412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Шабданбай Абдыраманов » Белый свет » Текст книги (страница 6)
Белый свет
  • Текст добавлен: 28 марта 2026, 20:30

Текст книги "Белый свет"


Автор книги: Шабданбай Абдыраманов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)

– Что это значит, товарищ Парпиев? – холодно приподнялся и оперся ладонью на палку Кукарев. – Успокойтесь и объясните, в чем дело… Грубость – слабый аргумент…

И Парман сник под твердым, холодным взглядом парторга, тяжело осел на стул, вытер тыльной стороной ладони пот со лба. Он никак не ожидал, что этот болезненный, тщедушный человек (Парман признавал в людях только физическую мощь) способен не только выстоять перед его, Пармана, натиском, но и усмирить его одним взглядом обычно таких мягких, уступчивых бледно-голубых глаз.

– Прочитай, парторг, тут все описано… Рабочего человека, омозолившего руки на металле за столько лет… тяжелого труда… в грязь… при всех… Как коммунист заявляю, – опять взъярился Парман, – не потерплю!

– Рабочий стаж, Парман, тебе зачтется… И попрекать тебе им меня, рабочего человека, незачем. А совесть со стажем путать ни к чему. Совесть, ведь она есть или ее нет – независимо от стажа…

Парпиев давно понял, что криком с Кукаревым ничего не добьешься. И кулаком он стучал зря. И все этот Алтынбек, друг называется… Нет, не пармановское дело турусы на колесах разводить. Лежал бы уж лучше на своем диване, глядишь и обошлось. Да и не набивался он на это звание… Все Алтынбек, все он! Ему нужно, для себя, видать, старается!..

* * *

Наверно, не найдется на комбинате такого человека, который не знал бы Насипу Каримовну. И старожилы не припомнят, когда появилась она на производстве, где уж молодежи. Но и от пожилых, и от зеленых то и дело слышалось: «Насипа Каримовна, Насипа Каримовна…» И она, поправив солидные, в золотой оправе, очки, сползающие на кончик носа, спешила на зов помочь, объяснить или утешить, добрая общая мама.

Маматай никогда не забывал, как радушно встретила она его в первый день на комбинате и как равная с равным объясняла свою профессию, рассказывала о людях, о Кукареве… И все-таки раздражала его иногда эта вездесущность пожилой женщины, будто заняться нечем: желание вмешиваться во все дела: ходит в драмкружок, хотя в спектаклях не участвует.

Однажды, после нашумевшего на весь комбинат собрания, на котором Маматай обвинил Пармана в равнодушии, подошла она к парню, положила руку на плечо, грустно заглянула в глаза:

– Что там с Парманом-то? Может, помогу?

Маматай поначалу хотел отмолчаться, но слово за слово рассказал об обиженной Парпиевым девушке, о горькой ее судьбе и о сыне, сиротствующем неизвестно где.

Насипа Каримовна сняла очки, лицо у нее было расстроенное, в добрых морщинках, такое, как у всех пожилых матерей много работавших, много видевших, много переживших.

– Что с вами, апа? – бережно наклонился к ней Маматай.

Женщина долго молчала и, только немного успокоившись, сказала Маматаю:

– Сердце не на месте у меня, сынок, как услышу о горе материнском… Сама все испытала, могу понять… И все-таки, Маматай, выслушал ты одну только сторону. А как человека огульно осудить? Ведь бежала под чужим именем эта несчастная из своих мест!.. Нет, нет, сынок, не возражай, нельзя так. А я всегда надеюсь на лучшее, на людскую совесть.

После этого разговора с Насипой Каримовной Маматай как-то очень потянулся к строгой, все понимающей с полуслова женщине. И, узнав, что она прихворнула, напросился в компанию девчат, собравшихся ее навестить.

Бабюшай и Сайдана шли молча, а парень футболил перед собой плоский камешек, делая вид, что целиком поглощен этим занятием: Маматаю было очень обидно, что Бабюшай за все это время ни разу не подошла к нему и не заговорила, как сделал бы на ее месте близкий человек; как будто у них не было поездки в горы, не было доверительного, душевного общения.

Квартира Насипы Каримовны оказалась обычной, ничем не примечательной – ни размерами, ни убранством. Разве что сразу же от порога бросались в глаза два увеличенных фотопортрета: солдата и мальчика лет четырех-пяти, большеглазого, с нежной тоненькой шейкой и косо подстриженной челкой над удивленно поднятыми бровями. Солдат был молодой, скуластый, с узкими монгольскими глазами, взгляд которых говорил одновременно и о прямоте и о добродушии.

Хозяйка дома проследила за взглядом Маматая, задержавшимся на фото, и быстро отвернулась, чтобы скрыть боль и страх перед неизбежным вопросом, а следовательно, и перед, неизбежным напоминанием о дорогих утратах. А когда вопрос все же прозвучал, наивный и прямой, Насипа Каримовна в изнеможении откинулась на подушки.

– Мой муж.

Заметив удивление в глазах парня, она горько усмехнулась:

– Постарела я с тех пор, Маматай, а он так и остался для всех молодым… Не пришедшие с войны не старятся…

Гости сидели торжественные и притихшие, с нетерпением заглядывали в самые зрачки Насипы Каримовны. И у нее не хватило духу обмануть их ожидания откровенности, доверительного рассказа о своем, давнем, пережитом, и она сказала:

– Ох и давно же это было!.. Поженились мы перед самой войной. Как мы тогда были счастливы!.. А счастье нам наше трудно досталось, – Насипа Каримовна отстраненно и печально улыбнулась, вспоминая юность, своего Джандарбека, а глаза были полны запоздалых слез. Казалось, что они вот-вот перельются через край, но слезы не переливались, отчего глаза Насипы Каримовны мягко лучились навстречу внимательным ребячьим глазам и своим воспоминаниям. – Увидела я в первый раз Джандарбека и внимания на него не обратила… Случилось это летом сорокового года на курсах по подготовке учителей. Джандарбек уже учительствовал в глухом горном кишлаке, а я была начинающая… Не знаю, как вышло, но вскоре мы стали неразлучными. Видно, не красотой взял, а сердцем…

Как быть дальше? Это теперь все просто у влюбленных, тогда… Отец у меня был правоверным мусульманином, муллой, зажиточным горожанином. И братья мои были под стать отцу, им ничего не стоило взяться за ножи во славу Магомета, а также чтобы защитить припрятанные богатства… На курсы меня отпустили со скандалом… О зяте-комсомольце семья, конечно, и слышать не захотела бы. Да еще национальные предрассудки: мои таджикские родичи не захотели бы в дом киргиза… – Насипа Каримовна сокрушенно покачала головой, отпила холодного чая из пиалы, нервно провела тонкими пальцами по гладким, стянутым в узел волосам. Лицо у нее было крупное, дебелое, домоседское, с мелкими морщинками у глаз. Как ни приглядывайся, не поверишь, что было оно когда-то тонким, большеглазым, с упрямым смуглым румянцем во всю щеку…

Не мог себе представить молодой Насипу Каримовну и Маматай, что не мешало ему сердцем пережить отчаяние тогдашнее и боль ее, тоненькой девчонки с косичками, оказавшейся запертой родичами в каморке, когда те узнали о ее встречах с Джандарбеком; ее недоумение: «Где же Джандарбек? Неужели забыл метя?..» Теперь Маматай хорошо понимал интерес и сочувствие пожилой женщины к его рассказу о судьбе Шайыр, обманутой когда-то Парманом…

Но Джандарбек не забыл свою Насипу. Однажды ночью она услышала горячий шепот в дверную щелку: «Ты здесь?..» Так оказались они в далеком, забытом богом и людьми кишлаке и долго еще прислушивались к малейшему шуму, отдаленным голосам и стуку лошадиных копыт, опасаясь преследования и безжалостной расправы.

– Ну а потом? – заторопила Насипу Каримовну Сайдана, воспринимавшая рассказ как волшебную, захватывающую сказку.

И женщина добродушно потрепала ее по щеке и скорбно вздохнула:

– Потом? Потом, детка, война, одиночество, тяжелая работа… Джандарбека проводила с первым призывом, взяла на себя и его классы… До обеда – с учениками, потом – в поле. Мне, горожанке-белоручке, труднее всех приходилось: и плуг, и серп видела впервые… Ничего, притерпелась. Не давали унывать письма Джандарбека, его фронтовые треугольнички: «Моя Насипа, моя нозик[8]…» – Она закрыла глаза и блаженно покачала головой, а губы, казалось, продолжали шептать: «Нозик, нозик…» – Вся надежда у нас, солдаток, была на победу… Победы дождались, слава аллаху, а Джандарбека своего не дождалась… «Черную бумагу», как у нас называли похоронки, получила после праздничного салюта: «Старший лейтенант Джандарбек Темирбаев пал смертью храбрых в тяжелых боях при штурме рейхстага…»

Гости подавленно молчали, как будто эта давняя «черная бумага» получена Насипой Каримовной только что, и им вгорячах не найти нужных, утишающих сердечную рану слов… Маматай и Бабюшай сидели с опущенными глазами, а Сайдана – с удивленно приоткрытыми, по-детски пухлыми губами: первый раз в своей жизни она услышала «сказку» с горьким концом…

Наконец Маматай осмелился перевести разговор в другое, более спокойное, как думалось ему, русло, ведь он знал, как любят женщины говорить о детях, и, подняв глаза на портрет мальчугана, сказал:

– Какой прекрасный портрет, Насипа Каримовна! Готов биться об заклад, что ребенок этот никогда не огорчал родителей!

Но что это? Темирбаева вдруг стала белее полотна, губы нервно задрожали, а в глазах появилась тоскливая мольба, мол, не надо об этом… И она, делая неимоверное усилие над собой, сказала:

– Сын… Наш с Джандарбеком единственный сыночек… В безрадостное время появился он на свет, и назвала я его веселым именем Джайдарбек[9]… Счастливый Джандарбек писал с фронта, благодарил, наказывал беречься и беречь сына… А уж я ли над ним не дрожала!.. В теплой пазухе, у самого сердца вынянчила… И надо же случиться такому: на минутку выскочила к почтальону, а сыночек играл с автомобильчиком, катал его за нитку, попятился и опрокинул на себя кастрюлю с кипятком!.. Жить я после этого не хотела… Люди спасли, не дали наложить на себя руки… Но с детьми я уже работать не смогла: в каждом детском личике мерещились мне черты моего Джайдарбека… Это было почти помешательство… Бросив все, уехала из тех мест, где каждый камень напоминал о погибших муже и сыне, в город, поступила на комбинат… А на людях и одинокое сердце – не сиротское…

Насипа Каримовна еще долго и пристально всматривалась в дорогие лица на фотографиях, и руки у нее слегка вздрагивали, как птицы, готовые в любую минуту взлететь навстречу не умершей надежде, чуду, никогда не покидающих сердце человеческое, пока оно живет и любит…

– Долго я считала себя несчастной, обижалась на судьбу, – Насипа Каримовна доверчиво и просветленно перевела взгляд на Маматая, Бабюшай и Сайдану, – а теперь думаю иначе… Было и у меня, хоть короткое, но настоящее счастье… большая любовь… материнство… И теперь оно со мной – только спокойное, несебялюбивое… И достоинства своего человеческого никогда не роняла, и от работы не бегала… И эти вот руки, – Насипа Каримовна близоруко, к самым глазам поднесла натруженные ладони (ее золоченые, «учительские» очки давно лежали на тумбочке у кровати), – рабочие, а значит, нужные людям, стране нашей…

В комнате долго молчали, каждый в себе и по-своему переживали услышанное. Первой подала голос Бабюшай. Ей было непонятно, почему Насипа Каримовна ничего не рассказала о своей дочке Чинаре… Но Насипа Каримовна сделала вид, что не расслышала вопроса Бабюшай (а может, так оно и было), а переспросить девушка не решилась, только гадала про себя, почему Чинара – Темирбаева, если вдруг у Насипы Каримовны был второй муж?..

Что греха таить! До сегодняшнего дня и Маматаю, и той же Бабюшай, а может, даже этому несмышленышу Сайдане, только-только постигающей житейские азы, Темирбаева казалась суховатой, настырной, вечно в своих щегольских очках, она наставительно, безапелляционно вмешивалась во все комбинатские конфликты, защищала, поучала, призывала к ответственности… Ее и после смены можно было застать в цеху или парткоме. Темирбаева добивалась порядка и усиления воспитательных мер в комбинатском общежитии, спешила в роддом с гостинцами и поздравлениями…

Конечно, не всем была по душе такая активность Насипы Каримовны. Случалось, что и выговаривали ей, напоминали, что место порядочной, уважающей себя женщины – у домашнего очага. Только Темирбаева не из тех, кто прислушивается к подобным вздорным, и несправедливым советам, да и сердце у нее – отходчивое, беспокойное… Вот и звучал то в одном, то в другом месте решительный, глуховатый голос Насипы Каримовны: «Почему не соблюдаете гигиенические нормы? Почему на складе нет запасных деталей? Почему используете низкосортные красители?..» И все это требования не по должности, а по общественной линии.

Сердятся нерадивые работники на Насипу Каримовну, но побаиваются, уважают. И только какой-нибудь новичок разве решится отделаться от ее замечания посулом исправиться в надежде, что забудется, спишется, обойдется… А так все знают: не отстанет Темирбаева до тех пор, пока горе-производственник не примется серьезно за дело, со всем старанием и ответственностью. А самое главное – многих она отучила от привычки кивать на смежников, мол, по их вине и наш брак.

И на совещаниях Насипа Каримовна не отсиживается за спинами товарищей – у нее всегда есть дельные предложения. А если нужно выступить с критикой, то критикует, невзирая на лица и служебное положение.

Маматай и сам, бывало, ворчал не раз: «И что за женщина!.. Куда ни придешь, везде она… Даже драмкружок по профсоюзной линии опекает…» Но, окунувшись с головой в жизнь комбината, он начал наконец сознавать, как нужны на производстве такие люди, как Темирбаева. А теперь, узнав о судьбе пожилой женщины, о ее горьких утратах, Маматай окончательно понял, что ничего тщеславного, вызывающего в ее поступках нет, просто много в них нерастраченной доброты, участия и настоящей гражданской ответственности за общее дело.

III

Заседание парткома, на котором должно было обсуждаться заявление передовика производства, помощника мастера ткацкого цеха Пармана Парпиева, открылось в директорском кабинете.

Здесь всегда было людно, шумно. Не проходило и дня без бурных обсуждений перспективных планов развития производства, а также текущих – квартальных и месячных. Нередко вызывались сюда, «на ковер», бракоделы и волокитчики. Решались вопросы научной организации труда, экономической эффективности и научно-технического прогресса… Хозяин кабинета любил быть в гуще комбинатской жизни, не прятался от нее за обитой дерматином дверью и все дела считал первостепенными и безотлагательными. Вот почему ничего экстраординарного не было в том, что партийные дела решили обсудить на сей раз у директора.

И все-таки, наверно, не одному Маматаю закралось в сердце подозрение, что кому-то необходимо подчеркнуть чрезвычайность данного заседания. «Кому же? – хмуро всматривался Маматай в собравшихся. – Кому нужно на весь комбинат раздувать эту историю? С ходу, не разобравшись в личных мотивах и обстоятельствах? Конечно, и он, Маматай, виноват, сам поставил себя под удар… И все же почему все-таки Парман осмелился выступить против него? Никто даже не заметил, как все перевернулось с ног на голову…»

Директор Беделбаев, как всегда, спокойно посматривал на собравшихся, взглянул и на Маматая, поправив очки на переносье, наклонился к бумагам.

Проходили мимо Каипова, скромно занявшего место у самых дверей кабинета, члены парткома – строгие, официальные, даже Кукарев только кивнул в ответ Маматаю и прошел к директорскому столу, сильнее чем обычно налегая на рукоять трости. Только Алтынбек Саяков издалека как ни в чем не бывало улыбнулся Каипову своей лакированной улыбкой и демонстративно сжал кулак – держись, мол, будь мужчиной…

Маматай рассердился. И что он в самом деле! Бой предстоит серьезный, нервный, а он, Маматай, вместо того чтобы сосредоточиться, настроиться на борьбу, правую и бескомпромиссную, занимается дурацким психоанализом подразумеваемых врагов… Да существуют ли они у него вообще? Жизнь его на комбинате с самого начала сложилась благополучно, хотя в начальники он, Маматай, не лез, не пытался никого обскакать по служебной лестнице…

Всматривался исподтишка в собравшихся тем временем и Саяков, прощупывая обстановку и настроения. Начал он с Беделбаева. Директор всегда держался с ним не только на людях, но и дома, куда имел доступ Алтынбек, когда речь заходила о комбинатских делах, подчеркнуто официально, неизменно давая понять, что для него личные отношения никогда не распространяются на дело. К тому же Саякова он считал увертливым, ненадежным. Почувствовав на себе взгляд, директор еще больше нахмурился. Заместителей Беделбаева Алтынбек не принимал всерьез. А вот Кукарев – этот из правдолюбов, себя не пощадит, не только что чужака.

Саяков решил занять выжидательную позицию. Прикрыв глаза ладонью, затаился. Алтынбек, гладкий, обтекаемый, в эту минуту был вылитым дедом Мурзакаримом, когда тот выходил по излюбленной привычке на кишлачный бугор, в тяжелой овечьей шубе с целой шкурой барашка вместо воротника… востроглазым, что-то прикидывающим про себя, что-то затевающим…

Алтынбек, рано потерявший отца, вырос под крылышком у Мурзакарима, деда по матери, старика костлявого, въедливого и коварного, себе на уме.

В последние годы Мурзакарим заметно одряхлел, но глазки-буравчики сохранили живой блеск житейской смекалки. Они поглядывали как настороженные юркие зверьки, готовые в любую минуту спрятаться или вцепиться мертвой хваткой… И характер остался прежний, заносчивый и своенравный. Но теперь, когда он в жизни больше ничего не значил, старик не любил показывать его, разве когда вспылит, начнет размахивать костлявыми, ухватистыми руками, срывающимся, резким фальцетом отчитывать провинившегося.

Алтынбек хорошо помнил деда, важного, насупленного, не умеющего поступаться житейским опытом, собранным по крупицам еще в стародавние времена. Помнил он и то, как, набегавшись досыта с ребятишками, над которыми всегда верховодил, юркнет под широкую полу мурзакаримовского тулупа, прижмется к его хромому колену, затихнет, слушая бывальщины и притчи, пропуская мимо ушей скучные поучения. А рассказывать старик умел живо и наглядно. Бывало, Алтынбека никакими посулами не выманить из-под овчинной полы. Любопытный и смышленый не по годам, он засыпал деда каверзными вопросами, на которые тот без улыбки, старательно отвечал, довольный и гордый. Ему нужен был такой собеседник – свой, внимательный, не разучившийся верить и восхищаться. И Мурзакарим вскоре уверовал в то, что наконец у него есть преемник, гнул в разговоре свое, внушал, настаивал:

– …Представится случай, почему не покомандовать, сынок? Люди – овцы, без вожака пропадут совсем… В жизни так: или ты – наверху, или – внизу. – Старик внимательно следил за выражением глаз Алтынбека, держа костлявыми пальцами за подбородок. – Так вот, настоящие джигиты всегда наверху, и не нашего ума дело жизнь менять. Смотри сам, кем будешь: бараном или джигитом.

На следующий раз Мурзакарим внушал внуку:

– У сильных всегда много врагов… Если сошелся в рукопашной, бей первым, да так, чтобы не встал больше. Иначе – киргизы правду говорят: «У того, кто щадит врага, жена наденет черный траур» – получишь нож в спину… И еще запомни: за деньги сильно не держись – сегодня они есть, завтра нет… Не твоя над ними воля… Главное, деньги должны не лежать, а работать. Дай сам нужному человеку, а при удобном случае урви свой кус у другого…

Алтынбек был тогда слишком мал, чтобы задумываться над дедовыми поучениями, но память пока бесстрастно фиксировала все, чтобы рано или поздно просигнализировать – вспомни, обдумай, воспользуйся… И вот, когда житейская фортуна стала подводить счастливчика Алтынбека, в его мозгу нет-нет да и всплывали, как сомы со дна темной, омутной заводи, обрывки мурзакаримовских аксиом, они щекотали своими сомовьими усами самолюбие Алтынбека, выводили из равновесия… Тогда Саякову неудержимо хотелось, как когда-то в детстве, под надежную полу старика. И он начинал собираться в родной кишлак, потом вдруг остывал, распаковывал чемоданы…

«Да, старик мой дальновиден и мудр, – в какой уже раз повторял про себя Саяков, из-под руки косясь на Маматая, – уж мы ли не были его друзьями? А вот подставил земляку подножку… Сегодня – Парману, а завтра, выходит, мне?..»

Маматай, услышав, что слово предоставляется ему, начал говорить смущенно и взволнованно о том, что произошло когда-то с семнадцатилетней девушкой, чистой и трепетной, как весенняя осинка на горном ветерке. Голос его срывался и дрожал… Люди слушали его и постепенно проникались волнением, им все ближе и понятней становилось наивное чувство, нежное, как молозиво, безвинно загубленное, грубо и бездушно…

А Маматай, как заправский оратор, чувствовал душевное состояние присутствующих на заседании, выждал терпеливо паузу и сказал:

– А теперь я хочу спросить, отчего такое могло случиться? Я считаю, равнодушие всему виной! И мы не вправе отмалчиваться, чего-то выжидать… Решайте, товарищи.

Маматай опустился на свое место. А вокруг него долго еще висела напряженная тишина. Тишина полного взаимопонимания, потому что никому не нужно было доказывать, что судьба человеческая в нашем обществе не частное дело, не личная прихоть и произвол: рано или поздно придется ответить за все и перед пострадавшими, и перед обществом. Не избежать этого и Парману…

Поднялся Кукарев. Глаза строгие, неподкупные, и только вздрагивающая на палке рука выдавала волнение.

– Конечно, Маматай, мы разберемся во всем, может, удастся помочь… найти сына… Но сейчас не меньше прошлого нас интересует и сегодняшний нравственный облик поммастера Парпиева. Что ты можешь сказать о нем как о члене бригады, как о своем подчиненном?

– Иван Васильевич, – вскочил Каипов, – не сразу я решился… на люди с таким… о земляке…

– Да ты не волнуйся, – Кукарев обвел собравшихся широким жестом, – среди своих ведь, – и кашлянул в кулак деликатно, мол, прости, что перебил.

– Вот я и говорю: Парман-ака – человек равнодушный. Глухое сердце. Покой любит. И работает он отлично не из убеждения, а чтобы не приставали лишний раз… Но и не перестарается без надобности. Сколько раз в простоте души я приходил к нему за советом как к более опытному производственнику. И что же? Слышал неизменное: «Какое нам дело, земляк, до всего этого? Комбинат велик, за всем не усмотришь, да и государство наше большое – не обеднеет из-за клока хлопка… Живи ты спокойно, Маматай, сопи в свои две дырочки и будь счастлив». Сначала думал я, что поммастера шутит…

– Конкретнее, товарищ Каипов. Нам нужны серьезные факты, а не ваши догадки, – раздался вдруг недовольный голос.

Маматай смешался, заспешил. Опыт выступлений у него невелик. Да и факты, что и говорить, не вопиющие, обычные, которые можно повернуть и так и эдак.

– Равнодушный он. Если я не убедил вас в этом, то время само убедит… – И, совсем стушевавшись, невпопад добавил: – Не умею я точно выразиться… Вот и оказался вместо Пармана обсуждаемым… Ну да ладно… Разговор-то начался, и это главное…

Алтынбек торжествовал: Маматай с треском провалился. И надо же быть таким недотепой, чтобы во всеуслышание, на заседании парткома признаться в своей неспособности четко мыслить!.. И это партийцы услышали от инженера, руководителя крупного производственного звена. Саяков тонко улыбнулся. Теперь ему нечего осторожничать, теперь самое время нанести завершающий удар, высмеять перед всеми этого простачка. И Алтынбек лениво поднялся:

– Хотел бы уточнить одно обстоятельство… Вот Каипов все ссылается на свою неопытность, но так ли это? Инженер с дипломом без отрыва от производства… Начинал от трепального станка. Как говорится, непосредственно прошел все комбинатские «университеты»… Я это говорю к тому, что мы вправе требовать от Каипова ответственности за слова… Может, правда то, что он здесь только что поведал, но где доказательства?.. Откуда у Каипова такие сведения о прошлом Пармана-ака? Женщина сама рассказала? Допустим. Но почему мы должны верить какой-то женщине, а не самому Парпиеву, который у нас на комбинате с самого его основания, можно сказать, мальчишкой пришел… Прекрасная семья… Взрослая дочь, наша работница… Можно считать теперь Парпиевых – почетной рабочей династией…

Что и говорить, ораторствовать Саяков умел, на трибуне чувствовал себя как рыба в воде, попробуй ухвати… И сейчас он все больше и больше входил во вкус. Но тут его прервал голос рассерженного Маматая, выкрикнувшего с места:

– Как смеешь оскорблять женщину, раз не знаешь ее!..

– Ах, простите, – издевательски раскланялся Алтынбек в сторону Каипова, – откуда нам знать, может, у него есть личные обязательства, может, он защищает…

Тут Кукарев сердито и решительно застучал самопиской по графину с водой, призывая Алтынбека к порядку:

– По-о-про-шу без личных выпадов… Не ожидал от вас, товарищ Саяков…

И тут поднялся Жапар, оборвав Кукарева на полуслове, начал жестко, деловито:

– Труд не только кормит, труд облагораживает человека… Человек – не машина, не вьючное животное, мол, навалил и вези, вот почему и труд человеческий – категория нравственная, живая. Так что же говорить о ком-му-нис-ти-чес-ком труде! Я считаю… Я связываю его прежде всего с высокой сознательностью, с высокой ответственностью творца, да, творца! – Жапар хитро сощурился в улыбке. – Есть, конечно, работнички, не уступающие иному автомату… Восхитишься невольно, увидев, какую кучу добра они способны наработать… Но если нет у них рабочей чести, нет стыда, если они не умеют ни любить, ни дружить, разве достойны носить высокое звание передовиков? Ответь мне, Алтынбек.

– Конечно, Парман-ака – живой человек, на святого не смахивает, – заюлил глазами Саяков, намеренно снижая разговор до простецкой шуточки.

Жапар покровительственно улыбнулся, мол, стар я, Алтынбек, чтобы клевать на такие штучки.

– Послушай меня, сынок! Мы с Парманом – рядовые рабочие. И должность одна… А жизнь нашу сравни попробуй… Вот то-то и оно!.. Не хвалясь скажу, что горжусь своей принадлежностью к самому передовому классу эпохи! А у Пармана такая гордость есть? А ответственность за судьбы товарищей? Комбината? Страны? Всей нашей планеты? Вот ты и докажи нам сейчас с этих партийных, гражданских позиций, что Парман-ака достоин звания ударника коммунистического труда!.. Ну что же молчишь, а, Алтынбек? Ну-ну, молчи…

– Нет, почему же… Могу только повторить, – Алтынбек замялся перед аксакалом. – И в вашей речи фактов маловато, уж простите за дерзость.

– Доказательства, факты!.. Ох, Алтынбек! Да всем, кто с Парманом хоть немного общался, ясно: прежде всех к своей лепешке золу гребет… А его отношение к ученикам? Стыд и позор! К станкам он их не подпускает, боится, вдруг поломка, сорвется график работ, полетит план, а с ним и премиальные… Кстати, Колдош тоже в его учениках ходил, а чему научился?..

– По-вашему получается: порть, ломай, не выполняй норму, да? – подчеркнуто недоуменно развел руками Саяков.

Кукарев снова постучал по графину, строго посмотрел на Алтынбека. Тут и директор не выдержал, поморщившись, поднял руку, призывая к вниманию, потом всем корпусом, выжидательно повернулся к каменевшему в первом ряду с начала совещания Парману-ака.

Соседу не один раз пришлось подтолкнуть того в бок, прежде чем Парпиев сообразил, что от него требуется, и грузно направился к директорскому столу. И только когда он обернулся на собравшихся, все заметили, что Парман-ака не в себе.

Парпиев, как известно, красноречием не славился. А теперь и подавно от него ничего добиться не смогли. Парман-ака долго, почти бессмысленно смотрел на Маматая, будто хотел что-то вспомнить, наконец, тряхнув головой, словно сбрасывая с себя навалившуюся тяжесть, спросил:

– А где она?.. Ну эта, как ты сказал, Шааргюль?..

– Шайыр, что ли?

– Не знаю… Звали-то Шааргюль…

– Имя изменить можно, Парман-ака.

Парпиев вдруг озлился:

– Любишь рассусоливать!.. Ну где она сейчас, Шайыр-Шааргюль?

– Здесь на комбинате…

Парман-ака, бормоча что-то себе под нос, тяжелой, шаркающей, ставшей вдруг старческой поступью медленно прошел под взглядами через весь кабинет, и никто не осмелился остановить, вернуть его…

IV

Парман-ака, неподвижный и бесформенный, как речной валун, пролежал полночи без сна. Мысли у него были тоже тяжелые, неподвижные, как он считал, бессмысленные. В самом деле, зачем ему в его-то годы оживлять далекое, почти забытое?.. Жил ведь без него долго и, слава аллаху, спокойно, никому не мешал…

И все-таки, как ни противился Парман, настигли его воспоминания, накрыли веселой блескучей волной… Были они нежные, живые, со всеми звуками, запахами и красками, с простыми словами и доверчивыми взглядами. С ним случилось чудо: мутное, затянутое густой паутиной стекло, столько лет отделявшее его сегодняшнее бесцветное существование от прошлой жизни, Парман нечаянно выдавил – и время потекло вспять, и оказался он среди высоких кукурузных стволов, вызолоченных осенью, под высокими звездами, со своей милой Шаки… Сильно трещали цикады, немножко кружилась голова, и руки у Шааргюль были легкие, теплые…

…Медленным верблюжьим караваном тянулся для измученных ожиданием победы четвертый год войны. Кишлаки были тихие, безлюдные, без песен и смеха, без детских голосов… Работать в поле некому – всех мужчин война подобрала.

Парман был тогда бледным худым парнем, стеснительным и нелюдимым. В чужой Акмойнок, растянувшийся по берегу извилистой речки, стремительно сбежавшей с гор в долину, он приехал с пожилыми колхозниками своего кишлака убрать урожай.

Кишлак был неуютный, голый, без садов, с саманными домиками, глухими и бедными. Все здесь было немилое, непривычное, вызывало унылую скуку.

Парман еще больше замкнулся в своем одиночестве. Все вечера сидел он на хирмане с местным сторожем, маленьким, ласковым, безбородым, больше похожим на старуху, чем на деда. И его сторожевая берданка выглядела комично в слабых трясущихся руках.

– Сынок, принеси огонька… Только не задерживайся, мой сиротинка, – однажды попросил он Пармана.

Парень с готовностью кинулся к крайнему дому под старой разлапистой белесой ивой, но как только оказался у ворот, бросилась на него злобно, как дикая оса, рыжая собачонка, заливисто предупреждая хозяев о непрошеном посетителе. Парман, как мог, отмахивался от нее шапкой, а собачонка продолжала кружить вокруг него, норовя схватить за голую пятку.

Парман и не заметил, как выскочила откуда-то девушка, примерно его ровесница, в длинном домотканом платье. Только когда она прогнала продолжавшую ворчать собачонку, Парман взглянул на нее, увидел улыбку, округлые очертания молодого тела под широкой грубой тканью.

– Надолго к нам?

– И осень захватим, глядишь, – степенно ответил Парман и опустил глаза.

– А зовут-то как? Парманом? – почему-то переспросила девушка. – А меня Шааргюль. Ну и как тебе наш кишлак?

Шааргюль без стеснения, по-детски рассматривала парня с ног до головы, и на ее подвижном, бесхитростном личике было, выражение полной расположенности. Парень ей явно нравился.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю