Текст книги "Избранные произведения"
Автор книги: Шарль Нодье
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 40 страниц)
Х
Еще не насладившись, мы уже разочарованы; желания еще остаются, но иллюзий больше нет. Фантазия богата, плодовита и чудесна; жизнь бедна, бесплодна и лишена очарования. С полным сердцем живем мы в пустом мире и, еще ни от чего не вкусив, ни к чему уже не чувствуем вкуса.
Шатобриан.
Близкое общение с Лотарио стало теперь потребностью для Антонии; исполненная нежного усердия, она надеялась вернуть его к вере и, сама не признаваясь себе в том, уже горячо любила его. Г-жа Альберти не меньше ее дорожила этим общением, ибо все больше и больше тревожилась за судьбу беспомощной девушки, вступавшей в жизнь с хрупким организмом, слабым здоровьем и склонностью крайне болезненно воспринимать всякое сильное впечатление. Она не видела иной возможности обеспечить сестре хоть небольшую долю счастья, как поддерживая в ее сердце чувство, которое должно было – думала она – стать для нее защитой против жизненных невзгод; ей казалось важным, чтобы ее собственная, почти материнская привязанность была как можно раньше восполнена нежной и еще более заботливой любовью, которую, по-видимому, питал к Антонии Лотарио, хотя по какой-то необъяснимой странности он избегал делиться этим чувством с кем бы то ни было. Можно было подумать, что когда-то, живя в ином, более возвышенном мире, он создал себе некий идеал, о котором наружность и характер Антонии лишь напоминали ему, и что взгляд его, устремленный на Антонию, так нежен и внимателен только потому, что ее черты смутно пробуждают в нем память о ком-то, кого он встречал не здесь. Это обстоятельство сообщало их отношениям какую-то мучительную таинственность, которая тяготила всех, но рассеять которую могло только время. Антония, впрочем, чувствовала себя вполне счастливой, ей было достаточно уже одной дружбы с таким человеком, как Лотарио; и хотя робкой, недоверчивой душе ее и был доступен иной род счастья, она не смела желать его. Жизнь казалась ей прекраснее при мысли, что она занимает в судьбе и помыслах этого необыкновенного человека место, которого, быть может, никто с ней не разделяет. Что касается Лотарио, то печаль его возрастала с каждым днем, и возрастала именно от того, что, казалось бы, должно было ее рассеять. Нередко, пожимая руку г-же Альберти или остановив свой взор на нежной улыбке Антонии, он, подавляя вздох, заговаривал о своем отъезде, и слезы выступали у него на глазах.
Это меланхолическое состояние духа, свойственное им обоим, заставляло их держаться в стороне от общественных мест и шумных увеселений, которым венецианцы предаются большую часть года. Обычно они проводили время на лагунах, гуляя по островам, которыми те усеяны, или же на материке, в прелестных селениях, что расположены на красивых берегах Бренты. Однако из всех этих излюбленных ими мест самым привлекательным казался им узкий, вытянутый в длину остров, называемый венецианцами Лидо, или «берег», потому что остров этот и в самом деле замыкает лагуны со стороны открытого моря и является как бы их границей. Природа словно сообщила этой местности какие-то особые черты торжественности и печали, пробуждающие в нас одни лишь нежные чувства и располагающие лишь к мыслям серьезным и мечтательным. С той стороны, откуда открывается вид на Венецию, Лидо все покрыто фруктовыми деревьями, красивыми садами, простыми, но живописно расположенными домиками. По воскресным дням сюда собирается простой народ отдохнуть после трудовой недели и предается сельским играм и пляскам. Отсюда Венеция предстает во всем своем великолепии; широкий канал, на всем обширном своем протяжении покрытый гондолами, кажется огромной рекой, омывающей подножие Дворца Дожей и ступени собора св. Марка. Сердце сжимается от горестных мыслей, когда за этими величественными куполами замечаешь почерневшие от времени стены здания государственной инквизиции и пытаешься мысленно подсчитать несметное количество жертв беспокойной и ревнивой тирании, поглощенных этими казематами.
Если подняться на самую высокую точку Лидо, взор ваш привлечет дубовая рощица, которая занимает всю эту гористую местность и, подобно зеленому занавесу, нависла над всем пейзажем, или же раскинувшиеся то здесь, то там свежие, тенистые купы деревьев. С первого взгляда можно подумать, что эта местность, благоприятная для любовных утех, не хранит никаких тайн, кроме тайн любви; однако она посвящена тайне смерти. Множество разбросанных повсюду могильных плит, испещренных странными и непонятными для большинства прохожих буквами, казалось бы свидетельствует о том, что здесь нашел последнее пристанище народ, исчезнувший с лица земли и не оставивший после себя иных памятников. Эта величественная мысль, в которой чувство быстротечности жизни слито воедино с чувством древности мира, превосходит своей глубиной и суровостью мысль, рождающуюся в нас при виде камня на могиле человека, которого мы знали живым; но мысль эта – заблуждение. Не успеешь сделать и нескольких шагов, как заблуждение это рассеется при виде могильной плиты, более светлой, нежели другие, отделанной в более современном вкусе и нередко покрытой еще не успевшими увянуть цветами, принесенными сюда осиротевшей супружеской или сыновней любовью. Эти неизвестные письмена заимствованы у народа, которому бог сулил вечную жизнь и который живет среди людей, отринутый ими, не имея права смешиваться с ними даже во прахе. Это – еврейское кладбище. Когда ты затем спускаешься со склона в противоположную Венеции сторону, ты видишь, как деревья сразу же становятся реже, а пыльная и увядшая трава попадается лишь кое-где; наконец растительность вовсе исчезает, и нога тонет в легком, зыбучем, серебристом песке, который покрывает всю эту часть Лидо и тянется до самого открытого моря. Здесь открывается совсем иной вид: тщетно твой взор, блуждая по необозримому пространству, будет искать здесь роскошные здания, разукрашенные флагами суда, проворные гондолы, только что радовавшие его своей яркой и приятной пестротой. На всем этом обширном пространстве нет ни рифа, ни песчаной отмели, на которых мог бы отдохнуть глаз. Это уже не ровная темная гладь тихих каналов, на которые рябь обычно набегает лишь под легким веслом гондольеров и которые украшают своими невозмутимыми водами улицы, где каждый дом – дворец, достойный королей. Это бурные волны свободного моря – моря, не подвластного человеческим законам, равнодушно омывающего и богатые города и бесплодные, пустынные песчаные побережья.
Мысли такого рода были слишком серьезны для робкой души Антонии, но понемногу она привыкла к самым мрачным картинам и образам, ибо знала, что они по душе Лотарио и что он вкушает прелесть беседы во всей ее сладости и полноте только среди самого сурового безлюдья. Ненавидя светские условности, которые сдерживали и подавляли пылкую его чувствительность, он становился вполне самим собой только вне общества, когда мог наедине с природой и дружбой дать волю стремительному потоку своих мыслей, часто причудливых, но всегда полных силы и искренности, а иногда величавых и диких, подобно вдохновившим его пустынным местам. В такие минуты Лотарио казался неким высшим существом больше, чем когда-либо. Тогда, освободившись от условностей, принижающих человека, он, казалось, вступал во владение особым миром и отдыхал от тягостных законов общества в краях, куда они еще не проникали.
Стоя подле дерева, никогда не знавшего заботы человека, на земле, куда никогда еще не ступала нога путника, он был прекрасен, и в красоте этой было нечто напоминавшее Адама после грехопадения. Несколько раз являлся он таким Антонии, когда они гуляли на верхнем склоне Лидо, где находится еврейское кладбище. В то время как глаза его попеременно устремлялись то на Венецию, то на море, его подвижное, одухотворенное, выразительное лицо отражало все то, что он чувствовал, не менее точно и ясно, чем это могли бы выразить слова. В его взгляде можно было прочесть, что эти могилы, расположенные между клокочущим миром и вечно однообразным морем, наводили его на мучительное сопоставление с пределом человеческой жизни, который, быть может, также лежит между волнением без цели и неподвижностью без конца. Его взор с тоской останавливался на крайних границах горизонта со стороны залива, словно силясь оттеснить его еще дальше и найти за ним какое-нибудь доказательство, опровергающее небытие.
Однажды Антония, проникнув в эти его мысли так, словно он сообщил их ей, бросилась к нему с могильного холмика, на котором сидела, и, сжав его руку со всей силой, на которую только была способна, вскричала, указывая пальцем на неясную черту, где последняя волна сливалась с первым облаком:
– Бог… бог! Он там!
Лотарио, не столько удивленный, сколько тронутый, что его понимают, прижал ее к своей груди.
– Если бы даже бога не было во всей природе, – ответил он ей, – его все же можно было бы найти в сердце Антонии.
Г-жа Альберти, бывшая свидетельницей всех их бесед, меньше всего интересовалась разговорами об этих великих предметах, ибо сама она верила без всякого усилия, наивной верой, и никогда не предполагала, что можно сомневаться в тех понятиях, на которых только и зиждется счастье и надежда человека. Некоторые обстоятельства дали ей повод думать, что религиозные убеждения Лотарио и Антонии кое в чем расходятся; но она была далека от мысли, что это касается основ его веры, и поэтому такое незначительное разногласие между сердцами, которые она мечтала соединить, очень мало беспокоило ее. Каким бы совершенством ни был Лотарио, он может и заблуждаться; но она была уверена, что человек, столь совершенный, как Лотарио, не может всегда оставаться в заблуждении.
XI
Я скрежещу зубами, когда вижу, какие совершаются несправедливости и как злосчастных бедняков преследуют во имя правосудия и законов.
Гете.
Однажды их прогулка затянулась дольше обычного. Сумрак уже простирался над морем, и Венецию можно было различить только по разбросанным там и сям огонькам ее зданий; вдруг, среди того полного безмолвия природы, когда слуху становится доступным малейший звук, Антония услышала какой-то необычайный вопль, который, однако, был ей уже знаком и заставил ее задрожать. Она вспомнила, что уже слышала его в Фарнедо, в тот день, когда встретила старого морлацкого певца, а затем в окрестностях замка Дуино, когда армянский монах кинулся в толпу разбойников и разогнал их. Невольно она прижалась к сестре, ища глазами Лотарио, стоявшего на корме гондолы. Немного времени спустя вопль повторился, но на этот раз гораздо ближе; в то же мгновение гондолу сильно качнуло, как будто она столкнулась с другой. Лотарио в гондоле уже не было. Антония вскрикнула и, стремительно поднявшись, позвала его. Гондола стояла неподвижно. Громкий шум, слышавшийся неподалеку, привлек ее внимание, испуг сменился любопытством. Среди неясного гула голосов она отчетливо различила голос Лотарио, властно приказывавший что-то людям, столпившимся на открытой лодке. Через минуту она уже поняла, что люди эти – переодетые сбиры,[51]51
Сбиры – полицейские стражники в Италии.
[Закрыть] сопровождавшие в Венецию какого-то пленника и возмущавшиеся тем, что у них отняли добычу. В самом деле, Лотарио, приведенный в негодование насилием, которое совершалось над несчастным, и видя в грубом обращении с ним лишь отвратительное злоупотребление силой, бросился в их лодку и освободил незнакомца, столкнув его в море, откуда он мог вплавь добраться до берега. Сбиры разразились было попреками и угрозами, ибо пленный был лицом значительным; были даже некоторые основания полагать, что это лазутчик Жана Сбогара, и они ожидали крупной награды за его поимку; но, узнав Лотарио, они почтительно умолкли, ибо его таинственное влияние держало в узде чрезмерное рвение властей в эти смутные времена. Сказав несколько презрительных слов, Лотарио швырнул им горсть цехинов и спокойно вернулся в свою гондолу, положив конец беспокойству Антонии. Но в тот самый миг, когда они входили в канал, странный вопль, привлекший за несколько минут до того внимание Лотарио, раздался вновь, уже на Джудекке.[52]52
Джудекка – название одного из многочисленных островов, на которых расположена Венеция.
[Закрыть] Антонии стало ясно, что человек, которого Лотарио вырвал из рук сбиров, выбрался в этом месте на берег и дает знать своему освободителю, что благодеяние его не пропало даром. Лотарио это, по-видимому, доставило живейшую радость, и чувство его передалось сердцу Антонии; несмотря на неясный страх, еще волновавший ее, она была восхищена душевным благородством Лотарио, всегда готового, как она видела, возмутиться против несправедливости и пожертвовать собой ради обездоленных. Она понимала, что его безудержная пылкость может иногда завести его слишком далеко, но не допускала и мысли, чтобы можно было порицать заблуждения, столь благородные в самой своей основе.
Г-жа Альберти редко принимала гостей, потому что заметила, что эти развлечения, заключавшиеся чаще всего в обмене одинаково тягостными для обеих сторон любезностями, не по душе Антонии, вкусами которой она руководствовалась во всем. Однако именно в этот день она против обыкновения ждала к себе довольно многочисленное общество, и гости съехались почти одновременно с ее возвращением. Слух о только что случившемся странном происшествии уже разнесся среди гулявших на площади св. Марка, и народная молва, как всегда благосклонная к Лотарио, представляла его поступок в самом выгодном свете. Венецианский народ, который на первый взгляд кажется одним из самых податливых и легко поработимых, этот народ, такой покорный, такой смиренный, такой ласковый со своими властителями, в то же время, быть может, ревностнее других охраняет свою свободу; и в дни общественных смут, когда шаткая власть переходила по воле случая из одних рук в другие, народ с восторгом цеплялся за все, что могло, как ему казалось, оградить его независимость или же отстоять ее, если закон бездействовал. Малейшее посягательство на безопасность личности тревожило, возмущало, вызывало в нем подозрительность, и в самых законных действиях правительства он был склонен видеть не охрану своего спокойствия, а скорее попытку к его уничтожению. Имя Жана Сбогара было известно в Венеции как имя человека грозного и опасного; но он никогда не вызывал у местных жителей тревоги, ибо шайка его была слишком малочисленна, чтобы пытаться напасть на большой город, и опустошения, которые приписывала ей молва, производились лишь в некоторых селениях материка, столь же далеких жителям лагун, как если б между ними простирались безграничные моря. Лазутчик Жана Сбогара не был, следовательно, врагом для Венеции, и поступок Лотарио рассматривали как один из тех смелых и благородных жестов, которые были свойственны его характеру и давно завоевали ему любовь низших классов и всеобщее уважение.
Разговор в кружке г-жи Альберти, естественно, коснулся этого предмета, несмотря на явное смущение Лотарио, скромность которого не терпела ни малейших похвал; и так как разговор этот, – принимая во внимание учтивость венецианцев, – казалось, никогда не исчерпает себя, Антония, обеспокоенная недовольством, отражавшимся на лице того, о ком шла речь, поспешила обратить общее внимание на менее благоприятную для него сторону происшествия и тем избавить Лотарио от назойливых восторгов.
– А что, – сказала она, улыбаясь, – если синьор Лотарио находится в заблуждении относительно предмета своего благородного великодушия? Если его дурное мнение о сбирах на этот раз оказалось несправедливым? Если он не только имел несчастье помешать действию закона и оказать ему сопротивление, что всегда достойно порицания, но и избавил от заслуженной кары одного из тех преступников, которых не станут защищать ни в одной среде, и вернул охваченному страхом обществу одно из чудовищ, каждый день жизни которых отмечен злодейством; что, если он освободил одного из соратников Жана Сбогара или – я дрожу от одной этой мысли – самого Жана Сбогара?
– Жана Сбогара! – прервал ее Лотарио с тревогой и удивлением в голосе. – Но кто же может подумать, – продолжал он, – что Жан Сбогар или кто-нибудь из его людей осмелится явиться прямо в Венецию без какой-либо особой цели, без особой корысти; ведь не могут же эти разбойники открыто заниматься грабежами и убийствами в большом городе. Нет, это выдумка сбиров, притом очень грубая.
– И нелепая! – воскликнула г-жа Альберти. – Можно еще понять, когда какой-нибудь высокорожденный изгнанник, вождь благородной партии, проникает в город, где ему вынесли приговор, где его осудили на казнь, где его ждет эшафот. Даже если он предпримет эту попытку не ради своего дела, – сколько других возвышенных чувств могут побудить его к этому! Но какое же чувство, какая страсть могут толкнуть на столь дерзкое предприятие жалкого главаря воровской шайки, сердце которого способно трепетать только надеждой на грабеж? Уж конечно, не любовь! Независимо от того, удастся или не удастся его попытка, он может быть уверен, что внушает одно лишь презрение; какая женщина обратит на него взор, кроме тех, ради которых стыдно вообще что-либо совершить? Найдется ли кто-нибудь способный понять возлюбленную Жана Сбогара?
– Да, это было бы странно, – произнес Лотарио.
– Впрочем, – продолжала г-жа Альберти, – кто знает, существует ли вообще этот человек? Не служит ли его имя символом шайки, не менее презренной, чем остальные, но достаточно ловкой, чтобы искупать свою низость блеском громкого имени?
– Насчет этого, сударыня, – сказал человек почтенного возраста, внимательно слушавший г-жу Альберти и несколько раз порывавшийся возразить ей, – насчет этого ваши сомнения необоснованны. Жан Сбогар в самом деле существует; и он немного знаком мне.
Кружок гостей тотчас же сомкнулся теснее вокруг говорившего; Лотарио остался в стороне и продолжал, как обычно, уделять разговору ровно столько внимания, сколько того требует учтивость, когда предмет беседы в равной мере безразличен для всех.
– Я родом из Далмации, – продолжал иностранец, – и родился в Спалатро.
– В Спалатро? – повторил Лотарио и подошел ближе. – Мне хорошо знакомы эти места.
– Вот как раз в окрестностях этого города и увидел свет Жан Сбогар, – продолжал старик, – если, конечно, верить дошедшим до меня свидетельствам, ибо имя, которое он носит, не принадлежит ему. Он принял его, когда покинул свою семью, одну из самых знатных и славных семей нашего края, ведущей свой род по прямой линии от одного из албанских князей. Не могу сказать, что именно толкнуло его на этот шаг, но еще почти ребенком он перешел на службу к туркам, а потом присоединился к восставшим сербам,[53]53
Речь идет о восстании сербов против турок, начавшемся в 1804 году под руководством Кара-Георгия.
[Закрыть] где быстро приобрел громкую военную славу. Но обстоятельства обернулись неблагоприятно для тех, к кому он примкнул, и, чтобы не подвергнуться изгнанию, ему пришлось бежать. Говорят, он вернулся в Далмацию и там узнал, что его лишили наследства. Привыкнув к жизни, полной опасностей, и терзаемый, как видно, мрачными, неукротимыми страстями, он ухватился за первую же возможность, чтобы стать вечным мятежником. Окажись он в тех счастливых обстоятельствах, при которых деятельный ум и талант могут помочь достичь всего, он, возможно, заслужил бы достойную его славу. Но вместо опасностей, ведущих к славе, он выбрал себе иные, те, что ведут лишь к позору и эшафоту. Это человек, достойный всяческого сожаления.
– Вы видели его? Вы видели Жана Сбогара? – спросила Антония.
– Я часто обнимал его, когда он был ребенком, – ответил старик. – У него была тогда нежная, любящая душа и благородное, прекрасное лицо.
– Он был красив? – воскликнула г-жа Альберти.
– Почему бы нет? – тихо сказал Лотарио. – Ведь прекрасное лицо – отражение прекрасной души; а сколько прекрасных душ были изуродованы, озлоблены, а иногда и развращены несчастьями! Сколько детей, бывших гордостью своих матерей, стали потом позором или ужасом человечества. Сатана до своего падения был прекраснейшим из ангелов. Но, – продолжал он громче, – встречались ли вы с ним, когда он стал старше?
– Я знал его до десяти или двенадцати лет, – сказал старый далмат, – уже и к этому времени он стал задумываться и искал уединения. Я не раз думал с тех пор, что узнал бы его, доведись мне встретить его снова…
– Не дай же вам бог, – ответил Лотарио, – узнать его на скамье убийц! Эта минута была бы одинаково страшной и для вас и для него… для него, ибо она пробудила бы в нем воспоминания о юности, надежд которой он не оправдал, а это, быть может, для него сейчас злейшая из мук.
– Право, Лотарио, – сказала Антония, – вы слишком щедро наделяете других подобными чувствами. Вы не подумали, что в Жане Сбогаре они неизбежно должны были извратиться под влиянием той жизни, которую он ведет; такие чувства уже недоступны теперь его низкой и испорченной душе, если даже правду говорят, что они когда-то были свойственны ей.
Лотарио ласково улыбнулся Антонии; затем, обернувшись к остальным и обращаясь главным образом к старому далмату, сказал, качая головой:
– Как тяжко преступнику жить на свете, если он ненавистен душам, подобным этой, и у него нет даже предлога, чтобы оправдаться или смягчить жестокость их приговора! Они видят в нем только чудовище, по безжалостной прихоти судьбы поставленное вне природы и лишенное всякого человеческого подобия. Он заброшен в ряды живых существ лишь для того, чтобы вызвать у них ужас – и погибнуть. У этого несчастного не было родных. Он не знал друзей. Сердце его никогда не билось от глубокой скорби при виде несчастного, подобного ему. Сон безучастно смежал его веки, когда рядом с ним томилась без сна нищета, проливая горькие слезы. Боже великий! Как омрачило бы подобное предположение мои уже и без того достаточно печальные представления о порядках и законах человеческого общества! О, я предпочитаю верить в заблуждение обманутого рассудка, в горечь оскорбленного сердца, в возмущение благородной, но непримиримой гордости, восставшей против всего, что приводило ее в ярость, и пролагающей себе кровавый путь среди людей, чтобы таким образом дать знать о себе и оставить по себе какое-то воспоминание.
– Я думала об этом, – взволнованно сказала Антония, подойдя к Лотарио и положив руку ему на плечо.
– Мысли Антонии, – продолжал он, – всегда подсказаны ей небом. Что же до меня, то я хорошо понял и не раз ощущал, какой горечью может наполниться сильная душа при виде общественного зла; я понимаю, какой опустошительной может быть страсть – даже страсть к добру – для пылкого, неосторожного сердца. Есть люди, которые беспокойны из расчета, неистовы ради выгоды; их лицемерная восторженность никогда не обманет мой ум и не вызовет у меня сострадания. Но, когда я вижу, что в основе отважного, сумасбродного или жестокого поступка лежит прямодушие, я готов прийти на помощь человеку, совершившему его, хотя бы он и был уже осужден правосудием.
Антония с некоторым испугом отдернула свою руку. Однако Лотарио снова удержал ее.
– Человек прошел через два совершенно различных состояния, но во втором из них сохранил некоторые воспоминания о первом; и каждый раз, когда какое-нибудь сильное политическое потрясение заставляет общество клониться к естественному состоянию человека, он страстно устремляется к нему, ибо таково уж свойство человеческой природы – с непреодолимой силой влечет она к возможно более полному наслаждению свободой. Это стремление может привести к ужасным последствиям; оно почти всегда неразумно в своих расчетах; но оно свойственно человеку и по существу своему – благородно и трогательно. Но совсем не то в обветшавшем обществе, в котором живем мы, где власть, которую ненадолго разделяют между собой одинаково непрочные силы, опирающиеся уже только на свое старшинство или еще только на свою дерзость, рискует в любую минуту попасть из рук отважных в руки дворянства и достаться в удел последним негодяям.
Ужель в то время, как народ дошел до этого последнего предела, как, отторгнутый непреодолимой силой от древних обычаев и древних законов, неуверенный в завтрашнем дне, он трусливо пытается забыть свои предсмертные муки в объятиях лицемерных фигляров, льстящих ему, чтобы получить в наследство его последние лохмотья; ужель в этом обществе, стоящем на краю гибели и опирающемся почти единственно на корысть негодяев да на несколько недолговечных правил морали, которые вот-вот перестанут существовать, – ужели сильный человек, видящий в себе и в своем влиянии на других единственную гарантию прав всего человечества, не может… Ужели ему запрещено отдать все свои силы на борьбу с разрушением, с надвигающейся смертью? Я знаю, такой человек никогда не поднимет знамя во имя обыкновенного общества. Обыкновенное общество отвергло бы его, ибо он говорит на языке, который такому обществу непонятен, которому ему запрещено внимать; чтобы служить этому обществу, он должен отделиться от него, и война, которую он объявляет, – это первый залог той будущей независимости, которую получит от него общество в тот день, когда рука, поддерживающая государство, будет полностью отстранена. Тогда эти разбойники, ныне презираемые, предмет отвращения и ужаса народов, станут их судьями, а эшафоты, на которых они Умирали, станут алтарями. Это отнюдь не парадокс, – продолжал Лотарио, – это вывод, сделанный на основании истории народов и опирающийся на примеры многих столетий. Как в этом духе обновления, проявляющемся в момент умирания цивилизации и уничтожающем ее, чтобы обновить, не увидеть естественного следствия из всего существующего порядка вещей? Ибо обновление народов совершается только таким путем – так по крайней мере говорит нам опыт. Вы верите в провидение – и смеете осуждать пути его! Когда вулкан очищает землю, заливая ваши поля дымящейся лавой, вы говорите – то воля божья; но вы не допускаете мысли, что бог возложил некую особую миссию на этих кровавых и страшных людей, что подтачивают и ломают опоры, на которых зиждется общество, чтобы затем построить его заново. Вспомните, кто были основатели каждого нового общества, и вы увидите, что все это – разбойники, подобные тем, кого вы осуждаете!
Кто были, спрашиваю я, все эти Тезеи, Пирифои, эти Ромулы, которыми отмечен переход от века варваров к веку героев, возглавленному ими?
Кто был Геркулес, чье имя до сих пор почитается всеми слабыми людьми – ибо не было более грозного врага у сильных – и чей гнев обрушивался лишь на царей и богов? Жрецы освятили память о его подвигах и причислили его к сонму богов, хоть он и был незаконнорожденным, вором, убийцей и отцеубийцей. Во время своего путешествия в Афины я видел гору, на которой Марса судили за убийство.
Пока Лотарио говорил все это, Антония смотрела на него с каким-то неизъяснимым чувством. Г-жа Альберти слушала его речи с меньшим вниманием, но они доставили ей удовольствие своим своеобразием и новизной мыслей; власть мыслей Лотарио над ней была так велика, что она подчас забывала, насколько враждебны они чувствам, привитым ей воспитанием или внушенным собственным ее рассудком.
Нрав Лотарио, всем известный, впрочем, своею несколько суровой независимостью и склонностью высказывать мнения, не заслужившие ни одобрения властей, ни еще более постыдного восторга толпы, придавал всему, что он говорил, необычайно острый интерес; положение его в свете было таково, что самые странные и смелые его мысли казались лишь причудой и фантазией. Это впечатление было настолько обычным, что ему редко пытались возражать. Всем нравилась его горячность, искренность его поведения. Никто не принимал его речей всерьёз. Разговор давно был закончен, и Лотарио, погруженный в свои мысли, не принимал уже участия в той безразличной беседе, в том равнодушном обмене незначительными словами, которые его сменили. Опустив голову на руку, он не сводил мрачного взора с Антонии, которая, сама того не замечая, пересела поближе к нему, пораженная, казалось, горестной мыслью.
– Лотарио, – сказала она вполголоса, протягивая ему руку, – ваша любовь к слабым и обездоленным порой побуждает вас говорить речи, которых вы и сами не одобрили бы после некоторого размышления. Берегитесь увлечения, которое при известных обстоятельствах может стать роковым для вашего счастья и для счастья тех, кто любит вас.
– Тех, кто любит меня! – вскричал Лотарио. – О, если б я был любим! Если б я мог быть любим! Если б взор женщины, достойной моего сердца, упал на него до того, как оно увяло от невзгод! Как странно представить себе это!
Антония еще ближе придвинулась к Лотарио, то ли чтобы заслонить его от других, то ли чтобы лучше его слышать. Рука ее покоилась в его руке.
– Да, – продолжал Лотарио, – если бы женщина, предназначенная мне судьбой, внесла в мою несчастную жизнь чувство, похожее на любовь; если б существо, напоминающее Антонию, напоминающее ее хотя бы издали, подобно тому как тень напоминает действительность, защитило меня своим состраданием; если б я мог вдыхать, не оскверняя, воздух, колеблемый складками ее платья или волнами ее волос, – если б губы мои посмели сказать тебе: «Антония, я люблю тебя!»
Общество расходилось. Антония вся трепетала и уже не понимала, где она находится. Она оставалась в той же позе, когда г-жа Альберти вернулась в комнату, но Лотарио не умолк при ее появлении. Он повторил с мрачным выражением последнюю свою фразу и вдруг, привлекая г-жу Альберти к сестре, горестно воскликнул:
– Что вы делаете, что делаете вы с Лотарио? Знаете ли вы его – вернее, знаете ли вы этого незнакомца, этого случайного человека, не имеющего имени? А вы, сестра этого ребенка, знаете ли вы, что я люблю ее и что моя любовь смертоносна?
Антония горько улыбалась.
Разум ее не воспринимал такой связи мыслей; но они томили ее тяжким предчувствием.
Г-жа Альберти не удивилась. Речи Лотарио казались ей лишь выражением пылкой любви, какой и должна была, по ее представлению, быть любовь Лотарио. Она пожала ему руку, ласково глядя на него, чтобы дать ему понять, что счастье его зависит только от него самого и что она – единственный человек, имеющий какое-то влияние на решение сестры, – не станет препятствовать его желаниям. Антония, воодушевленная признанием Лотарио, позволила себе дать волю своим чувствам. Она выразила их взглядом, первым взглядом, в котором сияла любовь.
– Горе мне! – глухо произнес Лотарио и исчез.
Плеск весел по воде канала нарушил мертвую тишину, наступившую после его ухода. Антония бросилась к окну. Луч луны ярко освещал перо, развевающееся на шляпе Лотарио, одетого в тот день по-венециански. Это небо, этот порыв ветра, этот поздний час внезапно напомнили Антонии появление неизвестного разбойника, отчаливавшего на ее глазах от мола св. Карла. Но сердце ее лишь на одно мгновение поддалось страшному воспоминанию. Какова бы ни была тайная причина смятения Лотарио, он сказал, что любит ее; эта любовь должна была защитить ее от всех опасностей.