Текст книги "Белый свет"
Автор книги: Шабданбай Абдыраманов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц)
Но более всего жалела она не себя, не Колдоша, а Насипу Каримовну, не без основания считая, что та ее позора не переживет. А имеет ли она право расстраивать мать, и так испытывавшую немало горя на своем веку? Нет, Чинара на это не способна.
А как же Колдош? Она знала ставшим вдруг таким чутким сердцем, что он поверил ей, потянулся, может, захотел хорошей, честной жизни, а она…
Так и разрывалось ее сердце между двух людей, за которых чувствовала постоянно ответственность. Эта извечная, неразрешимая дилемма, подсказанная скорее рассудком, чем чувством и истиной, мучила Чинару так же, как многих и многих до нее. Любимый или родители? И мучениям ее не было бы конца, если бы она вдруг не узнала, что Колдош покушался на свою жизнь…
Известие это потрясло весь комбинат, и люди теперь иными глазами посмотрели на судьбу Колдоша, заподозрив, что не только сам Колдош, но и стечение каких-то неизвестных им, потому и непонятных, драматических обстоятельств привело его на скамью подсудимых. Они рассуждали при этом примерно так: не может человек, погрязший в преступной жизни, так мучиться от содеянного… Здесь что-то не так, что-то проглядели… Понятно, что интерес к этому запутанному делу значительно возрос, вызвал волну участия в судьбе Колдоша, разговоры и домыслы…
…Чинара ждала появления Колдоша, присев на краешек запомнившегося ей на всю жизнь жесткого казенного диванчика с промятым дерматином и моля изо всех сил случай, чтобы он помешал их встрече: пусть вызовут на допрос или еще что-нибудь.
Но дверь открылась, и ввели Колдоша. Он был совершенно спокоен и не отвел прямых, как показалось Чинаре, безмятежных глаз. И в ее душе что-то больно отдалось, оставив неясное разочарование: вот, мол, и все, навыдумывала бог знает чего, а оказалась совсем ни при чем, есть у него свои дела поважнее…
Чинара только сейчас по-настоящему осознала, как за последнее время окрепло ее чувство к Колдошу, как сжилась она за эти недели с мыслями о нем и как трудно будет все забыть, со всем смириться. У нее помимо воли повлажнели глаза.
У Колдоша сразу потеплел взгляд:
– Все равно бы без тебя жить не стал, Чинара… Долго же ты ко мне собиралась!.. Обмана, надеюсь, понимаешь, не прощал никому и тебе не простил бы… Так и знай – и тебя бы и себя разом порешил…
Чинара обмерла от признания Колдоша, и первый раз в жизни ее хваленая рассудочность показалась ей непростительно жалкой и ничтожной. Долго же она играла в эту старую детскую игрушку, правда, когда-то очень любимую и нежную, а теперь увидела вдруг, что это всего-навсего простая, крашеная деревяшка, что вся радость была не в самой игрушке, а в ней, Чинаре, в ее отношении к этой забаве…
Теперь девушка знала, была совершенно уверена, что Колдош ни на какие компромиссы ни в настоящем, ни в будущем не пойдет. Вот этот самый максимализм и роднил, и притягивал, и одновременно отпугивал ее, привыкшую любить, что уж тут лукавить, только себя и свое, ведь мать не в счет, она тоже – своя.
А Колдошу стало ее жалко, такую растерянную, смущенную и беспомощную, и он просто, по-доброму произнес:
– Да ты не бойся, Чинара!.. В обиду я тебя никому не дам. И сам не обижу. – Помолчав, добавил: – Слово даю, не обижу… И с прошлым покончил навсегда… Ради тебя. Цени!..
Девушка слабо улыбнулась его неумелой шутке, а Колдош громко, по-детски, доверчиво, запрокинув голову, засмеялся так, что слезы выступили на глазах.
Чинара протянула ему, принесенный сверток, приготовленный Насипой Каримовной.
– Не положено, гражданочка! – строго поднялся с места дежурный, – Сдайте по инструкции, в окошечко.
– Ну что ж, – засмеялась Чинара, не решаясь вслух произнести непривычные для ее губ ласковые слова, но они все же помимо ее воли вырвались на свободу, смутив ее окончательно.
Уходя, она успела заметить, оглянувшись украдкой, какими уверенными и счастливыми стали глаза парня. И Чинара поняла: «Такого можно было только неправдой сломить. А теперь и неправда бессильна, теперь он лучше с жизнью расстанется, чем вернется к прежнему…»
Суд над Колдошем Чинара помнила сбивчиво. Она сидела тогда в первом ряду, чтобы Колдош все время видел ее, чувствовал, как верит ему и желает добра. И Колдош то и дело поглядывал на нее, не решаясь улыбнуться. Одна Чинара только могла прочесть этот взгляд: не волнуйся, все страшное позади…
Чинаре иногда казалось, что они в этом огромном концертном зале комбинатского клуба, привыкшем к шумной реакции зрителей и заманчивым человеческим историям на сцене, совершенно одни, и им необходимо многое решить и понять для себя, для своей дальнейшей жизни.
А люди? Люди были захвачены сегодня не выдуманной драмой, а подлинной человеческой судьбой, где нельзя было допустить ни малейшего промаха, ни малейшей несправедливости.
Особенно запомнилось Чинаре выступление от имени общественности комбината старого Жапара. Он брал Колдоша в свою бригаду и в семью, да, так он и сказал – в семью. И по залу разнесся добродушный смешок, мол, своего не заимел, так решил присвоить готовенького… Пронесся и замер, потому что все прекрасно понимали, где они находятся и для чего. Что и говорить, аксакал умел пронять человеческую душу, заставить сердца многих биться в унисон.
Под аплодисменты Жапар спустился в зал, на свое место, вытирая вспотевшую от возбуждения лысину.
Чинара обернулась вслед Жапару и машинально отметила, что Алтынбек на суд не пришел, нет почему-то и Бабюшай. И вдруг она увидела лицо Шайыр, бледное, неподвижное, с полуприкрытыми веками. Чинара перехватила взгляд матери и показала ей глазами на Шайыр, и Насипа Каримовна, натыкаясь на чужие ноги и извиняясь, стала пробираться к Шайыр, наконец добралась, взяв под руку и шепча ей что-то на ухо, вывела из зала.
«И что это с ней вдруг», – недоумевала девушка. Откровенно говоря, Шайыр она не только не любила, но и не уважала, видя ее откровенные заигрывания с комбинатскими рабочими. Чинара была еще слишком молода, слишком неопытна, чтобы хотя бы чуть-чуть быть к ней снисходительной. Ее никогда не интересовала и не трогала душещипательная, по ее выражению, история Шайыр с Парманом… Теперь она смутно припоминала, что был у Шайыр от той неудавшейся любви ребенок, то ли мальчик, то ли девочка, с которым разлучили ее родители, ревностные мусульмане и деспоты… Что-то было еще, но что, Чинара так и не вспомнила, да и не до того ей было тогда…
…Люди выходили из зала в тот день довольные, растроганные, даже размягченные, возбужденно переговариваясь, ведь пережитые вместе и горе, и счастье сближают быстрее и теснее, чем долголетнее существование бок о бок в одном доме или на общей улице. Радовались за Колдоша, вернувшегося, вернее, возвращенного в комбинатский коллектив.
– Нет, что ни говорите, а Жапар наш – джигит, воин! Рано мы его в аксакалы перевели, – собирая смешливые морщинки вокруг твердых губ и ясных синих глаз, зычным голосом трубил Кукарев своему соседу, старому мастеру из отделочного. – Он у нас еще – у-у-у! – сжимал Иван Васильевич свой крупный рабочий кулак. – Жапар еще всем молодым сто очков вперед даст!
Старый мастер согласно кивал головой, поглаживая седые распушенные усы, мол, и мы не подкачаем, если надо будет.
Увидев Чинару, Иван Васильевич еще больше развеселился.
– Ну что, комсомольский секретарь, отобрал у вас ваш хлебушек Жапар, а?
– Ох, Иван Васильевич, комсомол ему этого не забудет!
Чинаре хотелось обнять и расцеловать и Жапара, и Кукарева, и всех, кто сегодня отстоял ее Колдоша, их счастье, а в него девушка поверила окончательно, да и как же иначе, что она – неверующий Фома, что ли?.. Она любит и любима… Колдош свободен, пусть даже условно, пусть с испытательным сроком… Колдош не подведет… И у них целая жизнь впереди!
Это был первый день ранней, молодой осени. В такую пору даже деревья и травы обманываются иногда и начинают цвести, как будто весной, как будто в самую прекрасную свою пору, без оглядки на морозы и холодные проливные дожди, на ледяные, беспощадные ветры. Так и любовь девушки раскрылась, может, не ко времени? Может, припозднилась к своей весне и своей счастливой песне? Как знать… Но что уж там говорить! Эти осенние цветы заставляют людей помнить всю зиму и надеяться, что не пропадает добро и сердечный отзыв, и не боятся они ни стуж, ни ливней, никаких испытаний.
XIII
Маматай вернулся из затянувшейся командировки. Поначалу текстильные предприятия старейшего города ткачества Иванова притягивали Каипова как магнитом. Вместо того чтобы сразу же заняться своими снабженческими функциями, он пропадал чуть ли не сутками в ткацких цехах, знакомился с работой станов и всевозможных приспособлений, и, конечно, автоматическими линиями. Но, утолив свою ненасытность к технике, Маматай вскоре стал рваться назад, домой. И все эти длинные в тех широтах летние дни и месяцы тянулись бесконечно, так что под конец парню стало казаться, что он не попадет в родной город никогда.
Настроение у Маматая ухудшалось еще оттого, что письма почти не шли. Там, наверно, рассчитывали, что он вот-вот вернется, так зачем лишний раз гонять почтальонов?.. Или еще что?.. И новости Маматай узнавал у Сашиной Гали, а потом и она, получив от Петрова телеграмму, срочно уехала к нему.
«Как там дома без меня? Как Бабюшай? Жапар-ака? Иван Васильевич?» – гадал Маматай. Его интересовали комбинатские дела и коллеги, ему недоставало родного воздуха, знакомых с детства запахов своей земли…
И вот теперь он вырвался и спешил по знакомым переулкам от автовокзала, куда их привез аэропортовский автобус. Спешил, выбирая самый короткий путь к дому.
Маматай разгорячился от быстрой ходьбы, он жадно вобрал пряные запахи ранней осени: чуть-чуть подсохших и таинственно перешептывавшихся листьев, пестрых астр и душистого табака, вымахавшего за лето чуть не в человеческий рост, арычной воды и многого другого, чего нет на севере. От них слегка кружилась голова, путались мысли.
В этом дурманно-счастливом состоянии Маматай через две ступеньки поднимался к себе, строя планы на предстоящий день. На комбинат он, конечно, не пойдет и звонить не станет. А вот вечером… И тут он увидел тревожно-белый кончик пакета, высунувшийся из дверной ручки, и понял – телеграмма.
«Свеженькая, – почему-то решил Маматай, вытаскивая бланк. – И откуда она здесь?» Он механически вскрыл ее, зачем-то вслух прочел:
– «Отец больнице срочно приезжай Мама».
Маматай прислонился разгоряченной быстрой ходьбой спиной к остылой шершавой стене лестничной площадки, медленно ощущая, как ознобная дрожь начинает пробирать его до костей, сводит мышцы лица, ему было очень плохо… К нему только сейчас, как удар молнии, как прозрение, пришло осознание того, что родители его – не вечны, а также, как он сильно, безотчетно любил своего упрямого, вспыльчивого и до обидного, как он считал, несознательного старика. «Отец, как же так?» – повторял и повторял про себя Маматай. Он совсем растерялся от свалившегося на него горя, мысли бежали вразброд, перебивая одна другую.
Сначала он было рванулся на комбинат, к Сайдане, потом сообразил, что она наверняка уже в Акмойноке. После долгих метаний он наконец решил не терять времени даром. «На комбинат позвоню, оформлю отгулы… Бабюшай тоже, – лихорадочно соображал Маматай и тер холодными влажными пальцами лоб. – Главное – купить билет… Ах, у меня же телеграмма…» И Маматай снова развернул бланк, просмотрел телеграмму, но она оказалась незаверенной врачом, видно, мать, столкнувшаяся впервые с такими обстоятельствами, не знала, что телеграммы необходимо заверять. «Ладно, не страшно, – доставая из кармана ключ от квартиры, настраивался на предстоящие хлопоты Маматай. – Главное – не терять время». Он взглянул на часы – был еще только шестой час. Оставив чемодан, Маматай заспешил на вокзал.
Всю дорогу в Акмойнок Маматая одолевали самые мрачные предчувствия. Он был почти уверен, что отца уже не застанет в живых. В его болезненно расстроенном воображении мелькали какие-то длинные, больничные коридоры, палаты и койки… Ему хотелось увидеть отца, но лицо, мутное и расплывчатое, то появлялось, то вновь исчезало, и было оно совсем не похоже, на отцовское. Маматай сильно испугался, вдруг представив, что отец умрет, а он так и не сможет воскресить его в своей памяти живым, бодрым, с топорщившимися щетинистыми усами, в старой, вытертой шапке и чапане, из которого на вытертых местах торчит растрепанная вата… Маматаю временами даже казалось, что он слышит слабый упрекающий голос отца: «Что же ты, сынок, не поспешил, а я только на тебя и надеялся!..»
Маматая замучила запоздалая совесть, что мало отец видел от него добра, даже на слово-то сердечное скупился, как-то стыдно было, не по-мужски нежничать… «Всегда я его огорчал, – с припозднившимся раскаянием думал Маматай. – А зачем? Все несогласия наши житейские и выеденного яйца не стоили. Взять хотя бы пединститут… Не он же мне его выбирал – сам все решил, а нервы ему потрепал, что и говорить… Отец же все помочь хотел, да только нескладно у него выходило».
Он думал о том, что отца уже не перевоспитаешь, не изменишь… Стар он для новых наук, а у них, молодежи, ни терпения, ни терпимости к пожилым нет, на все со своей колокольни смотрят.
Маматай впервые как бы со стороны посмотрел на свои отношения с отцом и увидел свою черствость и непонятливость. Ох, если бы не мать, наверно, совсем разошлись бы они тогда с отцом, так упорно цеплявшимся за устаревшие понятия и обычаи… «Осуждать-то осуждал, а хлеб-то отцовский ел, – корил себя парень. – А сколько ошибок наделал, хотя еще и половины отцовской жизни не прожил!»
Мысли были сбивчивые. Вот Маматай вдруг вспомнил, как в детстве поранил ногу и не мог идти. Время шло к вечеру, и он испугался своего одиночества. Маленький, продрогший и несчастный, он чуть не расплакался в голос, не ожидая уж ничего хорошего от своей горькой судьбы. Маматай скорее по привычке, без надежды на отзыв, закричал, приложив рупором ладошки к губам:
– Отец!.. Па-па-а-а!..
Маматай не поверил тогда своим ушам, когда до него донеслось далекое и раскатистое:
– Сы-но-ок! Ма-ма-а-а-тай!
Он было с ужасом подумал, что это шайтан хочет отцовским голосом заманить его в пропасть и сгубить… Но тут же сообразил, что – зови не зови – все равно он идти не может, а сидеть одному и ждать неизвестно чего еще страшнее. Да и голос уж больно свой, родной – ни у одного шайтана так не получится, и Маматай испуганно пискнул в ответ:
– Эй, па-а-па, я здесь!..
– Кричи, зови, сынок!..
И Маматай кричал, пока отец наконец не вышел на него, и они встретились, усталые, но довольные друг другом и тем, что все волнения и страхи позади. Маматай сильно расплакался, прижался, щекой к пропахшему овечьим духом, потом и табаком отцовскому чапану. Отец же усадил его к себе за спину, и Маматай крепко обхватил руками жесткую, обветренную шею и молча слизывал стекавшие с щек солоноватые слезы…
Снова и снова Маматай принимался казнить себя за былую несправедливость к отцу, за свои поспешные суждения о жизни и о людях.
На остановке его никто не встречал, да и кому? Мать с Сайданой, наверно, у отца в больнице… К своему дому он шел с замирающим сердцем и очень удивился и обрадовался, когда увидел, что мать как ни в чем не бывало возится возле очага во дворе. Вот она распрямилась, держась одной рукой за поясницу, а другую козырьком поднесла к глазам и дальнозорко стала всматриваться в одинокого пешехода, вот всплеснула руками и, вытирая их на ходу о фартук, тяжело, почти не отрывая ног от земли, заспешила навстречу Маматаю.
– Сыночек, ты ли? – прижалась почти совсем поседевшей головой к Маматаеву плечу. – Что же не писал о приезде? Ой, да что я, старая, совсем не о том…
Маматай гладил мать по белым, растрепавшимся прядям, глядя поверх ее головы на дом и покатые, стертые ступеньки крыльца, облупившуюся голубую краску дверей… И они показались ему совсем маленькими… Почему, ведь он больше не растет? Или город, городские блага отбили у него это чувство родины? Все казалось старым и неказистым, выцветшим и слинявшим, как и его, Маматая, память о своем селе. И он удивлялся, что вот почему-то обращает внимание на какие-то ничего не значащие мелочи – в его жизни, взрослой, серьезной, с ее многообразными интересами и обязанностями. «И чего это я совсем раскис? Что случилось? Неужели болезнь отца совсем выбила из колеи?» Маматай тряхнул головой, словно хотел разом избавиться и от своего странного настроения, и от тяжелых дум, расслабляющих и смятенных, что совсем уж ни к чему ему, мужчине.
– Ты уж прости меня, старуху, – винилась перед Маматаем Гюлум, – поспешила я с телеграммой, уж больно испугалась за отца… Ох и тяжело ему было, скажу тебе. Я привыкла лечить ему живот по-своему, по-домашнему… А тут ничего не помогло… Говорю, мол, отец, надо в район. Он и слышать не хочет, знай свое твердит: «Аллаху видней!.. Под аллахом ходим…» Сбегала я тайком к нашей фельдшерице, мол, так и так, сестра, старик мой совсем слег, а врача не хочет… Она быстро ему «скорую» организовала. А врач со «скорой» так и сказал: «Не могу вас так, отец, оставить, у вас совсем «острый живот». И что это значит, сынок, объясни, ты же у нас ученый?
Маматай сочувственно улыбнулся матери, но тут же прикрыл улыбку ладонью, чтобы мать случайно не приняла ее за насмешку. «Думает, что все знаю, конечно, я для них – энциклопедист! Смешные мои, милые старики». Ему не хотелось ударить перед матерью в грязь лицом, и он сказал:
– Это, мама, медицинские слова, ими разговаривают между собой специалисты. Здесь не надо понимать в обычном смысле…
Гюлум с неподдельным уважением смотрела на своего сына, радовалась и никак не могла поверить, что он – ее когда-то маленький и беспомощный Маматайчик, державшийся за подол ее платья или сидевший у очага в ожидании куска свежей лепешки… И Гюлум старалась запомнить незнакомые, трудные для нее слова сына, чтобы потом как-нибудь невзначай ввернуть их в разговоре с соседкой, пусть знает, что она, можно сказать, теперь тоже одним боком прислонилась к городской культуре.
Маматай вернул мать к разговору об отце.
– Вот я и говорю, Маматай, на «скорую» его – и в район… Я, конечно, отбила для верности две телеграммы – тебе и Сайдане… И следом за отцом в больницу. Ночь просидела около него. А утром Каипа прощупал сам главный. Я у него потом спрашивала, мол, что с мужем? Главный назначил полное обследование, а меня успокоил, что ничего опасного для жизни не находит… Да ты знаешь нашего отца! Начал ворчать, мол, что прилетела за мной, хозяйство бросила, скотину. Разве так поступают! Прогнал меня, даже слушать на захотел. Вот ведь как, Маматайчик!..
– А Сайдана?
– А разве ты ее не видал в городе?
– Ой, мама, мне и в голову не пришло ей позвонить! Уверен был, что у отца…
– Была да уехала, сказала – на комбинат надо, мол, и так еле вырвалась. Какое-то у них там начинание среди ткачих, дело, я так и не поняла, что к чему. – И вдруг всплеснула руками: – Да что это я, сынок, тебя на улице держу! Ой, грех-то какой! Идем-идем в дом. Сейчас и сурпа[17] готова будет, поешь и отцу свезем – заказал он мне, больно ему больничная стряпня надоела. А мне теперь думай, как пронести, вдруг врачи сочтут ее не диетичной, а?
Маматай низко нагнулся под притолокой, шагнул в сени со знакомыми скрипучими половицами и запахами сушеных яблок и урюка. От всего этого приятно щекотало в носу и выступали непрошеные слезы, кружилась голова, и его, как на каких-то причудливых волнах, закачало, прямиком понесло в детство, в память, туда, куда, он твердо знал, вернуться нельзя, и все-таки плыл и плыл…
Мать, как будто почувствовала это его состояние духа, достала детскую его пиалу со щербатыми краями, налила душистой, дымящейся – с пылу с жару – сурпы, крупно, прислоняя каравай к груди, нарезала городской выпечки хлеба.
Маматай наскоро умылся, взял из материнских рук пиалу, присел на чарпаи, накрытый хотя и вытертым, немного, но еще ярким и добротным ковром. Своим памятливым взглядом он даже рассмотрел знакомые с детства особенности рисунка – отсутствие симметрии в нескольких местах. Маматай с аппетитом принялся за сурпу: блаженно отхлебнул, прикрыл глаза, потом еще глоток… Такую сурпу умела готовить только его мать, а после ивановских рабочих столовок домашняя еда казалась особенно вкусной и сытной. У Маматая даже выступили капельки пота над верхней губой, наверно, от старания, с каким он расправлялся с сурпой. А мать смотрела, радуясь его здоровью и огорчаясь, что сын вот тоже не бережет себя, все по командировкам, совсем изголодался, под конец даже решилась высказать свое мнение:
– Как хочешь, Маматай, не нравится мне твоя новая работа. Слыханное ли дело – человеку в поездах жизнь проводить! Была у меня хоть маленькая надежда на твою женитьбу, да, видимо, напрасно… И Сайдану сманил на комбинат, и та в одиночку мается. Совсем ты нас с отцом, сиротишь, сынок! – И Гюлум быстро-быстро замигала веками, удивляясь своей решительности, видно, много и тяжко думала о судьбе своих детей, вот и не уместились ее думы все в сердце, ненароком выплеснулись в разговоре.
Что тут ответить Маматаю? Мол, не горюй, мать, молодой я еще для собственной семьи… Да только она прекрасно видит, что все его сверстники завели семью, детей. Да и какой он молодой! Скоро уж можно и в старые холостяки записываться… А что скажешь матери? Правду? Есть у него девушка, да вот что-то застопорилось в их отношениях… И все она, Бабюшай, что-то выжидает, высматривает. Но ведь в будущее не заглянешь, даже украдкой, даже одним глазком… И Маматаю нелегко приходится, у него тоже самолюбие, да и не умеет он добиваться девичьего внимания, он – не Алтынбек, тому все нипочем – достигает своего не мытьем, так катаньем. В таких девчонки с первого взгляда влюбляются, а потом тихонько слезы льют… Что и говорить, было время, когда и Маматай не то чтобы завидовал Саякову, а хотел бы быть похожим на него, потому что чувствовал себя возле него деревенским тюфяком, недаром ткачихи смеялись над ним в первые его дни на комбинате…
До Маматая, конечно, доходили разговоры о том, что Алтынбек оказывал внимание Бабюшай, только Маматай сам этого не замечал, разве что тот давний случай, когда он провожал первый раз Бабюшай, а Алтынбек вдруг вышел к ним навстречу… Сам же Маматай видел его только с Бурмой Черикпаевой, вдруг ни с того ни с сего взявшей расчет на комбинате и уехавшей в Ташкент. А ведь о свадьбе уже судачили в открытую, да и сам Алтынбек, помнится, приглашал его…
Говорили, что когда-то Бабюшай отвечала Алтынбеку взаимностью. Правда ли? У самой Бабюшай парень не осмеливался спросить, злясь на свою нерешительность и мягкотелость. Маматаю было обидно, что он рассказал девушке о своей прежней, до встречи с ней, жизни, о семье, даже о Даригюль. А она, скрытница, даже не обмолвилась об Алтынбеке. Конечно, характер у нее серьезный, самостоятельный, для жизни надежный. И Маматай оправдывал Бабюшай: «Зачем лишние разговоры!..» Но больше всего ему хотелось быть уверенным в любви Бабюшай, а исподволь, помимо его воли, в уши лез настырный жужжащий голосок: «А ты подумай как следует, а? Ты прикинь, зачем она тянет время? И тебя не отталкивает, и в то же время не решается изменить свою девичью судьбу!.. Может, снова Алтынбекова внимания ждет, может, думает – вернется к ней, вспомнит первую любовь?»
Маматай часто перехватывал насмешливые, внимательные взгляды ткачих, когда они с Алтынбеком случайно оказывались рядом с Бабюшай, мол, вон как крутятся!.. Кому-то удача будет?.. Конечно, Маматая это здорово задевало, и он делал неимоверные усилия, чтобы, как тогда, в первый раз, не разозлиться и не хлопнуть в сердцах дверью…
Мать невольно заставила Маматая сегодня вспомнить и пережить все его огорчения с Бабюшай. И теперь она недоуменно смотрела на сына и гадала, чем могла вызвать подавленное его молчание… «Ох, сынок, сынок, нелегко тебе жизнь дается, чует мое сердце, – жалела Гюлум сына и ругала себя за свою навязчивость и неразумность. – И надо было мне, старой, сунуться со своими разговорами!..»
– Мама, ты все о своем, – наконец вымолвил словечко Маматай, но, встретившись с робким, извиняющимся взглядом матери, примирительно добавил: – Я уже сказал, что по сватовству не женюсь. Мне не только хозяйка в дом нужна, мама…
Гюлум расстроенно покачала головой:
– Все это хорошо, сынок. Только чует материнское сердце – провыбираешься. А таким привередливым самые злые жены достаются, самые самовластные, уж поверь, сынок, материнскому слову…
Маматай поднялся из-за стола.
– Спасибо, мама, за угощение. Пора мне к отцу. – Немного замялся и, не глядя матери в глаза, сказал: – А оттуда прямо в город вернусь, я ведь только утром из командировки и сразу сюда, даже не отметился, как полагается, на работе.
– Ну что ж, сынок, раз надо, значит, надо. Только уж ты нас, стариков, не забывай, приезжай и один, и с девушкой, раз есть. Расстараюсь для вас. Ты меня знаешь, сыночек.
Маматай удивленно взглянул на мать, но та как ни в чем не бывало занималась по хозяйству, не поднимая на него глаз.
– Мама, ну не надо так. Я всегда, как только могу, домой еду… А ты себя здесь береги, и отцу надо быть осторожней – не век джигитовать!
Гюлум долго смотрела вслед сыну, время от времени поднося к глазам кончик белого в черный мелкий цветочек старушечьего платка, потом нехотя, тяжело ступая натруженными за долгую жизнь ногами на скрипучий песок дорожки, было направилась к дому.
Маматай шел не оглядываясь, но чувствовал взгляд матери, ее безрадостное настроение из-за его ухода и переживаний последних дней и вдруг услышал ее голос и задышливое дыхание:
– А сурпу-то! Ой, совсем памяти не стало.
– Ну зачем же ты, мама, бежала! Нельзя тебе…
– Да я что… Ведь просил… А ему там в районе тошнехонько. Не привык наш старик разлеживаться на даровых харчах… Вот и думаю, как бы от безделья и дум по-настоящему не разболелся. – Она нерешительно прикоснулась к локтю Маматая: – Все никак не отпущу тебя, все с толку сбиваю. – И вдруг не выдержала, уткнулась лицом в его плечо.
Маматай снова гладил ее по голове, приговаривая:
– Ну что ты, мама, не надо…
Маматай думал с болью про себя, что не зря мать стала такой некрепкой на слезы, видно, чует материнское сердце свой возраст для жизни ненадежный, вот и прощается каждый раз как будто насовсем и сердится: «Вот ведь как изводит себя… Ну хоть не приезжай, одно расстройство!»
На дороге к облегчению Маматая появился местный пропыленный автобус с яркой картинкой из «Огонька» на ветровом стекле. Гюлум, выпустив плечо сына, стала махать шоферу:
– Кадырбек! Кадырбек, давай останавливай!..
Автобус проскочил вперед несколько метров и резко затормозил, обдав их горячим запахом бензина и пыли.
Маматай наскоро прижал мать к груди и вошел в салон, уже почти на ходу подхватив снова забытую было передачу для отца из материнских рук. Дверца сразу же с лязгом захлопнулась, и автобус прибавил скорости, вырвался на центральную улицу Акмойнока и мимо правления колхоза, Дома культуры и других общественных построек взял прямиком курс на районный центр.
* * *
Маматай так и не смог повидаться с отцом. Когда он пришел в больницу, был обход, а потом отца взяли на какие-то процедуры. А Маматаю, чтобы не остаться без ночлега, срочно пришлось вернуться на автостанцию. Билеты остались только на последний рейс, так что у него имелось еще достаточно времени, чтобы вернуться в больницу. Но когда Маматай подошел к больничному зданию, там уже и ворота оказались закрытыми.
Он бесцельно бродил по улице, время от времени присаживаясь на пустые скамейки, доставал сигарету, не спеша закуривал. Впервые за последний год было у него совершенно свободное, бросовое время, и он ловил себя на мысли, что тяготится им, чувствует себя каким-то неприкаянным, обойденным жизнью… Будто все сели в поезд и уехали, а его не взяли, и вот он слоняется совсем один… Маматаю даже думать не хотелось, да и не о чем было – и в голове, и в сердце пустота.
И он с тоской думал: «Вот все ждем свободной минутки, все времени не хватает, откладываем сначала до отпуска, потом до пенсии, чтобы на свободе заняться собой, подумать, почитать… Проходят отпуска, суматошные, с постоянными поисками развлечений и всевозможных увеселений… А помыслы так и остаются неосуществленными. Неужели так до самой пенсии?.. А там что? Видно, в конце концов, и на пенсии вот так останешься с самим собой с глазу на глаз и не найдешь сил заняться чем-то стоящим, скучно станет…»
Теперь он по-иному представлял поспешность матери, с которой она хотела женить его, и ход мыслей изменился. «Не так уж будущее надежно, чтобы попусту, не задумываясь, тратить настоящее… Мать-то с отцом это знают хорошо, а вот я? – думал Маматай. – Что я? Занят делом, и ладно… Обо всем другом и понятия не имею… Только, видно, будущее наше еще больше зависит от нашего настоящего, чем мы сами от родителей своих…»
Маматаю было грустно и беспокойно от сознания того, что до сих пор чаще всего жил по инерции сложившегося рабочего ритма, нисколько не думая о том, что уходят безвозвратно лучшие годы для творчества, для того, чтобы люди, близкие тебе люди, а не абстрактное человечество ощущали постоянно твою заботу и тепло.
Вспомнил он, что точно с таким же настроением вернулся когда-то с первого своего Совета изобретателей и рационализаторов и схватился за студенческие чертежи… Но как быстро и начисто выветрилось с тех пор это боевое настроение, даже воспоминания о нем! Неужели будет так все время? Нет-нет, все зависит от самого человека, насколько он мобилизует всего себя, разовьет волю… «Да, как там, кстати, с моим рацпредложением? Конечно, Хакимбай не терял времени даром – вот кому позавидовать можно, вот кто не доверяет времени! Да Хакимбай уже сейчас сделал больше, чем иной за всю свою жизнь… Хакимбай бесследно из жизни не уйдет. – Маматай вдруг резко оборвал себя: – И что это я? Как будто прощаюсь с ним!»
Вспомнив Хакимбая, Маматай стал вспоминать комбинат, людей, комбинатские дела – привычное, доброе, устойчивое. С этими мыслями ему было уютнее и спокойнее, чем в родном доме, и уж во всяком случае намного интереснее. И Маматай испытал неловкость и вину перед родителями, перед домом за то, что комбинат со всеми своими делами и заботами стал для него сейчас самой притягательной силой на свете. Для него он теперь – больше чем семья, потому что здесь не исчерпывалась взаимная нужда друг в друге, здесь был большой человеческий коллектив, большие цели и большие дела.








