Текст книги "Избранные произведения"
Автор книги: Шарль Нодье
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 40 страниц)
Нодье постоянно и настойчиво подчеркивает свою зависимость от романа Гете. Больше того, «Страдания молодого Вертера» – настольная книга многих его героев, в которой они узнают мысли и чувства своего поколения, «друг», с которым они никогда не расстаются. Любопытно отметить при этом, что в написанной почти одновременно с «Изгнанниками» новелле «Последняя глава моего романа» Нодье рисует пародийный портрет «светского Вертера», зло высмеивая внешнее увлечение «вертеризмом» в предреволюционной Франции.
Связь Нодье с современной ему зарубежной литературой не ограничивалась ассимиляцией готовых, канонизированных литературных образцов. Широко осведомленный в современной ему литературной жизни других стран, – чему немало способствовали и его профессия библиотекаря и его скитания вне Франции, – Нодье с удивительной чуткостью умел угадать едва только намечающиеся тенденции, уловить то новое, что рождалось в литературах Англии и Германии, и первым откликнуться на него. Известный датский критик Георг Брандес, говоря о Нодье, отмечает, что больше всего поражает его в этом писателе способность «за 10–20 лет опережать литературные события». Действительно, будучи, по выражению одного современника, «барометром литературной погоды Европы», Нодье как бы пролагал во французской литературе новые пути, нередко вводя в нее новые мотивы и новых героев задолго до того, как они начинали входить во Франции в литературный «обиход». Задолго до появления «Гузлы» Мериме Нодье вводит во французскую литературу тему «западных славян». За несколько лет до всеобщего увлечения Гофманом обращается он к фантастике. Почти одновременно со Стендалем открывает «итальянский характер». Достаточно ярким примером такого «опережения» является, наконец, тот же «Жан Сбогар». Написанный в 1812 году без прямого влияния Байрона, но при той же «литературной погоде», он зачислен при своем появлении в категорию «байронических» произведений, ибо для французской литературы кажется явлением неорганическим. А спустя десять лет, в пору Июльской революции, образ романтического разбойника, самоотверженного защитника слабых и угнетенных, становится своего рода типической фигурой в произведениях романтиков; и Эрнани у Гюго и Антони в одноименной драме Дюма являются своего рода потомками Жана Сбогара.
Обладая своеобразным умением ассимилировать явления иностранной литературы, всегда давая при этом французский вариант той или иной темы, Нодье прекрасно владел высоким искусством литературного перевоплощения. И в «вертеровских» своих произведениях, написанных в традиционной форме «исповеди страдающего сердца», с их взволнованной интонацией, их тонким лиризмом; и в подчеркнуто стилизованной под французскую прозу XVIII века озорной новелле «Последняя глава моего романа», с ее рискованными ситуациями и остроумными диалогами; и в таинственно-загадочной «Инее де Лас Сьеррас»; и в поэтических сказках, с их задушевным тоном, то ласково-насмешливым, то патетически гневным, – всюду Нодье выступает подлинным мастером, разнообразным и оригинальным художником.
Но есть в его произведениях страницы, не имеющие отношения к этому искусству перевоплощения, – это страницы, посвященные описанию природы. Нодье – великолепный мастер пейзажа. Мир природы предстает у него ярким, прекрасным объективным миром, миром бесконечно многообразным, сверкающим красками и переливающимся тончайшими оттенками. И здесь, несомненно, Нодье выражает свое собственное, не «пропущенное» через литературу восприятие действительности; это мир, увиденный влюбленными глазами художника и натуралиста. Подобно своему герою – художнику в «Живописце из Зальцбурга», он словно стремится запечатлеть «постоянно меняющийся облик великой картины непревзойденно прекрасной природы». С удивительным для своего времени мастерством умеет он передать не просто статически прекрасный пейзаж, но пейзаж как часть живой природы, в ее движении, в ее изменениях, в ее нюансах. При этом природа предстает у Нодье чрезвычайно конкретной, во всем многообразии своих форм и видов. Встреченный ландшафт, цветок, насекомое, птица – все описывается им с тщательностью естествоиспытателя, и детализация эта не только не ослабляет эстетического воздействия пейзажа, а, напротив, еще усиливает его. Примером искусства Нодье в изображении природы может служить хотя бы описание горного ландшафта Юры в «Адели» или раннего утра в «Живописце из Зальцбурга». Замечательны пейзажи и в сказках Нодье, например в «Трильби», где глубоко реалистические картины природы служат как бы поэтическим «волшебным» фоном для сказочного сюжета.
В творчестве Нодье нашла свое отражение и другая непреходящая любовь всей его жизни – любовь к миру книг. Не случайно Нодье так часто обращается к кругу чтения своих героев.
Книга всегда играет решающую роль в их духовном становлении. И отношение к той или иной книге, к литературному произведению или легенде, к тому или иному «властителю дум» – Клопштоку или Руссо, Монтеню или Кондильяку – нередко служит как для Нодье, так и для его героев средством характеристики, иногда исчерпывающей. Придя впервые в жилище Стеллы, «изгнанник» прежде всего устремляется к ее книжной полке, чтобы окончательно убедиться, что он встретил родственную душу.
Любовь Нодье к книге своеобразно преломляется и в его сказках. Многие из них вложены в уста некоего старого книжника, отыскавшего то или иное предание в старинной книге или древней рукописи. Нередко начало сказки носит подчеркнуто «ученый» характер – она начинается с ссылок на различные источники, с библиографических справок, с исторических дат. И подобно тому, как видение природы с точки зрения натуралиста лишь усиливает поэтическую прелесть пейзажа Нодье, это «книжное» обрамление придает его сказкам особую поэтичность, как бы приобщая их к истории человечества.
Советский читатель знаком с творчеством Шарля Нодье по переводам «Жана Сбогара» и нескольких новелл; значительная часть этих переводов была опубликована еще в 1930-х годах. Настоящее издание ставит своей целью несколько дополнить представления об авторе «Жана Сбогара», показав основные этапы его творческого пути. Произведения Нодье расположены в хронологическом порядке. В сборник включены никогда прежде не переводившиеся «Изгнанники», «Живописец из Зальцбурга» и «Адель».
А. Андрес.
ИЗГНАННИКИ
Предисловие
– Люди со вкусом не одобрят вашей книги.
– Боюсь, что так.
– Вы пытались сказать нечто новое.
– Вы правы.
– А получилось что-то весьма странное.
– Возможно.
– Говорят, что ваш стиль неровен…
– Страсти тоже никогда не бывают ровными.
– Что рассказ ваш пестрит повторениями.
– Язык сердца довольно однообразен.
– Ваш герой старается походить на Вертера.
– Порою он к этому стремится.
– Ваша Стелла не похожа ни на одну из героинь.
– Вот почему я воздвиг ей памятник.
– Вашего безумца уже встречали, и не раз.
– На свете столько несчастных!
– Словом, вы плохо выбрали своих героев.
– Я их не выбирал.
– Плохо сочинили интригу…
– Я ничего не сочинял.
– И написали прескверный роман.
– А это вовсе не роман.
Глава первая
Я решил писать
Я решил писать. Воспоминание о минувших горестях почти столь же сладостно, как и воспоминание о старинном друге.
Над жизнью моей долго бушевали грозы несчастья; но душа моя свыклась с бурями и обрела силу свою в страданиях. Теперь я люблю иногда беседовать с самим собой о выпавших на мою долю превратностях судьбы, подобно тому как старый солдат любит указывать на карте, где происходило сражение, в котором он когда-то был ранен.
Вместе с тем у меня не было честолюбивого намерения писать ради славы. Я много пережил, много выстрадал, много любил, и книга моя написана сердцем.
Не читайте меня вы, поколение счастливцев, пред кем расстилается жизненный путь, украшенный волшебными дарами фортуны; пусть всегда окружают вас радостные пейзажи прелестных берегов Альбанского озера! Я же плыл по коварным волнам бурного моря и могу изображать лишь подводные скалы.
Не читайте меня и вы, красавицы, вы, что шлете свои улыбки блестящему рою молодых поклонников и в ожидании грядущего счастья заполняете нынешний день лишь воспоминаниями о минувших усладах.
Утренние розы, пусть легкий ветерок колеблет ваши благоуханные лепестки! Подобно вам, Стелла была розой, но она распустилась под палящим солнцем и увяла.
Я пишу для вас, пылкие и чувствительные души, рано сломленные губительной силой страстей и почерпнувшие опыт из своих невзгод.
В пору доверчивой юности вы встречали вокруг себя лишь соблазны и коварство. В зрелые годы вас преследовали мучительные сожаления; общество вас отвергло, люди возненавидели, и ваши сладостные заблуждения не оставили по себе следа, подобно мимолетной зыби, поднятой легким ветерком, пролетевшим над гладью вод.
Придите в мои объятия; я приму вас с любовью, я разделю и облегчу ваши горести, и мы вместе поплачем, если только слезы у нас еще не иссякли.
Глава вторая
Изгнание и одиночество
Мне было двадцать лет; озаренные последними лучами майского солнца, распускались уже поздние цветы, а я покидал милую родину: мрачный гений, распростерший в ту пору крылья над повергнутой в ужас Францией, бесчисленными своими приговорами обрекал на изгнание[1]1
Речь идет о Робеспьере, личность которого отождествляется здесь с революционным террором якобинской диктатуры.
[Закрыть] и цветущих юношей и расцветающую природу.
О, если бы мог я писать так, как мне подсказывает чувство, я бы бегло изобразил весь страшный гнет этих скорбных дней, и вы содрогнулись бы тогда при одном воспоминании о собственных несчастьях; но я не стану обвинять провидение, подобно несправедливой и бессмысленной толпе, которая предпочитает клеветать на небо, но не искать правды.
Революции подобны тяжким болезням, поражающим род человеческий и наступающим в положенные сроки. Нации очищаются ими, и история благодаря им становится школой для потомства.
Нет, это всеобщее потрясение основ вовсе не следствие злодейского замысла, который вынашивала под покровом нескольких ночей кучка фанатиков и мятежников; это дело всех предшествовавших столетий, важный и неизбежный итог всех минувших событий, и для того, чтобы избежать этого итога, пришлось бы нарушить предвечный порядок вселенной.
Плачьте, плачьте же все те, кто средь этих тяжких бедствий утратил самые дорогие сердцу существа, но не взывайте в тиши о мщении; растите кипарисы на могилах погибших своих родных, но не приносите в память их человеческих жертв; души усопших предков – это мирные божества, они не жаждут крови.
Научитесь прощать, ибо прощение – это самое справедливое и в то же время самое сладостное из всего, что могут совершить сильные духом: я полагаю, что на свете мало виновных. Возбуждение умов и страсти ожесточают людей, но человек бывает злым, лишь когда он болен…
Я подошел к подножию горы и увидел на ее склоне затерянную средь елей колокольню храма св. Марии. Я сел на дерево, сваленное грозой, неподалеку от ручейка, который пробивался из расщелины в скале и терялся где-то в глубине ложбины.
– Неужто так горестно, – воскликнул я, – покинуть шумные города и оказаться наедине с самим собой?
– Я свободен, ничто не сковывает моих мыслей, – добавил я с гордостью, – они вольны, как воздух, которым я дышу.
Вот в тех лесах, что нависли уступами над этими нивами, найдется, быть может, гостеприимная хижина. Там я буду спать на циновке, которую сам сплету себе, буду довольствоваться простой пищей, которую сам приготовлю. Я не буду испытывать там те бурные наслаждения, которые притупляют чувства, никогда не удовлетворяя их; но ничто не будет нарушать мой покой, и я обрету душевный мир, тогда как мои собратья терзают друг друга во имя каких-то неясных теорий.
Я опустил голову на руки и почувствовал, как из глаз моих скатилась слеза скорби; я обратил взоры свои ввысь, и она стала слезой благодарности. Только что пробило пять часов вечера; небо было безоблачным; солнечные лучи трепетали в листве и сверкали на снегу, покрывавшем высокие горы. Вокруг не слышалось иного шума, кроме шелеста вереска, и эта царственная, глубокая тишина находила отклик в моем сердце.
Я не был знатным изгнанником, и имя мое терялось среди бесчисленного множества других жертв, но я стал мечтать о славе Барневельда и Сиднея,[2]2
Барневельд Ян (1547–1619) – нидерландский государственный деятель, возглавлявший борьбу городской аристократии буржуазной республики семи Соединенных провинций против наместника Нидерландов Морица Нассау. Многолетняя борьба окончилась поражением Барневельда; он был предан суду и, отказавшись просить помилования, семидесятидвухлетним стариком, вместе с женой, погиб на эшафоте. Сидней Олджернон (1622–1683) – английский политический деятель, участник революции 1648 года. После реставрации Стюартов – активный участник парламентской оппозиции. Правительство Карла II обвинило его (как впоследствии выяснилось – несправедливо) в заговоре против жизни короля, и он был казнен в 1683 году. Имена Барневельда и Сиднея упоминаются здесь как имена людей, которые, оказавшись в положении побежденных, мужественно встретили смерть.
[Закрыть] и возвышенные чувства пробуждались в душе моей.
Бывают минуты, когда кровь течет быстрее, когда сердце бьется сильнее, когда сладостная теплота разливается по всему телу; восприимчивость обостряется, помыслы становятся чище, смутные чувства теснятся в груди; в такие минуты живешь полнее – живешь лучше.
Я переживал одно из таких восторженных мгновений, и мне показалось, что природа – это обширный край, из которого я был долгое время изгнан и который теперь я вновь обретал.
Глава третья
Безумец из прихода св. Марии
Я поднялся и побрел дальше, вверх, вдоль ручейка; журчание его наполняло мою душу блаженной истомой, а в груди словно билось одновременно сто жизней. В ту минуту я не сумел бы, вероятно, выразить все волновавшие меня чувства, но они были пылкими и чистыми; ничто вокруг не привлекало особо моего внимания, но все, что я видел, манило и радовало меня; наконец я уже не в силах был следить за быстрой сменой собственных ощущений, от которых захватывало дух и щемило сердце, но как-то блаженно, не причиняя боли.
В том месте, где лес становился более густым и след ручейка терялся в чаще, я остановился и, прислонившись к стволу ели, вздохнул; все силы души моей устремлялись к творцу, и я испытывал потребность торжественно воздать ему хвалу.
– Мир и счастье! – воскликнул я.
– Бедный Лавли, а для тебя утрачен мир, утрачено счастье! – раздался в ответ чей-то кроткий голос.
– Здесь кто-то страждет! – вырвалось у меня. Блаженство мое было столь полным, что, казалось, его с избытком могло бы хватить на всю вселенную!
Я сделал несколько шагов и увидел сидевшего на обломке скалы молодого человека лет двадцати пяти; белокурые его волосы свободно, но не беспорядочно ниспадали на плечи; во всем облике его, так же как и в голосе, было что-то располагающее. Казалось, какая-то давняя и привычная грусть иссушила его черты, не лишив их, однако, отпечатка врожденного благородства и известной гордости. Глядя на страдальческие складки вокруг его рта, можно было предположить, что они порождены были отчаянием и тоской, но выражение лица его было спокойным, печальным и задумчивым: на нем не замечалось и следа жестокого, неистового горя, которое безжалостно терзает душу, опустошая ее; скорее на нем лежала величавая тень скорби, будто над чьей-то могилой.
Я мог вволю предаться своим наблюдениям, ибо мы пристально смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Я заметил, что когда двое людей, которым суждено сблизиться, встречаются в первый раз, души их, отражаясь в глазах, мгновенно устремляются навстречу друг другу, словно чего-то ищут, пытливо спрашивают о чем-то, стараясь узнать одна другую. Созерцая Лавли в глубоком молчании, я уже успел оценить его достоинства; мы встретились с ним глазами, и взгляд его был столь красноречив, что в этом взгляде я прочел непреложную истину: мы созданы друг для друга; это было не смутным предчувствием взаимной симпатии, а сознанием неоспоримой и глубокой уверенности, кричавшей мне: «Обними брата, дарованного тебе провидением!»
Кто посмел бы в этом усомниться? Небо щедро позаботилось об удовлетворении всех наших нужд; оно создало на деревьях плоды, питающие нас и утоляющие нашу жажду; оно дало нам шерсть животных, чтобы одевать нас, тень лесов, чтобы укрывать нас от солнечного зноя; могло ли оно средь этих бесчисленных и великодушных забот забыть о том, что каждому из нас нужен друг!
Не поддавайтесь же заблуждению: не случайно небесный промысл подчас гармонично сочетает две различных натуры со всем богатством их душ, и пусть вы увидите в моей мысли лишь парадокс и сочтете ее лишь порождением чувствительного сердца, которое жаждет связать себя с жизнью самыми сладостными из уз, я все же буду утверждать, наперекор всем мечтательным приверженцам этой удручающей философии, что всякий раз, когда всевышний создает два сходных друг с другом существа, он предназначает их для взаимной дружбы и любви.
Не знаю, предавался ли Лавли таким же рассуждениям, но, должно быть, он пришел к тем же выводам, что и я; и в одно и то же мгновение оба мы невольно сделали движение, чтобы броситься в объятия друг другу. Однако после минутного размышления мы удержались от невольного этого порыва. Меня удержала мысль о светских приличиях; его – недоверчивость, свойственная тем, кто перенес много горя.
Я сел подле него… Я взглянул на него с участием и сердечным тоном повторил его слова:
– Утрачен мир, утрачено счастье?!.
– Навсегда, – ответил Лавли.
Навсегда!.. Как ужасно взирать на будущее с таким отчаянием и в расцвете лет утратить надежду на счастье! При одной этой мысли меня обдало холодом.
Лавли заметил мое душевное состояние, и участие мое тронуло его.
– Я много выстрадал, – добавил он, – но я уже больше не страдаю…
И он попытался утешить меня ласковой улыбкой, словно прося прощения за то, что причинил мне боль.
Добрый Лавли!
Жестоко расспрашивать того, кто несчастлив, и вновь бередить его еще не зажившие раны навязчивым состраданием; но иногда взгляд значит больше, чем любое слово, и Лавли понял меня.
– Я много выстрадал, – повторил он, скрестив руки на груди, вздымавшейся от волнения, и как бы с усилием поднимая на меня глаза свои. – Я жил в городах и понял, что все утонченные наслаждения, которые покупаются там непомерно дорогой ценой, – не более как отвратительный скелет, скрытый под пышным нарядом. Я стал искать иных радостей в своем сердце, но, чистое и доверчивое, оно было обмануто…
– Любовь!.. – Он произнес это слово со вздохом; лицо его страдальчески исказилось, глаза помутились, все тело судорожно напряглось, и рыдания не дали ему продолжать.
– А дружба? – спросил я тихо, положив ему руку на сердце, которое билось часто и громко.
– Разве остаются друзья у тех, кто страдает? – спросил Лавли.
О, если б я был его другом!
Я им уже был! Горячая слеза скатилась из глаз Лавли на мою руку.
Мы поняли друг друга, и прибавить к этому нам было нечего.
Глава четвертая
У меня есть брат
Мать Лавли появилась неожиданно; с нежным беспокойством она разыскивала сына и, как только его увидела, подошла к нему, не замечая меня.
Я был рад, что она меня не видит: для нежных порывов чистой любви свидетели излишни.
Лавли ласково обнял мать.
Зрелище это растрогало меня, но не удивило; тот, кто несчастлив, любит глубже; грусть более мягка, более доверчива, более проникновенна, чем радость, – если только не согласиться с тем, что грусть бывает радостью для тех, кого уже ничто не может радовать.
О, как я был потрясен в эту минуту! Если бы всесильный перенес меня тогда к ногам моей матери, с какою любовью обнял бы я ее колена! Как покорно и почтительно припал бы к ее стопам! Никогда еще я так горестно не сетовал на себя за то, что причинял ей страдания, отгонявшие от нее сон! Никогда не ощущал я глубже всей сладости того благоговейного трепета, который можно было бы назвать счастьем, если бы признательность не повелела каждому считать его своим долгом.
О, как состражду я тому несчастному, кого жизненные бури увлекли далеко от родимого очага и кто, предоставленный собственной участи, оказался в чужом краю! Когда его сердце будет изнывать от тоски, когда ему уже негде будет приклонить голову, он скажет: «Я припал бы сейчас к материнской груди!..» И зарыдает при мысли о том, что покинул свою мать и, может быть, даже умрет, а ей так и не суждено будет успокоить его целительным поцелуем!
– О, моя мать!
Мать Лавли поразило это невольно вырвавшееся восклицание, и она обернулась в мою сторону.
Выражение добродетели, отчетливо читавшееся на лице ее, вызывало такое чувство уважения, что мне невольно вспомнились черты моей матери. Я встал и поклонился.
– Матушка Лавли, – спросил я, – у вас только один сын?
– Один-единственный, – ответила добрая женщина; и она бросила на Лавли взгляд, в который, казалось, вложила всю свою душу.
– Во имя неба, пусть отныне их будет двое!..
Мать Лавли внимательно посмотрела на меня.
– Не отвергайте моей просьбы, – продолжал я, – приютите несчастного и дайте брата вашему сыну.
Она ласково мне улыбнулась и оперлась на мою руку, когда мы тронулись в путь к их хижине.
Ответьте мне вы, гордые властители мира сего: освящались ли когда-нибудь ваши договоры такой же благородной искренностью? Я обрел в эту минуту дар в тысячу раз более ценный, чем весь блеск вашего могущества, и залог его – в одной улыбке!
Ваши надменные души стремятся подчинить своей гордыне вселенную и потрясают ее из одного лишь пустого тщеславия, а здесь естественность чувств заменяет все условности и доверчивость скрепляет добровольный союз, заключенный между собой добродетельными сердцами.
– У меня есть брат, – промолвил Лавли, нежно обнимая меня.