Текст книги "Лекарь Империи 23 (СИ)"
Автор книги: Сергей Карелин
Соавторы: Александр Лиманский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
Глава 7
Встречу Филипп устроил на следующий день, и слово «устроил» не передаёт и десятой доли проделанной им работы.
Старик где-то раздобыл распорядок восточного крыла, вычислил по нему, что каждый день после полуденного чая принцесс тётушка Сун относит бельё в прачечную через крытую галерею над внутренним садом, и выстроил наш маршрут так, что мы с ним оказались в этой галерее в нужную четверть часа, гуляя со скучающим видом гостей, которым показали уже весь дворец.
Даже наших молчаливых провожатых он ухитрился притормозить у входа в галерею какой-то долгой церемонной беседой о архитектуре, и к середине перехода мы подошли вдвоём.
Она шла нам навстречу с плетёной корзиной в руках, маленькая, сухая, в тёмном форменном платье, и я узнал её без всякого условного знака от Филиппа, по одной спине. Спина у неё была прямая, как у старых учительниц, той прямизной, какую даёт лишь достоинство, десятилетиями выносимое на собственном хребте.
Поравнявшись с нами, она остановилась и глубоко поклонилась глядя в пол.
– Тётушка Сун, – сказал Филипп по-китайски, мягко, и дальше я разбирал только интонации, пока он не начал переводить сам себя вполголоса. – Простите, что задерживаем вас. Этот господин, русский лекарь, приехавший к принцессам. Он просил возможности сказать вам несколько слов.
Она выпрямилась и посмотрела на меня.
Лицо у неё было из тех, по которым ничего не читается, пока человек сам не позволит, сухое, в мелких морщинах, со сжатыми губами. А вот руки читались сразу. Руки, державшие корзину, были рабочими, в старых мозолях, с крупными от многолетней воды суставами, и правый указательный палец браздила белая нитка давнего пореза. Эти руки сорок два года гладили, шили, купали, носили и держали, и я вдруг очень ясно представил, что первыми, кто взял новорождённых сросшихся девочек после врачей, могли быть именно они.
– Меня зовут Илья, – сказал я, и Филипп переводил следом, фраза в фразу, убрав из голоса всякую дипломатию. – Я хирург. Я приехал через полмира, чтобы девочки жили. Обе.
Она молчала, глядя мне в лицо, корзину держала перед собой, как щит.
– Я осматривал их, – продолжал я. – Вы, наверное, знаете, вы знаете всё, что происходит с ними. Я хороший лекарь, тётушка Сун, один из лучших, иначе меня бы сюда не позвали. Но от меня прячут правду. Мне не показывают бумаги, без которых я не смогу их защитить. А я вижу, что времени мало. И вижу, как вы на них смотрите. Так смотрят на своих. Поэтому я говорю с вами, как говорил бы с их матерью. Мне нужна помощь. Не для меня. Для них.
Филипп договорил перевод, и в галерее стало очень тихо.
Она смотрела на меня долго. Целую операционную вечность, я стоял под этим взглядом смирно, не отводя глаз и ничего не добавляя, потому что всё, что можно было сказать, я сказал, а дожимать таких людей нельзя, они сами взвешивают, на своих весах, и чужая гиря эти весы только ломает.
Я увидел, как в её тёмных глазах дрогнуло и поднялось чувство, которого я не ждал. Я готовился к страху за это место, перед охраной, перед чужаком. Поднялось другое. Это был ужас, я встречал его у родственников безнадёжных, когда им впервые за долгие годы говорят слово «шанс». Ужас человека, который почти двадцать лет приучал себя не надеяться и которому сейчас поднесли её к самому лицу.
Она опустила глаза. Поклонилась, ниже прежнего. Развернулась и быстро пошла прочь, почти побежала, корзина билась о её колено, а спина оставалась прямой до самого поворота.
Мы с Филиппом стояли посреди галереи и слушали, как затихают её шаги.
– Мы её спугнули, – мрачно сказал Филипп. – Сейчас она доложит начальнику охраны, что чужеземцы подстерегают прислугу в переходах, и к вечеру нас наглухо отрежут от восточного крыла. И от девочек тоже.
– Нет, – сказал я.
– Голубчик, я сорок лет читаю людей.
– А я читаю тех, кому страшно, – я смотрел в пустой конец галереи, туда, где она скрылась. – Вы видели её глаза? Она испугалась не нас, Филипп Самуилович. Доносчики так не смотрят и так не кланяются. Она испугалась надежды. Того, что я, может быть, вправду могу им помочь, а ей не хватит смелости, или мне не дадут, и тогда всё станет ещё больнее, чем было. С этим страхом человек должен переночевать сам, его нельзя торопить. Ждём.
Филипп покосился на меня, хмыкнул, и мы пошли обратно, навстречу нашим заскучавшим провожатым.
Ждать завтра, как выяснилось, мне предстояло в самом неподходящем месте на свете.
Утром за мной пришли и пригласили в процедурную, предоперационная разметка, присутствие второго хирурга предусмотрено протоколом.
Слово «предусмотрено» Филипп перевёл с каменным лицом, и я оценил формулировку. Она означала то, что меня просто ставили в известность.
Процедурная в медицинском крыле оказалась просторной и залитой белым светом. Посередине, на широком столе, под лёгкими простынями, лежали девочки.
Они спали. Лёгкая седация, ровное дыхание, приоткрытые губы Мэй, спокойное, без давешней смешливости, лицо, и рядом, щека к щеке, восковой профиль Лань. Во сне, без своих улыбок, без «капитально» и вежливого геройства, они выглядели ровно тем, чем были с точки зрения предстоящего, двумя очень молодыми пациентками с одним животом на двоих, беззащитными до последней степени.
Над ними, со стерильным маркером в руке, стоял Чен.
Он работал. Красиво и уверенно наносил разметку на общую брюшную стенку, рука мастера видна в любом жесте, линии ложились на кожу чётко, как по лекалу. Ассистент в маске держал перед ним планшет со схемой, у стены дежурили двое лекарей из его команды, а в дальнем углу, у самой двери, там, где положено стоять младшей прислуге, стояла тётушка Сун.
Её, как я понял по обрывку перевода, допустили одевать и держать девочек при седации, принцессы засыпали спокойнее на её руках. Она стояла неподвижно, сложив руки перед собой, смотрела на спящих воспитанниц и больше ни на что.
Я подошёл к столу, встал напротив Чена и стал смотреть на разметку.
Первые линии вопросов не вызывали. Доступ был выбран грамотно, с запасом, обходя старый рубец, что само по себе говорило о многом, но об этом я молчал. Линии по диафрагме, проекции сосудистых пучков, разумно и чисто. Я следил за маркером и почти успел поверить, что разметка пройдёт мирно.
А потом Чен перешёл к печени.
Он вывел на коже проекцию линии раздела паренхимы, будущую границу между долей Мэй и долей Лань, и рука его не дрогнула ни на миллиметре. Я смотрел на эту линию и чувствовал, как у меня холодеет затылок.
Линия шла вправо от всякой анатомической справедливости. Чен отдавал Мэй массив органа с запасом. Лань по этой разметке доставался край. Ткань, которая без собственного магистрального притока живёт после разделения дни, желтеет, отказывает и утаскивает хозяйку за собой.
На бумаге, в отчёте, для комиссии это будет выглядеть безупречно, печень разделена, каждая сестра получила долю. В жизни это означало приговор, подписанный стерильным маркером.
– Стоп, – сказал я.
Маркер остановился. Чен поднял на меня глаза поверх маски.
– Линия раздела, – я показал на живот Лань, на тонкую полосу будущей её доли. – По какой ангиографии вы её провели, профессор? По той единственной смазанной венозной фазе? Покажите мне артериальный приток этой доли. Покажите мне её порто-венозный бассейн. По вашей разметке сюда не приходит магистральный кровоток. Вы оставляете младшей ломоть без сосудистой ножки.
Филипп переводил, голос его стал очень нейтральным.
– Распределение долей выполнено по данным полного обследования, – ответил Чен. – Оно оптимально.
– Оптимально для кого? – я обошёл стол и встал с его стороны, глядя на разметку под его углом, и от этого угла легче не стало. – Свежую ангиографию, профессор. Ту, что «будет завтра» уже третий день. Положите её на негатоскоп, проведите при мне сосудистые бассейны, и если ваша линия совпадёт с анатомией, я извинюсь на любом языке из тех, что здесь в ходу. Пока этого не случилось, я эту разметку не визирую. По ней одна из двух ваших принцесс, гарантированный труп. Без всяких «осложнений» и «рисков», профессор, просто труп с датой, и эта дата, день вашей операции.
Двое у стены перестали делать вид, что заняты. Ассистент с планшетом окаменел. Филипп переводил, и я слышал, что он не смягчает ни слова, потому что смягчать здесь было уже нечего.
Чен выпрямился и нервным движением сжал колпачок маркера.
– План операции утверждён на высшем уровне, – сказал он. – Доли распределены оптимально. У вас, коллега, совещательный голос.
– Тогда слушайте моё совещание, – сказал я, и голос у меня сел. – Вы списываете одну девочку в утиль, профессор. Заранее, разметкой, до первого разреза. Я пока не знаю, зачем вы это делаете, и я это выясню, обещаю вам. Но под плановым убийством моей подписи не будет. Ни на одном документе.
– Вы приглашены как ассистент, лекарь Разумовский, – Чен вернул колпачок на маркер, и щелчок прозвучал, как затворный. – Прошу соблюдать субординацию. Разметка окончена. Всем спасибо.
Он отвернулся к своему планшету, и это движение было точкой, поставленной в разговоре. Двое у стены ожили, засуетился ассистент, кто-то накрыл девочек вторым слоем простыней, седация выходила, скоро им просыпаться.
Я стоял над столом, унимая в себе то, что не имело права выйти наружу при спящих, и в эти секунды поймал взгляд из дальнего угла.
Тётушка Сун смотрела на меня.
Русского она не понимала, медицинских терминов тем более, и вряд ли она поняла нашу перепалку. Ей это было без надобности. Она сорок лет прожила во дворце, где выживают только те, кто умеет читать людей поверх слов, она прочла всё, как чужак с севера встал над её спящими девочками против великого профессора, как кричал, тыча в разметку, как требовал, ничего для себя не выгадывая и подставляя под удар собственную голову.
Взгляд её длился долго, дольше, чем позволено прислуге смотреть на гостя двора, на самом его дне я увидел, как качнулись те самые весы, которых нельзя было касаться чужой рукой.
Потом она опустила глаза, шепнула что-то спящим девочкам, одними губами, без звука, поклонилась и выскользнула за дверь.
Вечер я провёл в кресле, в покоях, градус напряжения во мне не падал.
Филипп сидел напротив и четвёртый раз за час подливал мне чай. Разбор процедурной мы прогнали дважды, по репликам, и оба раза выходило одно и то же, я проиграл. Проиграл вчистую, с занесением в чьи-нибудь протоколы. Разметка утверждена, линия по печени стоит, где стояла, мой совещательный голос прозвучал и растворился. До операции оставались дни, точной даты мне, разумеется, никто не называл, и все мои улики против этой даты состояли из чужой оговорки, старого рубца и доклада духа, которого не предъявишь ни одной комиссии мира.
– Ложитесь, голубчик, – устало сказал Филипп. – Утро вечера мудренее, а вы третью ночь не спите. В таком состоянии вы завтра наговорите лишнего кому-нибудь, у кого есть право вас выслать.
Ответить я не успел.
В дверь постучали. Тихо, дважды, стук этот был настолько не похож на уверенный, что мы с Филиппом успели переглянуться, пока я вставал.
Я открыл сам.
На пороге стояла тётушка Сун.
Она была в том же форменном платье, только поверх него теперь лежал уличный платок и по тому, как она держалась в тени от дверного света, я понял, что здесь, у моих дверей, её не должно быть ни по одному распорядку этого дворца.
Через порог она не шагнула. Стояла в коридоре и обеими руками, на вытянутых ладонях, держала перед собой свёрток. Плотный, перевязанный крест-накрест выцветшей тесьмой, обёрнутый в ткань, которая когда-то была наволочкой, я разглядел застиранный цветочный узор. Руки её дрожали. Мелко, честно, не скрывая.
Я протянул ладони, и она осторожно вложила в них сверток.
Он был тяжелее, чем выглядел. Бумага. Много старой бумаги и что-то жёсткое, листовое внутри.
Тётушка Сун подняла на меня глаза, в темноте коридора они казались совсем чёрными, и произнесла несколько слов по-китайски. Голос у неё оказался низкий, говорила она медленно, вбивая каждое слово, как вбивают гвозди, на которых потом висит жизнь.
– Спасите обеих, – тихо перевёл Филипп у меня из-за спины, и я услышал, что у старого дипломата сел голос. – Они друг без друга не дышат.
Она поклонилась, в последний раз, скорее свёртку в моих руках, чем мне, повернулась и ушла.
Дверь я закрывал на ощупь, не глядя, потому что глаза мои уже были заняты.
Свёрток лёг на стол под лампу. Тесьма задубела от времени и не желала развязываться, я не стал воевать с узлом и разрезал её ножом. Ткань развернулась и на стол легло содержимое, которое двенадцать лет кто-то прятал, перепрятывал и берёг, рискуя всем, что у него было.
Бумаги. Пожелтевшие, хрупкие на сгибах листы, исписанные от руки убористыми столбцами иероглифов, с печатями, с вклеенными таблицами, я узнал структуру с одного взгляда, потому что структура одинакова на всех языках. Протокол операции. Наркозная карта с кривыми, листы назначений, температурные графики. Целая история той ночи, день за днём, включая, судя по толщине, и ту страшную неделю, о которой говорил Филипп.
– Я не прочту, – сказал я. – Филипп Самуилович, эти листы ваши, до последней строчки. А это…
Это лежало на дне свёртка, между двумя листами картона, и мои руки, вынимая, сделались очень аккуратными.
Плёнки. Четыре больших рентгеновских листа, потемневших по краям, с трещинками эмульсии, со штампами в углу. Я поднял верхний лист к настольной лампе и посмотрел на просвет.
Ангиограмма. Старая, классическая, контраст в сосудистом русле общей печени, снятый в те годы, когда трёхмерных реконструкций ещё не водилось и сосуды снимали вот так, на плёнку. Качество для своего времени было отличным, бригада работала всерьёз. Я видел всё.
И лучше бы я этого не видел.
Воротная вена не делилась. От неё не отходило ветви к доле Лань, которую можно было бы назвать ветвью даже из вежливости. Магистральный ствол шёл единым полноводным руслом, той самой рекой из доклада Фырка, и эта река целиком, всей своей шириной, уходила в массив Мэй. К стороне Лань от русла тянулся один-единственный тонкий сосудик, слепо ветвящийся, обрывающийся, капилляр в сторону второй сестры, приток, которым нельзя прокормить и дольку, не то что половину органа.
Печень была одна, и принадлежала она Мэй. Своей печени у Лань не было вовсе. Её тело жило само, на собственном круге, сердце и сосуды работали, кровь шла по её жилам, но печёночного русла, того, что чистит эту кровь, природа ей не дала, и двадцать лет за неё эту работу делала печень сестры через общий мост.
Делить тут было нечего, делить можно орган, который есть у обеих. Любая линия раздела оставляла Лань без печени, а человека без печени не выпишешь домой. Отрастить ей орган с нуля, дать Лань собственную живую долю и подвести к ней кровь никто не брался, и той ночью бригада не взялась тоже.
Это они и увидели, вскрыв сестер. Над этим руслом бригада сложила инструменты, и с этим знанием главный хирург той ночи ушёл в могилу, не оставив мемуаров. Они посмотрели на реку вживую, поняли, что разделение означает смерть одной из девочек на столе, и зашили обеих, отдав решение Императору, а Император решил, никогда не резать.
Я стоял над плёнкой, холод из затылка расползался по всему хребту.
Свежую ангиографию прятали от меня по одной-единственной причине. Она показывает то же самое. Сосуды не отрастают, реки не меняют русла, и Чен, гонявший девочек через все обследования этого века, знал анатомический приговор. С этим знанием он переломил императорское вето, собрал операцию и провёл маркером линию, отдающую Лань ломоть мёртвой ткани.
Вопрос, который я таскал в себе все эти дни, «что они скрывают», умер над этой плёнкой за ненадобностью. На его место, распрямляясь во весь рост, вставал другой, и от него стыли пальцы, державшие снимок.
Печени на двоих нет, и Чен это знает. Операция назначена.
На что они рассчитывают?
* * *
Муром
К полудню карантин оброс бытом.
Шлюз перед перекрытым крылом патологии выглядел теперь обжитым, столик с журналом передач, штабель коробок с костюмами, ультрафиолетовая лампа за стеклом, отрабатывающая свои циклы по расписанию. Передачи шли через двойные двери, еду возили в одноразовой посуде.
Семён отстоял утреннюю смену, сдал её и не ушёл. Домой не хотелось, он встал у широкого смотрового стекла рядом со шлюзом, из которого просматривался кусок коридора красной зоны и, наискосок, через открытую дверь, та самая седьмая палата. Там он стоял, в паре с Леной, когда после обеда к ним тяжело подошёл Шаповалов.
За стеклом, в глубине коридора, двое в глухих костюмах перекладывали Марину Гусеву с кровати на каталку. Даже отсюда, через два стекла и десяток метров, было видно, во что превратились её ноги, багровые пятна слились в сплошные тёмные поля, посреди этих полей чернели участки, на которые Семён смотрел и понимал, что это уже некроз, что эту ткань не вернуть никакими антибиотиками. Каталку развернули и повезли вглубь контура, в реанимационный бокс, и белые фигуры двигались той особой экономной рысью, которой ходят возле больных, у которых кончается время.
Алина лежала в палате под капельницей, ее красное от жара лицо было видно в дверной проём.
А между ними ходила Ника.
Она не лежала. Семён наблюдал за ней уже второй час и понимал, что видит, сработал хребет, тот самый, фельдшерский. Ника поправила Алине подушку, сменила ей полотенце на лбу, ловко перемерила давление, что-то сказала, наклонившись, и Алина слабо улыбнулась в ответ. Потом подошла санитарка в костюме, и Ника помогала ей перестилать освободившуюся кровать Марины. Она работала. Загнанная в очаг, беременная, запертая между двумя чужими бедами, она нашла себе пост и встала на него, потому что руки, занятые делом, не оставляют времени трястись.
– Узнаю школу, – сказал Шаповалов рядом.
Ника, будто услышав, обернулась к стеклу. Увидела их троих, махнула рукой и пошла к аппарату внутренней связи на стене красной зоны. Семён снял трубку со своей стороны, пока она шла.
– Але, воля, – голос её сквозь мембрану звучал бодро, с той нарочитой бодростью, которую Семён за эти сутки научился ненавидеть. – Докладываю обстановку. Кормят на убой, компота сегодня налили двойную порцию, я почти уверена, что вы там за меня хлопотали. Скажи честно, Сём, это ты про компот договорился?
– Я, – соврал Семён. – По блату. У меня в пищеблоке связи.
– Так и знала, – она усмехнулась, и Семён увидел через стекло усмешку, у него заныло под рёбрами от того, какая она вымученная. – Передай своим связям, что компот кислит.
Она говорила ещё что-то, Семён поддакивал, и Лена рядом улыбалась, поднимала большой палец, и пару минут всё это почти походило на обычный трёп через больничное окно.
Потом Ника замолчала.
Семён увидел, как её взгляд прошёл по ним троим, по нему, по Лене, по Шаповалову, туда и обратно, медленно, и лицо её стало меняться. Смешливый прищур ушёл. Она смотрела на них через стекло так, как смотрит фельдшер на монитор, с которого перестали сходиться цифры.
– Так, – сказала она в трубку совсем другим голосом. – Стоп. Вы на меня смотрите так, будто уже гроб сколотили и спорите, кто повезёт. Все трое. Игорь Степанович улыбается, как на опознании. Чего вы мне не договариваете?
Семён открыл рот и не нашёл там ни одного слова.
– Ника, – Шаповалов забрал у него трубку, – всё под контролем. У соседок инфекционный процесс, мы работаем, контур поставлен по всем правилам, тебе ничего не грозит, если…
– Игорь Степанович, – перебила Ника, и в голосе её прорезался металл, которого Семён у неё раньше не слышал. – При всём уважении. Я вам не родственница из коридора, я фельдшер со стажем. Я вижу ампулы, которые носят мимо меня. Цефтриаксон во флаконах по два грамма, и носят его часто. Дексаметазон. Плазму сегодня пронесли, я коробку узнала. Такие дозы и такой набор не льют при «инфекционном процессе», такое льют, когда счёт на часы. Поэтому вопрос простой, и я хочу простой ответ. Какой предварительный диагноз?
За стеклом стало тихо. Шаповалов держал трубку и молчал. Семён видел, как внутри борются два лекаря, тот, что за правду, и тот, что за покой беременной пациентки.
Лена мягко вынула трубку из его руки.
Она встала к самому стеклу, глазами в глаза с Никой, и отчетливо сказала:
– Менингококцемия. Подозрение, посевы будут завтра. У Марины тяжёлая форма, у Алины пока стёртая. Ты контактная, тебе идёт химиопрофилактика, твой цефтриаксон вчера вечером, это она и была. Сыпи у тебя нет, температуры нет. Это всё, что мы знаем на этот час. Честно.
Семён смотрел, как слово доходит.
Ника знала, что это такое, знала не из справочника, с выездов. Лицо её разом побелело в одно мгновение. Свободная рука оторвалась от стены и легла на низ живота, сама, защитным круговым жестом. Она отвернулась от стекла. Плечи под больничной рубашкой поднялись и вздрогнули, раз, другой, и Семён вцепился в раму так, что пальцы побелели, потому что сделать отсюда нельзя было ничего, только смотреть.
Потом спина её выпрямилась, позвонок за позвонком, плечи опустились, развернулись, и Ника повернулась обратно к стеклу. Лицо у неё было каменное, губы сжаты, глаза сухие. Она поднесла трубку к уху, и голос, который услышал Семён, был голосом человека, заступившего на смену.
– Поняла. Дальше по делу. Какая схема химиопрофилактики для контактных беременных в первом триместре, что мне вкололи и когда повтор? Когда у меня брали мазок и когда будет результат? Какое окно инкубации вы закладываете, от каких суток считаете мой контакт? И кто наблюдает Алину ночью, у неё вечером сорок было, я видела градусник.
По эту сторону стекла все молчали. Шаповалов смотрел на эту женщину за стеклом, на её каменное лицо и её руку, так и лежавшую на животе, и что-то тяжёлое и уважительное проступало в его собственном лице.
– Цефтриаксон однократно, ты его получила, повтора не требуется, – сказал он, взяв трубку. – Мазок взят вчера в двадцать три часа, результат завтра. Окно считаем по максимуму, десять суток от первого контакта. Алину ночью веду я лично. Ещё вопросы, коллега?
– Пока нет, – сказала Ника. – Спасибо, что честно. И вот ещё что. Илье про это не писать. Если кто-то из вас проговорится, будете иметь дело со мной, а я, в отличие от Игоря Степановича, злопамятная.
Она повесила трубку, не дожидаясь ответа, и пошла к Алине, поправлять сползшее одеяло.
Шаповалов медленно повернул голову к Лене. Семён внутренне подобрался, ожидая разноса, потому что приказа говорить диагноз никто не отдавал, и по всем правилам тот должен был сейчас снять с Лены стружку.
Шаповалов смотрел на неё долго. Потом хмыкнул, и морщины на его лице перестроились из грозных в усталые.
– Ладно, – сказал он. – Может, так и надо было,
Вечерний замер температуры Семён смотрел от стекла, уже в одиночку, отправив Лену спать.
Медсестра в костюме шла по палате от кровати к кровати с бесконтактным термометром, и ритуал этот за сутки стал таким же привычным, как кварцевание. У Алины табло показало тридцать девять и одну, жар держался, не отступая, и медсестра поправила ей капельницу, что-то записала.
Потом она подошла к Нике.
Ника сидела на кровати, скрестив ноги, с книгой на коленях, и лоб под термометр подставила не глядя, с раздраженно-усталым лицом, которому этот цирк надоел ещё утром. Прибор пискнул. Медсестра посмотрела на табло.
И замерла.
Семён увидел это через стекло, через весь коридор, белая фигура застыла с поднятой рукой, потом встряхнула прибор, поднесла снова, к самому лбу, и Ника, почуяв заминку, оторвалась от книги.
Она отобрала термометр движением фельдшера, который не привык, чтобы приборы читали за него, развернула табло к себе и посмотрела.
На табло горели цифры: тридцать семь и четыре.




























