал он. – Она в этом нуждается.

Гуру плакала и не могла вымолвить ни слова, она только кивнула. Она спустилась по лестнице вслед за ленсманом и Ховардом.

На кухне он, как и рассчитывал, встретил Юна и Монса Мюру.

Невеселая компания. Они сидели, будто на похоронах.

– Прощайте, Юн, и ты, Монс, – обратился к ним Ховард. – При свидетелях я поручаю тебе, Юн, в мое отсутствие следить за хозяйством. За это ты будешь получать двадцать пять далеров в год, помимо прежнего жалованья. Ханс Нурбю будет тебе выплачивать. Согласен?

Лицо Юна все время дергалось, но он кивнул в знак согласия. Потом прежний Юн на миг одержал в нем верх, и он сказал:

– Согласен, но при одном условии: если у меня будет право выгнать Антона в три шеи, как только он здесь появится.

Пора было трогаться. Ховард с ленсманом сели в сани и уехали.

Ленсман снял с лошади бубенчики.

– У нас не свадебное путешествие, – пробурчал он, – по-моему, нечего звонить в колокола.

Они заночевали в доме ленсмана, в главном приходе, а на другой день продолжили путь в тюрьму.

Ленсман оказался человеком молчаливым. За три часа езды он только и сказал:

– Много всякого народу перевозил я за свою жизнь. Но еще ни разу не возил человека, осужденного за убийство. И уж никак не думал, что первым будешь ты.

Они ни разу, собственно, не поговорили в течение судебного процесса. Но Ховард замечал – впрочем, ему об этом и рассказали, – что ленсман не верит в его виновность.

Мнение Орсетера не играло никакой роли, и Ховард это понимал. Но то, что ленсман считал его невиновным, скрашивало их совместную поездку.

На следующее утро они приехали в городок, где была тюрьма. Ленсман передал Ховарда смотрителю, пожилому отставному унтер-офицеру.

Ховард плохо спал ночью, он никак не мог привыкнуть лежать в кандалах. Теперь он спал стоя, и сквозь этот полусон услышал, как смотритель кого-то звал. Вошел хромой старик, позвякивающий большой связкой ключей, – явно тоже отставной унтер-офицер, одетый в какое-то подобие формы.

– Запри его в пустой камере под лестницей, Гуннер.

Прихрамывая, Гуннер подошел поближе. Ховард очнулся и, глянув, узнал его. В 1814 году Гуннер Пилтерюд был в чине капрала и казался новобранцам маленьким и старым. Теперь ему, должно быть, уже за пятьдесят, а выглядел он и того старше. В конце похода Гуннеру не повезло. Во время поспешного и, судя по всему, не слишком почетного отступления он поскользнулся, упал и сломал ногу. Остаток пути – две с лишним тысячи локтей – его нес на плечах дюжий солдат из Эйдскугена, который утверждал, что пули все время свистели над их головами.

– Но слава богу проклятые шведы поверх головы палили, – сказал он.

Ружье Гуннера, к сожалению, стало шведским трофеем.

И вот он получил эту должность надзирателя, или как там это называется, как своего рода пенсию.

Ховард забыл уж когда и смеялся, но теперь, вспомнив боевые подвиги Гуннера Пилтерюда, улыбнулся про себя.

Оставшись с Ховардом наедине, Гуннер пригляделся к нему.

– Спаси господь, уж не тот ли ты Ховард, которого я встречал в восемьсот четырнадцатом году? – спросил он. – Тогда ты стал капралом и тебя расхваливали, говорили, будто ты штыком заколол шведа. Да, времена меняются. – И он посмотрел на Ховарда со смешанным чувством ужаса и уважения, которое испытывает слабый перед сильным, осмелившимся совершить что-то темное и опасное.

– Слыхал я о твоем деле, – продолжал он, стараясь на всякий случай держаться подальше, – и даже удивился, ведь имя Ховард редко услышишь в здешних местах, у нас его произносят Халвор. Но чтобы я тебя мог встретить вот так…

Он не находил слов.

– Ступай впереди меня, – велел он. – В эту дверь через коридор и под лестницу. По ней нелегко ходить инвалиду, раненному на войне.

«Несчастный калека, раненный на войне» – так он всегда называл себя, как вскоре выяснил Ховард. Гуннер давным-давно забыл, что его врагом была всего лишь большая коровья лепешка, величественно распластавшаяся посреди дороги. Она-то и послужила причиной того, что он поскользнулся, а этот перелом ноги стал почетным увечьем, полученным в войну; но из-за него он с трудом ходил по лестнице.

– Кроме тебя, у нас только двое арестантов, – сообщил он, впустив Ховарда в темную камеру. – Один – просто придурок, которого никто не хочет держать у себя, другой – здоровенный детина, на рождество выбил по пьянке все зубы брату. Видно, его за это посадят надолго, потому как брат ничего худого ему не сделал, только отбил у него девушку на танцах.

В камере было темно, холодно и сыро. С помощью Гуннера Ховард надел все теплые вещи, которые взял с собой. Но он все время мерз. Возвращаясь мыслями к событиям недавних дней, он вспомнил, что начал мерзнуть уже в судебном зале, когда вторично давал показания и когда по лицам судьи и присяжных увидел, что все кончено и он осужден. До этого он все еще сомневался: не сошли же они совсем с ума! И тогда было плохо – стыд и позор, кандалы на руках и ногах… Но, увидев их лица после своего вторичного показания, он понял: да, они сумасшедшие. И с тех пор начал мерзнуть, хотя и не так сильно, как теперь.

– Я, пожалуй, принесу тебе еще одну шкуру, – сказал Гуннер. – Эта камера поганая, холодная.

Он принес еще одну шкуру. Ховарда знобило, он не мог унять дрожь, у него зуб на зуб не попадал. Он закутался в обе шкуры, но и это почти не помогло.

Бывая у него, Гуннер Пилтерюд сокрушался. И не без оснований. Вечный холод подтачивал силы Ховарда, и под конец он с трудом поднимался с нар.

– Уж не легочная ли горячка у тебя? – спрашивал Гуннер.

Но Ховард знал, что это не легочная горячка. Он видел людей, которые болели, а случалось, и умирали от нее. У них озноб сменялся жаром, то зуб на зуб не попадал от холода, то они пылали огнем. У Ховарда все по-другому: он мерз постоянно, днем и ночью.

В тюрьме Ховард не знал, что о его деле постоянно говорили во многих селениях. Мнения резко разделились, и на этой почве нередко ссорились старые друзья.

Из людских пересудов в городе Гуннер Пилтерюд понял, что заключенный у него знаменитый и что существуют серьезные разногласия относительно его вины.

Сам Гуннер, скорее, сочувствовал ему, вспоминая давно минувшие доблестные дни 1814 года, когда Ховард был капралом, а его самого ранило при отступлении. Гуннер даже собрался с духом и поговорил сначала со смотрителем тюрьмы, а потом и с самим комендантом. Он объяснил, что новый заключенный Ховард Ермюннсен болен. И к тому же сидит в самой холодной камере. Что из-за этого у него зуб на зуб не попадает, он не может согреться ни днем, ни ночью, потому как брошенные на нары шкуры такие старые и вытертые, что тепла от них не больше, чем от рогожи. Он, Гуннер, считает – так и до горячки недолго, если Ховард уже не заболел ею.

Гуннер и не надеялся, что ему так повезет. Комендант крепости дружил с заводчиком и враждовал с судьей. Он только что гостил на Заводе и вынес оттуда суждение: Ховард невиновен, а верховный суд даст хорошую взбучку судье; раз так, надо позаботиться, чтобы Ховард не умер у них на руках от холода или еще от чего до решения верховного суда. Гуннер получил приказ перевести Ховарда в пустовавшую контору во флигеле, там была печка да и вообще получше. Заключенному также положили приличный рацион – съедобную кашу и хороший ячменный суп.

И тело Ховарда снова ощутило живительное тепло печки. Когда он ложился, кандалы его звенели.

Но еще до этого Ховард пережил душевный кризис.

Он не сразу угадал, что же с ним происходит. Нечто стояло и смотрело на него пустыми глазницами с утра до вечера и всю ночь напролет; и только через день-другой Ховард понял, что его мучает голый, животный страх смерти.

«Откуда этот холод?» – думал он поначалу. Вскоре он понял, что дело не в леденящем дыхании зимы. Источником холода, который пронизывал его до костей, было нечто еще более леденящее, чем зима. Он смотрел в собственную могилу, и из черной ямы несло холодом, от которого стыло все внутри.

Постепенно он осознал, что ничего не понимал раньше – ни когда очутился в зале суда и впервые подумал: «Плохи дела!», ни когда сначала прочитал на лицах присяжных, а потом услышал смертный приговор. Спокойствие, которое Ховард тогда испытывал и которому сам удивлялся, было всего лишь маской. Здесь, в одиночной камере, маска была сорвана, и он думал: «Жизнь все-таки по-своему милосердна, если дала мне скрыть от других, как я жалок».

Но так он думал поначалу – до того как стал по-настоящему жалок.

В первые дни, пока у него еще были силы, он рисовал себе, как его задирает медведь или как Рённев ударяет его ножом – вот бы хорошо, если бы так случилось!

В те первые дни он рисовал себе чудо, свершающееся в зале суда: с него спадают кандалы и он стоит с наследным клинком в руке. Пусть все его враги видят у него в руках нож. О! Вот это была бы забава – короткая забава с ясным концом: ведь их много, а он один. Но он успел бы отметить кое-кого, и еще неизвестно, все ли они пережили бы его.

Но чуда не произошло.

Наступит день, когда он, – беззащитный, в кандалах, положит голову на плаху и услышит свист топора – последний звук в этой жизни, если, конечно, он его расслышит. Будет лежать как скотина под ножом мясника, и после того, как отрубят голову, у него, наверное, еще несколько раз дернется нога, пока обезглавленное тело не затихнет…

«Какой же я был дурак, что сказал правду! – клял он себя. – Я же должен был знать, что правде люди всего меньше верят».

У него зуб на зуб не попадал.

Начав безжалостно копаться в собственных мыслях, Ховард уже не мог остановиться. Приговор должен утвердить верховный суд, но у него не было и искры надежды, что его не утвердят. Если уж судья и присяжные, которые его видели и слышали, так уверовали в его виновность, что приговорили к смертной казни, то верховный суд, ознакомившись только с протоколом, утвердит приговор без колебаний. По остроносому лицу секретаря он видел, что это его враг. Он слышал, что диктовал судья в протокол, и знал, что это тоже враг.

Надо думать, эти двое позаботились о протоколе!

«Что во мне заставляет людей верить, будто я убийца?» – спрашивал он себя. И не находил ответа. Но ведь он видел, что они действительно верили в это!

Хоть он и был закутан в две шкуры, у него зуб на зуб не попадал.

Днем он чувствовал себя скверно. А ночью и того хуже. Иногда Ховард ненадолго засыпал и проваливался в забытье, но, ворочаясь во сне, просыпался от звона кандалов, и его снова встречало ледяное дыхание знакомых мыслей.

Он замечал, как этот страх, не отпускавший его ни днем, ни ночью, постепенно подтачивает его силы. Он обливался холодным потом, он дрожал как осиновый лист, подчас не мог даже заставить себя сесть на нарах. Хотя и знал, что, когда он сидит, ему немного легче, он словно бы сбрасывает с себя часть тяжести. Но на это не было сил.

Тогда-то он и пережил самое, как он считал потом, страшное унижение. И это унижение, стыд и позор, такой ужасный позор, что он даже не находил ему имени, он навлек на себя сам. Он лежал по ночам, дрожа от страха, и думал: нет ли какой-нибудь, пусть подлой, возможности спасти свою жалкую жизнь? Пусть кто угодно умрет, только не он. Пусть умрет Кьерсти, Туне, пусть умрет его родная мать, если ценой их жизни он может спасти свою. Пусть все умрут, но только не он.

Но он знал, что Туне умерла, и убил ее он. Его мать тоже умерла. И даже Кьерсти уже поздно предать, чтобы спасти свою жалкую жизнь – он, возможно, и потянет ее за собой, но все равно не спасет себя.

Ховард чувствовал, что от этих мыслей, словно в бездонное болото, погружается в глубокий стыд, но в своей слабости и страхе не осознавал даже постыдности стыда.

Улучшение наступило постепенно, и он сам не мог бы объяснить почему.

Началось с приступов презрения к самому себе. Сначала изредка и понемногу, но с каждым разом все сильнее его охватывало отвращение. Под конец презрение к себе стало приходить одновременно с малодушными мыслями. Ховарду казалось, будто он окунулся в реку, наполненную не водой, а вонючей грязью, побывал на самом ее дне, и вынырнул на поверхность, покрытый грязью с головы до ног.

Тогда-то Гуннер и перевел его в большую теплую камеру. С тех пор улучшение пошло быстрее. Но оно заняло долгие недели, иногда все повторялось сызнова – новые приступы страха, а затем презрения к самому себе. Потом, когда он чувствовал, что и на этот раз приступ прошел, он ощущал себя другим человеком. Трудно сказать – был ли этот человек лучше или хуже, но одно ясно: он был суровее и безжалостнее к себе. Что-то в нем перегорело, перегорело в холоде. Он узнал то, чего не знал за собой раньше: вот каким я могу быть жалким. Это надо помнить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю