355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Шарль Нодье » Избранные произведения » Текст книги (страница 27)
Избранные произведения
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:26

Текст книги "Избранные произведения"


Автор книги: Шарль Нодье



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 40 страниц)

– Я слишком хорошо это знаю. Сколько раз я безуспешно призывал ее! Ветер уносил мои жалобы, и вы их не слышали.

– Не понимаю, почему же тогда?..

– Я и сам не понимаю, – ответил Трильби, – если только, – продолжал он совсем уж робким и дрожащим голосом, – если только вы не доверили тайны, случайно открывшейся мне, какому-нибудь расположенному к вам сердцу, подлинному другу, который, если и не в силах был полностью отменить приговор, все же не отказался смягчить его…

– Никому, никому! – в ужасе воскликнула Джанни. – Я и сама не знала, сама не была уверена… Я думала о вас, ваше имя шептала, но только в тайных моих молитвах…

– Вашими тайными молитвами вы могли тронуть сердце, любившее меня, и если вы молились моему брату Коломбану, Коломбану Мак-Фарлан…

– Вашему брату Коломбану! Если я молилась ему… И это ваш брат! Боже милостивый, сжалься надо мной! Прости!.. Прости!..

– Да, у меня есть брат, Джанни, горячо любимый брат, он наслаждается созерцанием бога, и для него мое отсутствие – лишь тягостный срок печального и опасного странствия, из которого я почти наверное вернусь. Тысяча лет, проведенных на земле, – это только мгновение для тех, кто потом уже никогда не будет расставаться.

– Тысяча лет – это срок, назначенный вам Рональдом, если бы вы вернулись в хижину…

– А что такое тысяча лет самого сурового плена, что такое вечная смерть, вечная боль души, которую ты полюбишь, для существа, которое по особой милости провидения на несколько минут проникнет в тайны твоего сердца, для того, чьи глаза встретят отдающийся взгляд твоих глаз, увидят улыбку нежности на твоих губах! Ах! Даже небытие, даже ад со своими муками не страшны для счастливого грешника, чьи губы коснутся твоих губ, будут ласкать черные кольца твоих волос, прижиматься к твоим влажным от любви ресницам, – он сможет всегда среди бесконечных мук думать о том, что был миг, когда Джанни любила его! Можешь ли ты постигнуть эту бессмертную страсть? Разве так карает бог тех, кто действительно виновен перед ним? Но быть ввергнутым его могучей рукой в бездну отчаяния и сожалений, где все духи повторяют из века в век: «Нет, нет, Джанни не любила тебя!» Это ужасная мысль, Джанни, это беспросветное будущее! Взгляни, посмотри, подумай; моя судьба в твоих руках.

– Но вспомните, Трильби, ведь для исполнения ваших желаний необходимо согласие Дугала, и без него…

– Я все беру на себя, если твое сердце ответит на мои мольбы… О Джанни… на мои мольбы и надежды!..

– Вы забыли!..

– Я ничего не забыл!..

– Боже! – вскричала Джанни. – Ты не видишь!.. Ты не видишь… Ты погиб!..

– Я спасен… – ответил Трильби улыбаясь.

– Смотрите… смотрите… Дугал здесь, возле нас.

И в самом деле, обогнув маленький мыс, за которым на минуту скрылась остальная часть озера, лодка Джанни оказалась так близко от лодки Дугала, что, несмотря на темноту, он непременно заметил бы Трильби, если бы эльф не ринулся в волны как раз в тот миг, когда занятый ловлей рыбак бросал в них свои сети.

– Вот еще какая штука, – сказал он, вытаскивая и освобождая из их петель изящную шкатулку из какого-то драгоценного материала, по сверкающей белизне и нежному сиянию которого он догадался, что это слоновая кость, инкрустированная блестящим металлом и украшенная большими восточными карбункулами, сверкавшими ночью еще ярче. – Представь себе, Джанни, что с самого утра в мои сети идет чудесная голубая рыба, какой я еще никогда не ловил в этом озере; и, в довершение удачи, я только что вытащил клад; ведь если судить по весу этой шкатулки и по великолепию ее отделки, в ней лежит по меньшей мере корона короля островов или сокровища Соломона. Отнеси-ка ее скорей в хижину и сразу же возвращайся, чтобы ссыпать рыбу в наш береговой садок, – не надо пренебрегать и мелкими доходами; богатство же, посланное мне святым Коломбаном, никогда не заставит меня забыть о том, что я простой рыбак.

Лодочница долго не могла отдать себе отчет в своих чувствах. Ей казалось, что какое-то облако плавает у нее перед глазами и затемняет ее мысли или что она переносится от одной иллюзии к другой в каком-то тревожном сне, который так охватил и сковал ее, что она никак не может проснуться. Придя в хижину, она прежде всего осторожно поставила шкатулку, потом подошла к очагу, разгребла еще не остывшую золу и с удивлением увидела, что угли под ней горели ярко, как накануне праздника. Сверчок пел от радости на краю своего домашнего грота, и пламя так быстро подлетело к лампе, которую Джанни держала дрожащей рукой, что комната внезапно озарилась. Сначала Джанни подумала, что после долгого сна она видит наконец дневной свет, но дело было не в этом. Угли по-прежнему искрились, радостный сверчок по-прежнему пел, а таинственный ящичек все стоял на том месте, куда Джанни только что его поставила, и сверкал позолотой, цепочками из жемчуга и розетками из рубинов.

– Я не спала, – сказала Джанни. – Я не спала. Печальное сокровище! – продолжала она, присев к столу и уронив голову на клад, найденный Дугалом. – Зачем мне суетное богатство, запертое в этой шкатулке из слоновой кости? Неужели монахи Бальвы думают заплатить мне этой ценой за потерю несчастного Трильби? Ведь нет сомнения, он исчез под волнами, и мне нечем надеяться когда-нибудь увидеть его снова! Трильби, Трильби! – проговорила она со слезами… И вздох, долгий вздох послышался ей в ответ. Она посмотрела вокруг, прислушалась; она хотела убедиться, что это ей показалось. И в самом деле, вздохов больше не было.

– Трильби умер, – воскликнула она, – Трильби здесь нет! А впрочем, – добавила она злорадно, – зачем Дугалу этот ящичек, который нельзя отпереть, не сломав его? Кто откроет ему секрет волшебного замка, вероятно скрытого под этими изумрудами? Тут надо знать магические слова волшебника, сделавшего шкатулку, и продать душу какому-нибудь злому духу, чтобы проникнуть в эту тайну.

– Для этого нужно только любить Трильби и сказать ему, что ты его любишь, – ответил голос, исходивший из чудесного ящичка. – Навеки осужден, если ты откажешь, спасен навеки, если ты согласишься, – вот моя судьба, судьба, уготованная мне твоей любовью…

– Нужно сказать?.. – повторила Джанни.

– Нужно сказать: Трильби, я люблю тебя!

– Сказать это… И шкатулка откроется?.. И ты будешь свободен?

– Свободен и счастлив.

– Нет, нет! – растерянно проговорила Джанни. – Нет, я не могу, я не должна!

– А чего ты боишься?..

– Всего, – ответила Джанни. – Страшного клятвопреступления, отчаяния, смерти…

– Безумная! Что же ты подумала обо мне!.. И ты могла вообразить, ты, которая всё для несчастного Трильби, что он будет терзать твое сердце преступным чувством и преследовать тебя гибельной страстью, которая разрушит твое счастье, отравит тебе жизнь… Не так должна ты судить о моей нежности! Нет, Джанни, я люблю ради счастья любить тебя, повиноваться тебе, зависеть от тебя. Твое признание только еще раз подтвердит мое право повиноваться тебе, это не будет жертва! Сказав мне, что ты меня любишь, ты освободишь друга и приобретешь раба. Что общего, по-твоему, может быть между моим возвращением, о праве на которое я прошу тебя, и благородным и трогательным обетом, связывающим тебя с Дугалом? Моя любовь к тебе, Джанни, – это неземное чувство; ах, если бы я мог выразить, если бы ты могла понять, как нежное сердце, сердце, обманутое здесь в самых своих страстных привязанностях или лишенное их преждевременно, в новом мире вечной любви открывается бесконечному блаженству, которое уже не может быть преступным. Твои слишком еще слабые чувства не поняли несказанной любви души, освобожденной от всяких обязательств, которая может, не совершая никакой измены, окружить безграничной привязанностью любое избранное ею существо. О Джанни, ты не знаешь, сколько любви по ту сторону жизни, и какая она спокойная и чистая! Скажи мне, Джанни, скажи только, что ты меня любишь! Это нетрудно сказать… Твоим устам, должно быть, нелегко произнести только слова ненависти. Я же люблю тебя, Джанни, люблю только тебя! Все мои мысли принадлежат только тебе. Сердце мое бьется только для тебя. Грудь моя так трепещет, когда в воздухе, где я пролетаю, раздается твое имя! Даже губы мои дрожат и не повинуются мне, когда я хочу произнести его. О Джанни, как я люблю тебя! Неужели ты не скажешь, неужели не посмеешь сказать: «Я люблю тебя, Трильби, бедный Трильби, я немножко люблю тебя!..»

– Нет, нет, – сказала Джанни, с ужасом выбегая из комнаты, где стояла пышная темница Трильби, – нет, я никогда не нарушу клятвы, которую дала Дугалу, дала свободно, у подножия святого алтаря; правда, нрав у Дугала иной раз бывает несговорчивый и суровый, но я знаю, что он меня любит. Правда и то, что он не умеет выразить свои чувства, как этот роковой дух, не дающий мне покоя; но кто знает, быть может, этот пагубный дар – лишь проявление дьявольской силы; и не дьявол ли соблазняет меня искусными речами эльфа? Дугал – мой друг, мой муж, супруг, которого я выбрала бы и теперь, и ничто не заставит меня изменить моему решению и моим обещаниям! Ничто, даже сердце мое, и пусть лучше оно разобьется, чем забудет долг, возложенный на него богом!

Джанни едва успела укрепиться в только что принятом ею решении, повторяя его себе с тем большим напряжением воли, чем большее сопротивление приходилось ей преодолевать: она еще шептала последние слова этого тайного обета, когда близко от нее послышались снизу два голоса, – чтобы скорей вернуться на берег, она спускалась по крутой тропинке, по которой нельзя было подниматься со значительной ношей, Дугал же обычно шел домой другим путем, в особенности если он нес лучшую рыбу из своего улова или возвращался в хижину вместе с каким-нибудь гостем. Путники поднимались по нижней дороге и шли медленно, как люди, занятые серьезным разговором. Это были Дугал и старый монах из Бальвы, который, случайно оказавшись на противоположном берегу, появился как раз вовремя, чтобы сесть в лодку рыбака и попросить у него приюта. Конечно, Дугал и не подумал отказать одному из святых отцов монастыря, еще сегодня ознаменовавшего свое благоволение к нему столькими благодеяниями, – ведь он не мог приписать никакому другому покровительству неожиданное возвращение драгоценной рыбы и эту находку – шкатулку, о которой он так часто мечтал и где, должно быть, заключались сокровища все более существенные и прочные. Поэтому он принял старого монаха еще радушнее, чем в тот памятный день, когда он просил его об изгнании Трильби, а слова, донесшиеся до слуха Джанни, были не что иное, как неоднократные выражения благодарности с его стороны и торжественные обещания новых милостей со стороны Рональда. Джанни невольно остановилась, потому что, сама себе в этом не признаваясь, она боялась вначале, что это посещение монаха преследует какую-нибудь иную цель, кроме обычного сбора пожертвований Инверери, всегда приводившего к ним в это время года одного из посланцев монастыря; у нее перехватило дыхание, сердце сильно забилось; она ждала какого-нибудь слова, которое открыло бы ей опасность, угрожающую пленнику, заключенному в хижине, и когда она услышала, как Рональд громким голосом произнес: «Горы свободны, злые духи повержены, последний из них был осужден во время всенощной святому Коломбану», она нашла две причины для того, чтобы успокоиться, хотя и не сомневалась в правдивости слов монаха. «Или Рональд не знает о судьбе Трильби, – подумала она, – или Трильби спасен и получил прощение божье, на что он как будто и надеялся». Немного успокоившись, она дошла до бухты, где были привязаны лодки Дугала, высыпала рыбу из полных сетей в садок, разостлала пустые сети на берегу, старательно выжав их, чтобы предохранить от заморозка, и направилась домой по горной тропинке с чувством исполненного долга, который ни от кого, впрочем, не потребовал жертв.

– Последний из злых духов был осужден во время всенощной святому Коломбану, – повторила Джанни, – это не мог быть Трильби, потому что я разговаривала с ним еще сегодня вечером, а теперь, если только не сон смущает мой разум, он находится в хижине. Значит, Трильби спасен, а искушение, которому он сейчас подвергал мое сердце, было только испытанием; он не пошел бы на это по своему почину, наверное ему так повелели святые. Он спасен, и когда-нибудь я увижу его, когда-нибудь непременно! – вскричала она. – Он сам только что сказал мне: «Тысяча лет, проведенных на земле, – это только мгновение для тех, кто потом уже никогда не будет расставаться!»

Голос Джанни возвысился так, что ее могли услышать, – ведь она думала, что вокруг нее нет никого. Она шла вдоль длинной ограды кладбища, где в этот необычный час бродят только мелкие хищники или бедные дети, сироты, оплакивающие своего отца. Когда раздался вдруг неясный стон, похожий на жалобу, произнесенную во сне, за стеной поднялось пламя факела, достигло уровня кладбищенской ограды и бросило тревожные отсветы на высокие стволы ближайших деревьев. Северное сияние, начавшее освещать небо с тех пор, как закатилось солнце, медленно разворачивало по небу над горами свою бледную пелену, печальную и грозную, как зарево отдаленного пожара, потушить который невозможно. Ночные птицы, захваченные врасплох во время своей коварной охоты, складывали тяжелые крылья и растерянно скатывались по склонам Коблера, а вспугнутый орел кричал от ужаса на вершине своих утесов, созерцая эту необычную зарю, за которой не появляется никакого светила и которая не возвещает утра.

Джанни часто слушала рассказы о шабашах ведьм и о праздниках, которые они устраивают в последнем пристанище мертвых во время зимних полнолуний. Порою даже, когда она, усталая, возвращалась под кров хижины Дугала, ей чудился этот капризный огонек, летящий вверх и быстро падающий; ей чудились раскаты странных голосов, визгливый и свирепый смех, звуки песен, такие слабые и неясные, будто они доносятся из другого мира. Ей вспоминалось, что она видела, как ведьмы в жалких лохмотьях, запачканных золой и кровью, скрывались в развалинах неровной ограды или рассеивались в тени лесов и в тумане небес, словно белый и голубой дым пожираемой пламенем серы. Движимая непреодолимым любопытством, Джанни шагнула за внушавший ей робость порог, который она переступала только днем, чтобы пойти помолиться на могиле своей матери. Она сделала шаг и остановилась. На краю кладбища, осененного только тисом, плоды которого, красные, как вишни, упавшие из корзинки какой-нибудь феи, привлекали птиц со всей округи, за вырытой недавно последней могилой, пока еще пустой, стояла большая береза, которую называли древом святого, потому что говорили, будто святой Коломбан в молодости, прежде чем отказаться от суетного света, провел здесь целую ночь в слезах, борясь с воспоминаниями своей мирской любви. С тех пор эта береза стала предметом почитания народа, и если бы я был поэтом, я постарался бы сохранить о ней память для потомства.

Джанни прислушалась, затаила дыхание, опустила голову, чтобы ничто не отвлекало ее слуха, сделала еще шаг, снова прислушалась. Она уловила двойной звук, похожий на звук разбивающейся шкатулки из слоновой кости и на звук раскалывающейся березы, и в то же мгновение она увидела, как по земле пробежал длинный отблеск отдаленного света, побелел у ее ног и погас на ее платье. Она робко посмотрела, откуда исходил луч, осветивший ее, – он шел от «древа святого», а перед «древом святого» стоял кто-то в позе человека, произносящего проклятия, а кто-то второй распростерся в молитвенной позе. Первый потрясал факелом, который заливал светом его неумолимое, но спокойное чело. Второй был неподвижен. Она узнала Рональда и Дугала. Слышался еще один голос, голос погасший, точно последний вздох умирающего, голос, который, рыдая, еле слышно произносил имя Джанни и наконец затих в березе.

– Трильби! – вскричала Джанни. И, оставив позади себя все могилы, она бросилась в ту, которая, конечно, ждала ее, потому что никому не дано обмануть свою судьбу.

– Джанни, Джанни! – позвал бедный Дугал.

– Дугал! – ответила Джанни, протягивая к нему дрожащую руку и взглядывая то на него, то на «древо святого». – Даниэль, мой милый Даниэль, тысяча лет – это только мгновение для тех… только мгновение… – повторила она, с трудом подымая голову; потом она снова уронила ее… и скончалась. Рональд, прервавший на минуту свою молитву, продолжал ее с тех слов, на которых остановился.

Много веков миновало после этих событий, когда судьба путешественника, а может быть, и некая сердечная забота привела меня на кладбище. Теперь оно далеко от всех селений, и лишь за четыре лье от него, на том же берегу, дымятся высокие трубы Портинкэпля. Вся прежняя ограда разрушена; даже остатки ее почти не сохранились, потому ли, что окрестные жители употребили ее камень на другие постройки, или потому, что земля аргайльских лугов, увлеченная внезапным таянием снега, понемногу закрыла ее. Однако время, непогода и даже люди пощадили камень, возвышающийся на могиле Джанни. Там все еще можно прочесть слова, начертанные богобоязненной рукой: «Тысяча лет, проведенных на земле, – это только мгновение для тех, кто потом уж никогда не будет разлучаться». «Древо святого» засохло, но несколько кустов, полных жизненной силы, венчают его сгнивший пень своей пышной листвой, и когда свежий ветер шумит в их зеленеющих побегах и клонит и вновь поднимает их густые ветви, люди с живым и нежным воображением могут в мечтах услышать вздохи Трильби на могиле Джанни. Тысяча лет – это такой короткий срок для обладания тем, кого мы любим, такой короткий срок, чтобы оплакивать его.

ЛЮБОВЬ И ЧАРОДЕЙСТВО

Не пугайтесь, о кроткие и благочестивые души, огнедышащего названия этой маленькой истории. Уверяю вас, я отнюдь не считаю себя преданным проклятию, – речь идет самое большее о некоем казусе в вопросах веры, который ваш кюре мог бы полюбовно уладить при помощи простого absolvo;[66]66
  Отпущения грехов (буквально: отпускаю) (лат.).


[Закрыть]
но дело в том, что я быстро, и даже очень быстро, старею, ибо свет мне опостылел, и ничего не имею против того, чтобы очистить свою совесть от этого последнего сомнения.

Итак, признаюсь, у меня в жизни были две великие и вместе с тем ребяческие страсти, целиком ее поглотившие.

Первой из двух великих и ребяческих страстей моей жизни было желание стать героем какой-нибудь фантастической истории, походить в шапке-невидимке, поносить семимильные сапоги людоеда или по-дурацки посидеть на золотой веточке рядом с Синей птицей. Вы мне возразите, что вкус к подобным вещам непростителен у существа разумного и даже несколько преуспевшего в науках; но такова была моя причуда.

Второй из двух великих и ребяческих страстей моей жизни была честолюбивая затея: прежде чем умереть, написать какую-нибудь фантастическую историю, совершенно невероятную и совершенно невинную, во вкусе мадемуазель де Любер или г-жи д'Онуа,[67]67
  Речь идет о французских писательницах, живших в XVI и XVII веках и оставивших после себя сборники волшебных сказок.


[Закрыть]
– равняться с таким автором, как г-н Перро,[68]68
  Перро Шарль (1628–1703) – французский писатель и теоретик литературы. В 1697 году выпустил сборник обработанных им народных сказок «Сказки матушки Гусыни», куда вошли сказки «Золушка», «Красная шапочка» и др.


[Закрыть]
я не смел и думать, – и по крайней мере на протяжении нескольких поколений пользоваться славой у своих потомков, толстощеких и румяных шалунов с живыми глазками, которые будут тешиться этой историей и с радостью вспомнят мои небылицы не только в самые тягостные часы работы, но даже и в те упоительные часы, когда ничего не делаешь!

Что же касается другого, известного вам вида славы, бледнолицей, тощей, пустоватой, глупой, которую вам покажут на ближайшей же выставке Салона[69]69
  Речь идет о периодических художественных выставках, устраиваемых в Лувре. С 1737 по 1848 год они размещались в так называемом salon carre (квадратном зале), откуда и название «Салон».


[Закрыть]
и которая в двух гадких вытянутых руках держит два гадких лавровых венка из гипса, то о ней, клянусь вам честью, я никогда не думал.

Как бы там ни было, но мне не скрыть от самого себя то обстоятельство, что обе эти неистовые страсти должны были совершенно особым образом повлиять и на мое обыденное существование и на всю мою печальную карьеру сочинителя побасенок. Видно, так тому и следует быть. Мне невозможно рассказывать о случаях несомненных, о событиях, происходящих coram populo, senatu et patribus,[70]70
  В присутствии народа, сената и отцов (лат.).


[Закрыть]
за достоверность которых отдашь душу черту, а все равно все закричат, что это вымысел. Я имею в виду трех обольстительных женщин, которых я любил совершенно искренне и умерших на моих глазах в течение пятнадцати лет.

– Три женщины, умершие в течение пятнадцати лет! Да это ни на что не похоже! Это нечто фантастическое!

Погодите, сударь, прошу вас! Дело-то в том, что за это время я любил семьсот женщин, а это делает менее невероятной названную цифру смертности. Впрочем, я говорил только, и совершенно намеренно, о любовных приключениях с особами ныне покойными, ибо всякий иной вид откровенности рассматривался бы в годы моей юности как признак дурного тона; а я не думаю, что с тех пор многое изменилось в понятиях о благопристойности. Стыдливости, свойственной подобным тайнам, разрешалось в мое время освобождаться от своих покровов лишь для того, чтобы сменить их на траур и на вдовьи одежды; вот только тогда скорбь оставшегося в живых могла уступить место почтительным и возвышенным излияниям долго скрываемого чувства.

– Ну, так тем более – это фантастика; черт подери! Фантастика, какой еще в природе не бывало!

Ну, пусть фантастика, если вам угодно; фантастика, раз уж оно так должно быть! Увы! Да я ни о чем лучшем и не мечтаю; я так хотел бы найти в своих воспоминаниях чуточку фантастики! Ах, чего бы я только не дал за самую малость фантастики, особенно сейчас, когда я познал правду мира сего, когда на собственном опыте я почувствовал и впитал ее всеми своими порами! Фантастика! Боже мой, да я отдал бы десять лет жизни, пошел бы на любую сделку, лишь бы встретить какого-нибудь эльфа, фею, колдуна, ясновидящую, умеющую истолковывать свои пророчества, философа, разбирающегося в собственном учении; лишь бы встретить какого-нибудь огненноволосого гнома, выходца с того света, в халате, сотканном из тумана, домового ростом с ноготок, бесенка, обладателя самого щуплого тела и самого скудного умишка, которому хоть когда-нибудь со времен старого беса Папефигьера удалось одурачить простачков. Но, сударь, это было невозможно! А уж если в наших местах на три тысячи лье вокруг и завелось бы где-нибудь немного фантастики, она пришлась бы на мою долю; но ведь ничего подобного не было!

И, право же, не знаю, что произошло бы с моей поэтической верой в мир чудесного, если бы однажды я не уступил странному, вам уже известному желанию: продаться дьяволу. По совести говоря, такое решение несколько сурово, но зато оно великолепным образом упрощает все дело.

Если бы в те далекие времена, о которых я говорю, мне сказали, что я не слыву повесой, это меня крайне рассердило бы: во-первых, потому, что такова была мода, а во-вторых, потому, что приятно ведь занимать женщин, чье внимание никогда ничем иным и не бывает занято, как повесами. А посему я и стал повесой и приобрел соответствующие права, к великому прискорбию моего превосходного отца, который дорого платил моим учителям за то, чтобы я приобрел права более почетные; но все же следует сразу сказать, дабы предостеречь читателя от того непременного отвращения, какое вызывает уже одно упоминание имени Ловеласа или шевалье де Фоблаза, что я совсем – о, совсем! – на них не походил; и, уверяю вас, я всячески этого остерегался. Во всей этой повести вы не найдете и трех страниц, которые вызвали бы зависть к моим любовным приключениям у вашего лакея, если только у вас таковой имеется, – чего я вам не желаю, ибо это весьма стеснительно. Я был повесой безо всякого ущерба для морали и высоких чувств, повесой, испытывающим страх перед всем, что может внушить уважение, перед всем, что может оскорбить благопристойность; я был одним из тех покорителей, действующих полюбовно, которые предпринимают походы лишь в страну доброй воли. Тем не менее молва шла, будто я повеса, ибо я действительно открыто был повесой, отъявленным беспутником, записным соблазнителем всего того, что желало быть соблазненным, и все это из пустого тщеславия. И если бы не этот мой огромный недостаток, то, смею сказать, не было человека, обладавшего понятиями о нравственности более строгими, чем мои, ибо во всем и везде я соблюдал ее с фанатическим рвением талмудиста, что создавало в сочетании с моими бурными бесчинствами невероятную путаницу, для которой в мое время и названия-то не существовало. Сейчас это можно было бы назвать чем-нибудь вроде эклектического распутства, доктринерского вольнодумства; да, впрочем, это и ни к чему, ибо подобные явления теперь более не встречаются: век не тот.

Для того чтобы моя философия стала понятнее, ибо это, если угодно, можно назвать философией, следует, кроме определения, дать и пример; но все-таки даже тогда, боюсь, меня не поймут. Мысль нарушить хоть на миг покой невинного сердца, в обладании которым общество мне отказывало, мысль преступно посягнуть на малейшее ослабление тех уз, что были созданы обществом, заранее, еще при жизни, заставляла меня испытывать все муки ада. При первой же многозначительной улыбке Жюли д'Этанж, опасаясь ее терпких лобзаний, я постыдно бежал бы с острова Кларан. Будь я Иосиф Прекрасный, я оставил бы в руках хорошенькой жены Пентефрия свой плащ, даже если бы он, подобно плащу Илии, обладал силой превращать вас в пророка, – но ничто не могло помешать мне вкусить от плода, потерявшего свежесть юности, оторвавшегося от питавшей его ветки и оставленного на земле разборчивым садовником. Боже мой, думал я, плод сей сладок и приятен, и, смакуя его, я не причиняю никому вреда. И случись так, что вдруг пришел бы хозяин, я мог бы ответить ему на упреки: «О господин мой, не гневайся на меня, ведь я не ворую, а подбираю то, что осталось».

И благодаря этому внутреннему убеждению я приобрел тот неоценимый сердечный покой, который является первой наградой добродетели.

Вот потому-то я и был тогда повесой, вот это-то и заставляло всех называть меня повесой из повес и считать подлинным прототипом этой разновидности людей.

Я наговорил про себя столько лестного, что мне теперь совестно прибавить что-нибудь к уже сказанному. И все же приходится, как говорится, отдать себе должное, дабы не грешить против истины в этом, кажется, единственном моем произведении, написанном в жанре чудесного; ну, а что считать самым чудесным моим произведением – это уже вопрос вкуса. Необычайным последствием моей системы было то, что я приобрел учеников среди своих сверстников, хороших и достойных молодых людей, которые от рождения обладали исключительной способностью к совершенствованию и которых мне, к счастью, удалось отвратить от преступления доступностью порока; но я ожидал, что в дальнейшем мои уроки принесут еще лучшие плоды и полностью обратят их в мою веру. Каких-нибудь двадцать лет спустя они стали примернейшими людьми. Время не принесло им вреда; а то, что они не мучаются угрызениями совести, – бесценная и сладчайшая отрада их старости, так этим они, возможно, обязаны мне. Не знаю, впрочем, как это получалось, но порядочные женщины испытывали к нам омерзение.

Первый из моих аколитов звался Амандусом. Он был моим подлинным заместителем, моим двойником, моим alter ego[71]71
  Вторым я (лат.).


[Закрыть]
во всех тех сердечных делах, где сердцу нечего делать, которые приумножаются единственно усилием воли, развиваются в ответ на малейшую благосклонность, допускаемую светской учтивостью, и которые в недельный срок заставили бы сложить оружие пашу, не имеющего помощника. Поистине, Амандус был красавчик в полном смысле этого слова. Обладая такой внешностью, что хоть картину пиши, щеголяя невероятнейшим жаргоном и будучи преисполнен убийственного самодовольства, он в совершенстве играл во все игры и вечно проигрывал; верхом он ездил, как кентавр, но не проходило месяца, чтобы он себе чего-нибудь не покалечил; фехтовал он, как святой Георгий,[72]72
  Святой Георгий – герой ряда христианских легенд, изображавшийся обычно в виде прекрасного юноши в полном вооружении, на коне, своим копьем сражающего змея.


[Закрыть]
и постоянно после дуэли ходил с перевязанной рукой. Наследник изрядного состояния, он промотал его в полгода, что подтверждает наличие большого ума, после чего еще сумел понаделать долгов, – обстоятельство, подтверждающее еще больший ум. В общем, когда он входил в какую-нибудь гостиную, все в один голос признавали, что Амандус очарователен: Амандус противоречил здравому смыслу.

В превосходном воспитании, полученном Амандусом, была позабыта одна статья, которой иные рутинеры придают первостепенную важность. Но ведь и на солнце есть пятна. То ли по неспособности, то ли за недосугом, но Амандус так никогда и не сумел выучиться правописанию. Это, как я склонен думать, происходило из-за того, что он не видел в том необходимости и что за этим небрежением таилась глубокая философская мысль. Дело не в том, что Амандус хотел бы писать, да не мог, а в том, что не писать было гораздо лучше. И не то чтобы у Амандуса не было своего собственного представления о правописании, какое там! Было у него представление о правописании, и настолько собственное, что никто в его письме и разобраться не мог; вот исправить его – это дело другое. Если бы я вам сказал, что в будущем году Академия примет за образец правописание г-на Марля, то вы, без сомнения, возразили бы мне, что не так уж плохо писать, как Академия, в особенности если вы являетесь ее членом, а ведь это может приключиться со всяким; но то было не правописание Академии, а правописание Амандуса, правописание удивительное! Наперекор г-ну Марлю, Амандус вообразил, что суть письма заключается в сокрытии слова произносимого под всеми теми сочетаниями букв, которые ему мерещились в его спутанных воспоминаниях о букваре. Только он мог к артиклям, к местоимениям, к предлогам прибавлять непроизносящиеся окончания третьего лица множественного числа глаголов; только он мог ставить знаки акцента над немыми и неударными слогами, разъединительный знак над неразъединяемыми сочетаниями букв, апостроф там, где его не должно быть; только у него встречались такие красивые прописные буквы, сплошь в завитушках, и запятые, запятые, бог мой, повсюду! Нигде не видано было такого количества запятых! В тех пошленьких любовных связях, о которых я говорил, это не влекло за собой никаких особых последствий; героини наших романов в большинстве своем не умели читать, но если б они умели читать, они оказались бы в весьма тяжелом положении! Впрочем, бывали и затруднительные случаи, – любовная удача, успех у знатной особы, когда я с моим тривиальным правописанием, которое я не счел нужным обогатить подобными великолепиями, оказывал Амандусу огромную помощь. Единственный из его друзей, оставшийся ему верным и после его разорения, я храбро обрек себя на неблагодарный труд расшифровки этих иероглифов, непроницаемый мрак которых заставил бы содрогнуться ученую тень самого Шампольона.[73]73
  Шампольон Жан-Франсуа (1790–1832) – французский ученый-археолог, положивший начало расшифровке древнеегипетской иероглифической письменности.


[Закрыть]
Я только что закончил изучение древнееврейского языка и теперь принялся за изучение языка Амандуса; по истечении трех-четырех месяцев я преуспел настолько, что уже бегло на нем читал и решался излагать свои собственные мысли там, где шероховатость слога и неподатливость текста сбивала с толку мою ученость или утомляла мое терпение. Переводчики часто поступают подобным же образом, когда перестают понимать текст оригинала. Амандус, лишенный своей грамматической роскоши, списывал затем слово в слово и букву в букву, подобно тому, как делает в школьных хрестоматиях Гомер под диктовку Аполлона. Сравнение несколько смелое, но довольно хорошо соответствующее сущности вещей. Следует признаться, что та пора не прошла бесполезно для моих занятий, ибо я научился надлежащим образом писать любовные письма, тогда как раньше упорно не писал их. Ведь написанное сохраняется.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю