Текст книги "Лекарь Империи 23 (СИ)"
Автор книги: Сергей Карелин
Соавторы: Александр Лиманский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
Глава 5
Мгновение я честно рассматривал этот выход. Сесть в самолёт, вернуться к жене, к матери, к людям, которые не прячут от меня снимки. Никто бы меня не осудил, кроме разве что одного человека.
Вместо ответа перед глазами стояла Лань, молча разворачивающая общий корпус, чтобы сестре было удобнее дотянуться до блюда, и Мэй, хохочущая над собственным «чинить», и немолодой отец во главе стола с надеждой во взгляде, какой не бывает и в молитве.
– Нет, – сказал я. – Уехать я всегда успею, большого ума для этого не надо. Сначала я хочу понять, от чего именно сбежали три светила, а потом уже решать. Только для этого нужна правда, а её мне тут никто не даст, от Чена до ваших дипломатических каналов.
– Тогда откуда вы её возьмёте, голубчик?
– От пациента. Бумаги пишут люди, а людям приказали. Тело не врёт и приказов не слушает.
Старик посмотрел на меня поверх чашки долгим взглядом, он уже понял, о чём его попросят, и уже прикидывал, во что ему это обойдётся.
День я провёл в кресле у окна, не раздеваясь. Сон не шёл, и я его не звал. Внутри работал диагност, тот самый, что не выключается никогда, и перебирал пазл, у которого не хватало середины.
Срочность, чужой страх и сбежавшие светила в этой истории имелись с избытком. Недоставало клинической картины, то есть единственного, с чем вообще умеет работать медицина.
Что должно быть на снимках такого, чтобы человек с сорокалетним стажем вышел от коллеги серым и заперся за подпиской? Общее сердце я увидел бы и без ангиографии, по одной осанке девочек за ужином. Единая печень без линии раздела пугает, но от неё не бегут молча, о ней спорят на консилиумах. Пазл не складывался, и каждый час этой ночи подталкивал к одному простому решению.
После этих раздумий меня вырубило прямо в кресле.
А проснулся я с четкой мыслью: «хватит копаться в чужих бумагах. Пора смотреть пациента».
Филиппа я поднял на рассвете, без жалости к его годам. Старик открыл дверь будто не ложился, он был одетым, свежим и я окончательно перестал верить в сказку про придворного лекаря на покое.
– Мне нужен осмотр, – сказал я с порога. – Сегодня. Обе девочки, наедине. Никакого Чена, никакого консилиума, охрана за дверью, камеры выключены, если в этом дворце такое вообще возможно. Руки, стетоскоп и полчаса времени.
– Вы представляете, что просите? – Филипп покачал головой. – Тела принцесс, это государственная тайна высшей категории, к ним двадцать лет не подпускали никого без протокола. Китайская сторона встанет на дыбы.
– Пусть встаёт, – сказал я. – Мне плевать на их протоколы, Филипп Самуилович, при всём уважении к великой державе. Я хирург. Пока не положу руки на пациента без чужих глаз, в операционную не войду, это моё последнее слово. Не выбьете осмотр, собираю чемодан. Вы же рука Империи? Вот и действуйте.
Старик молча смотрел на меня. Вздохнул всей грудью, как перед прыжком в холодную воду, и потянулся за своим безупречным пиджаком.
– Ох, голубчик, – сказал он с нежностью. – Знали бы вы, как я не люблю воевать. Ждите. И никуда не выходите, вы и так уже наверняка стоите у них поперёк горла.
Дверь за ним закрылась мягко, без стука, и я остался ждать.
Воевал Филипп Самуилович всё утро, не выходя из покоев. Он сидел у телефона, час за часом, на двух языках попеременно, и голос его ворковал, твердел, падал до ледяной придворной вежливости, от которой у меня через стенку стыли лопатки, и снова ворковал. Пару раз я разобрал слово «Александр», один раз – «Разумовский», произнесённое с такой весомостью, будто речь шла о действующем вооружении.
К одиннадцати он появился на пороге моей комнаты, промокая лоб платком.
– Пятнадцать минут, – сказал он. – Больше не дали, хоть режьте. Охрана за дверью, лекарей в комнате не будет, камеры мне поклялись отключить, а я сделал вид, что поверил. Работайте так, будто они пишут, голубчик. И вот ещё что. Профессор Чен в бешенстве, тихом и безупречно вежливом, мне передали дословно: «Гость подвергает сомнению работу принимающей стороны». Вы можете нажить себе врага окончательно.
– Переживу, – сказал я, подхватывая укладку. – В друзья я к нему не набивался.
Фырка я, к его громкому возмущению, оставил в покоях. Сосредоточенность мне сегодня требовалась вся, без ехидных комментариев в ухо.
До восточного крыла нас вели через два поста, и на каждом бумаги Филиппа изучали, будто видели впервые. У высоких дверей в покои сестёр нёс службу давешний караул, а чуть в стороне, у окна, спиной к нам, стоял Чен.
Он не обернулся. Стоял, глядя во внутренний дворик, прямой, с заложенными за спину руками, и неподвижность этой спины говорила о его мнении понятнее всяких слов. Проходя мимо, я кивнул ему в спину, из чистого удовольствия.
– Пятнадцать минут, – негромко напомнил Филипп и остался у дверей, лицом к охране, как телохранитель. – Время пошло, Илья Григорьевич.
Дверь за мной закрыли.
Покои сестёр оказались светлыми и на удивление живыми после дворцовой парадности. Широченная кровать, сшитая, как и их платья, на двоих, заваленный книгами низкий стол, на стене бумажные журавлики на нитках, а среди иероглифических корешков на полке я с изумлением углядел учебник русского языка с торчащими закладками.
Сёстры сидели на кушетке у окна и при моём появлении обе просияли.
– Лекаль! – Мэй замахала рукой так, что качнулся общий корпус, и Лань привычно спружинила, удержав равновесие. – Ты плисёл нас смотлеть! Нам сказали. Мы капитально готовы.
– Капитально? – не удержался я.
– Новое слово, – гордо объяснила Мэй. – Вчела выучила. Класивое. Капитально!
– Слово хорошее, – согласился я, ставя укладку на стол. – Только лекари его боятся, нам лучше, когда всё просто и скучно. Договоримся так, я смотрю и щупаю, а вы говорите всё как есть. Что болит, где тянет, когда устаёте. Без геройства и без вежливости, обе. Здесь можно.
– Мы холосо себя чувствуем, – тут же вежливо сказала Лань.
– Вот об этом я и говорю, – вздохнул я. – Это была вежливость. Ещё одна такая, и я пожалуюсь вашему папе.
Мэй прыснула, и даже тихая Лань улыбнулась, опустив глаза. Лёд тронулся. Я вымыл руки у маленькой раковины в углу, согрел ладони и начал работать.
Четверть часа, срок, который умелые руки способны растянуть на целую историю болезни. Аппаратура видит глубже, только настраивают её люди, а людям здесь приказали. Руки приказом не настроишь, и я читал девочек ладонями, глазами и стетоскопом.
Первое я смутно заметил ещё на банкете и теперь подтверждал при дневном свете. Девочки были разными. По таблицам они шли близнецами с одинаковыми показателями, а вживую разница начиналась с кожи. Мэй сидела румяная, тёплая, с влажным блеском в глазах, и её половина общего корпуса дышала глубоко и жадно.
Лань рядом с сестрой выглядела восковой. Ровная бледность с лёгкой желтизной, какой не даёт ни усидчивость, ни бессонная ночь за учебником, покрывала её от лица до протянутой мне руки, и губы у неё на свету отдавали едва заметной синевой, для лекаря кричащей.
– Руку, – попросил я Лань.
Она протянула тонкую кисть, прохладную и суховатую, и кожа, собранная в складку на предплечье, расправлялась чуть медленнее, чем следовало. Сниженный тургор. Пульс на лучевой артерии частил, за сотню, и наполнение его мне совсем не понравилось, нитка, а не пульс двадцатилетней девушки в покое.
– Устаёшь? – спросил я, не отпуская её запястья. – Днём. Хочется лечь?
Лань покосилась на сестру, потом на меня, и по её лицу было видно, как борются вежливость и уговор.
– Немного, – призналась она. – После обеда. Голова кружится, если быстло встаём. Мэй сильная, она телпит, когда я ляг хочу.
– Я не телплю! – возмутилась Мэй. – Мне не тлудно. Она лёгкая.
Для сравнения я взял руку Мэй, и сравнение ударило сильнее любого снимка. Горячая полнокровная рука, пульс частый, но крупный, размашистый, как у сердца, привыкшего ворочать двойной объём. Я попросил разрешения послушать и приложил стетоскоп слева, у самого края их общей грудины.
Сердце Мэй работало, как насос на пределе мощности. Тоны стучали громко и хлёстко, верхушечный толчок шёл разлитой, усиленный, приподнимая мембрану стетоскопа под моими пальцами, а поверх тонов слышался мягкий систолический шум большого потока, прогоняемого сверх всякой нормы.
Такой звук я встречал у матерей на сносях и у доноров в парных кровотоках, где одно сердце месяцами тянет двойную работу. Пока оно справлялось, и даже хорошо, молодое сильное сердце. Только у любого насоса есть паспорт, и у этого паспорта заканчивались страницы.
Я передвинул стетоскоп на половину Лань.
Её сердце частило следом за сестринским, но било мельче, экономно, как мотор, которому не хватает топлива. Дыхание с её стороны шло поверхностное, верхушками, и глубокий вдох, о котором я попросил, дался ей со второй попытки.
Дальше я пошёл руками по зоне сращения, и бумаги соврали мне в третий раз за сутки.
В карте мост между сёстрами описывался скупо, единым фиброзным кольцом с мягкими тканями. Под моими пальцами лежало другое. Ткань моста была плотной, ригидной, местами хрящевой на ощупь, а кожа над ним истончилась и приросла к тому, что лежало под ней, потеряв всякую подвижность, какую даёт здоровая клетчатка. Сращение таким не бывает. Эту мёртвую каменистую плотность оставляет после себя рубец, и рука хирурга ни с чем её не перепутает, потому что режет её потом часами.
Под самый конец, на нижнем краю моста, глаза зацепили ещё одно. Вдоль края, с переходом на живот Лань, тянулась тонкая белесая полоска, старая, выцветшая до цвета самой кожи. Я бы принял её за растяжку или за складку, каких много на сросшихся телах, если бы полоска не была такой прямой. Природа не чертит по линейке. Полоску я отметил про себя, в ту графу, куда лекарь складывает непонятное.
Оставалось главное, и вот тут мне отчаянно не хватало Сонара. За годы я привык просвечивать пациентов одним усилием воли, а теперь стоял над самым сложным сращением в своей практике, как часовщик, у которого отобрали лупу. Оставались руки. Руки и ещё кое-что, чего не было ни у немцев, ни у швейцарцев.
– Фырк, – позвал я одними губами. – Твой выход. Зона сращения, сосуды печени. Ныряй и рассказывай, что видишь. Своими словами.
– Обижаешь, двуногий, я всегда своими, – бурундук стёк с моего плеча, покрутился над мостом, примериваясь, и канул вниз, как в воду, только хвост мелькнул.
Девочки, ясное дело, ничего не заметили. Мэй рассказывала что-то сестре по-китайски, поглядывая на меня с любопытством, а я стоял, держа ладонь на краю моста, и слушал голос, который во всём мире слышал я один.
– Так, я внутри, – деловито доложил Фырк из-под моей ладони. – Ага. Вижу большую жилу, толстую, как канат, гудит. От неё расходятся рукава. К громкой девчонке рукав широкий, полноводный, прямо река, аж берега распирает, налито густо и тепло. – Он завозился, голос ушёл глубже. – А к тихой… Хм. Двуногий, тут ручеёк. Тощий, вялый, еле сочится. И сухо на её половине, понимаешь? У громкой всё блестит и переливается, а у тихой бледно, как в амбаре к весне.
Я слушал, не шевелясь, и переводил его амбары и реки на свой язык. Общая печень с грубо перекошенным кровоснабжением. Основной ствол уходит на половину Мэй, доля Лань сидит на тощем притоке и живёт впроголодь, годами, изо дня в день.
– И вот ещё, – добавил Фырк уже без ёрничества. – Посерёдке, где они сшиты, всё какое-то неправильное. Жилы там продираются, как через бурелом. Я в твоих пациентах, сам знаешь, наплавался, а такого не видел.
– Выходи, – шепнул я.
Рыжая молния выскользнула из моста, взлетела мне на плечо. Время моё тем временем вышло.
В дверь деликатно постучали, и голос Филиппа произнес из-за створки что-то по-китайски, судя по тону, выторговывая мне последнюю минуту.
– Всё, девочки, – я выпрямился и накрыл их пледом с кушетки. – Спасибо. Вы молодцы, обе. Никакой вежливости, всё честно, как договаривались.
А сам держал лицо, потому что внутри уже сложился ответ на половину вопросов этой недели, и ответ был скверный.
Лань угасала. Тихо, без жалоб, с улыбкой и учебником русского языка. Всё, что я собрал руками, и всё, что принёс из глубины Фырк, складывалось в одну картину. Общая печень с перекошенным надвое кровотоком, река на половину Мэй и тощий ручей на половину Лань, и гремящее сердце Мэй, тянущее на себе обеих.
Молодости ему хватит ещё на сколько-то, а дальше оно начнёт сдавать, и вниз пойдут уже две кривые сразу. Отсюда и срочность, о которую я ломал голову. По моим прикидкам, весьма грубым, без снимков и цифр, счёт шёл на недели, и кто-то здесь это прекрасно знал давно, и прятал от меня вместе с ангиограммами.
В благостных бумагах Чена этой картины не было. Мне выдали причёсанную сказку, а правда оказалась хуже и срочнее, и её-то, надо думать, светила и разглядели на своих засекреченных снимках.
Расклада я по-прежнему не видел. Ясно было только, кто под ударом.
– Лекаль, – Мэй завозилась, поправляя плед, – а плавда, что у вас снег белый совсем? Мы поедем смотлеть после опелации, папа обещал. Лань хочет снег, я хочу тлойку с лошадьми и блины.
– Правда, – сказал я, отходя к раковине. – Снег белый, блины горячие. Приезжайте зимой, покажу и то и другое.
Пустив воду, я стал мыть руки и слушал вполуха, как Мэй расписывает сестре будущую поездку, мешая русские слова с китайскими. Напряжение понемногу отпускало. За дверью ждал Филипп, впереди, разговор, к которому я уже подбирал первые жёсткие фразы и без дипломатии.
– Очень стлашно, – произнесла у меня за спиной Лань.
Сказала она это тихо, своим мягким голосом, продолжая какую-то их с сестрой мысль, и я не сразу перестроился со своих фраз на её.
– Очень стлашно, – повторила она, – но мы холошие, мы не плачем. Лишь бы не как в плошлый лаз.
Вода текла у меня по рукам. Я закрутил кран.
– Лань, – я обернулся с полотенцем в руках, очень спокойно, самым обычным своим голосом. – Как в прошлый раз, это как?
– Ну, плошлый лаз, – буднично отозвалась вместо сестры Мэй, взбивая подушку под их общим боком. – Нас уже лезали. Давно-давно, мы были совсем маленькие, я не помню, Лань не помнит. Но плофессол сказал, что не получилось. Поплакали и зашили. И больше никогда не тлогали.
Она договорила и потянулась за учебником, для неё это была просто старая семейная история. А я стоял, комкая полотенце, и чувствовал, как по хребту, от затылка вниз, ползёт холод.
Их уже резали. Раскрывали в самом раннем детстве и отступили, закрыв обратно, и вот откуда под моими пальцами лежал каменистый панцирь вместо живых тканей, оттуда же и белесая полоска, слишком прямая для природы, потому что такие линии оставляет скальпель, оттуда и бурелом, через который продирались жилы на глазах у Фырка.
Туда же, в тот первый протокол, провалились и вымаранные двенадцать лет анамнеза. Звали меня, выходит, на повторный вход в сросшийся живот, где после чужой неудачи двадцать лет зрели спайки, и именно это разглядели на снимках немцы, израильтяне и седой швейцарец, разорвавшие контракты в день просмотра.
* * *
Муром. Муромская больница, отделение патологии беременности.
Пакет с фруктами Семён нёс так, будто в нём лежала донорская почка.
Пакет был досмотрен на входе в отделение дважды. Сначала суровой санитаркой на посту, затем лично постовой медсестрой, которая перебрала яблоки поштучно, зачем-то понюхала бананы и лишь после этого выдала два халата, две пары бахил и маски.
– Строго у вас, – уважительно сказал Семён, влезая в халат, который был ему мал ровно на два размера.
– У нас так со вчера, – отрезала медсестра. – Распоряжение Анны Витальевны. К седьмой палате без маски не подходить, посторонних не пускать, посещения по списку. Вы в списке, – добавила она таким тоном, будто лично считала это решение спорным.
Дальше по коридору они пошли вдвоём, и бахилы Семёна шуршали на весь этаж. Отделение сияло чистотой, из-за дверей доносились приглушённые голоса, где-то далеко плакал ребёнок, которому по возрасту плакать здесь ещё не полагалось, просто пришёл с кем-то из посетителей.
– Главврач, говорят, свирепствует, – сказал Семён вполголоса, наклонившись к Лене. – Поставила пост, никого без маски не пускает. Будто мы не Нику навестить идём, а государственную тайну охраняем. Я вообще-то в этой больнице работал!
– Анна Витальевна просто боится за неё, – Лена улыбнулась под маской, и улыбка была слышна по голосу. – И за него тоже. Ты же знаешь, как она к Илье Григорьевичу относится. Ворчит, а сама…
– А сама выделила лучшую палату и лично назначения расписала, – согласился Семён. – Знаю. Наш человек.
Он покосился на Лену. Она шла рядом, в белом халате поверх платья, с волосами, убранными под шапочку, и смотрела перед собой спокойно, чуть улыбаясь своим мыслям. За последние недели Семён так и не привык к этой перемене и ловил себя на том, что проверяет её взглядом по десять раз на дню, как проверяют чудом сросшийся перелом.
Прежняя Лена ходила, вжав голову в плечи, и вздрагивала от громких голосов, а веяло от неё сквозняком, стылым, из тех, что тянут по полу в старых зданиях. Та ночь, когда она легла живым проводом между Анной Разумовской и тварью на другом конце нити и пропустила через себя удар, который должен был выжечь её дотла, этот сквозняк вычистила без следа.
Теперь рядом с ней было тепло, ровно и надёжно, как у печки, и Семён таскался за этим теплом по всему Центру, сам себе в этом не признаваясь.
– Что? – спросила Лена, поймав его взгляд.
– Ничего, – сказал Семён и на всякий случай перехватил пакет двумя руками. – Яблоки, говорю, зелёные. Как командир заказывал. Кислые, аж скулы сводит, я пробовал.
– Ты ел Никины передачи?
– Я снимал пробу, – с достоинством ответил Семён. – Как старший по фруктам.
Лена засмеялась, тихо, в маску, и от этого смеха у Семёна в очередной раз потеплело где-то за грудиной, в зоне, не описанной ни в одном анатомическом атласе.
Работа без командира шла. Так он и сказал бы, если б спросили: работа идёт. Шаповалов держал Центр железной рукой, операционные крутились по графику, обходы шли по часам, и снаружи всё выглядело исправной машиной. Только вот изнутри машина звучала иначе. Семён долго подбирал слова для этого ощущения и подобрал такие: воздух будто выкачали. Дышать можно, а летать не получается.
У седьмой палаты и вправду стоял пост, молоденькая медсестра с журналом посещений. Она сверила их фамилии, напомнила про маски и только тогда позволила взяться за ручку двери.
Палата встретила их светом и запахом чистого белья. Просторная, на четыре койки, с большим окном, за которым дотлевал муромский вечер. На дальней койке у окна лежала женщина лет тридцати пяти, бледная, с усталым лицом, над ней тихо позвякивала капельница на штативе.
У двери, на ближней койке, сидела, подобрав ноги, совсем молодая девчонка лет двадцати и листала телефон. Кобрук хоть и объявила особый режим, от заполняемости отделения никуда не денешься. И отдельную палат похоже выделить не смогла.
А посередине, у стены, полусидела в подушках Ника Разумовская с раскрытой книгой в руках, и по тому, как эта книга была раскрыта, на середине, вверх обложкой, поперёк одеяла, любой диагност определил бы безошибочно: пациентка изнывает.
– О-о, – сказала Ника, и лицо её осветилось. – Живые люди. Настоящие. Сёма, Лен, вы не представляете, я тут уже с фикусом здороваться начала.
– Здравствуй, Ника, – Семён водрузил пакет на тумбочку и принялся выгружать: яблоки зелёные, кислые, бананы, пачку галет, бутылку морса. – Принимай довольствие. Всё согласовано с руководством, каждое яблоко лично досмотрено на посту, чуть протокол на бананы не составили.
– Кобрук, – с пониманием кивнула Ника. – Она вчера у соседки печенье конфисковала. Сказала, много сахара. Я думала, такие только в кино бывают.
– Как ты? – спросила Лена, присаживаясь на стул у кровати.
– Прекрасно, – Ника закатила глаза. – Тонус сняли почти сразу, ничего не тянет, не болит, анализы, как у космонавта. Лежу. Расту как овощ. Лена, меня даже в коридор не пускают. В коридор! Я по два раза в день измеряю шагами палату, шесть шагов туда, шесть обратно, и медсестра уже смотрит на меня, как на побег из-под стражи. Ребята, если вы меня отсюда не выкрадете, я сбегу сама, по связанным простыням, третий этаж, ерунда.
– Лежи, – сказал Семён строго, и голос у него сам собой сделался врачебным, тем самым, каким он на скорой уговаривал буйных. – Командир приказал беречь. Будем беречь.
– Вот и этот туда же, – вздохнула Ника, обращаясь к Лене. – Сговорились. Все сговорились. Кобрук утром заходит, смотрит на меня поверх очков и говорит: «Лежишь? Лежи». И уходит. Вся консультация.
Она ворчала, но ворчала легко, без надрыва, и выглядела при этом хорошо. Семён отметил это машинально, взглядом, натасканным за годы скорой: цвет лица живой, губы розовые, глаза ясные, дыхание ровное. Что бы там ни было две недели назад, сейчас перед ним сидела здоровая молодая женщина, которой до смерти надоело лежать.
Женщина у окна пошевелилась, и Ника обернулась к ней.
– Марин, познакомься, это мои. Семён и Лена, коллеги мужа. Сёма, Лена, это Марина, мы тут вместе воюем со скукой. А это Алина, – она кивнула на девчонку у двери, и та оторвалась от телефона, махнула рукой. – Алина у нас самая молодая и самая ходячая, ей завидует вся палата.
– Здрасте, – сказала Алина и поморщилась, потирая поясницу. – Ходячая. Дойти до процедурной и обратно, вот и все мои прогулки. Спина тянет, сил нет.
– А ей всё равно завидуем, – слабо улыбнулась Марина. Голос у неё был тусклый, выцветший. – Мне вон и этого нельзя.
Семён вежливо кивнул обеим и, пока Ника хрустела первым яблоком и требовала новостей из Центра, по въевшейся привычке оглядел палату целиком. У Марины на штативе висела магнезия, рядом на тумбочке стояли пузырьки с витаминами, судя по всему, капали её плотно и не первый день.
У Алины над койкой тоже был растянут жгут капельницы, сейчас пустой, на тумбочке лежала карта процедур.
Новости из Центра Ника выслушала внимательно, задавая вопросы по делу, как человек, который сам полжизни отработал на скорой и знает, о чём спрашивать. Кто дежурит, как держится график, что с тяжёлыми. Семён рассказывал, Лена дополняла, и минут десять в палате стоял нормальный цеховой разговор, от которого Ника заметно отогревалась.
А потом разговор, как его ни объезжали, свернул туда, куда сворачивал неизбежно.
– Он звонил вчера, – сказала Ника, разглядывая огрызок яблока. – Голос бодрый. «Всё нормально, разместились, готовимся». Три предложения по существу и одно «люблю» в конце.
– Ну и хорошо же, – осторожно сказал Семён.
– Сёма, – Ника подняла на него глаза. – Я с этим человеком живу не первый месяц. Я его тоны знаю, как ты свои капельницы. Когда у него всё действительно нормально, он болтает. Рассказывает ерунду, жалуется на кормёжку, передаёт приветы. А «всё нормально, готовимся» ровным голосом – это у него значит, что ситуация дрянь и он уже прикидывает, как будет лезть на рожон. Я этот тон в последний раз слышала перед Эфесом.
Семён промолчал, потому что возразить было нечего. Он и сам знал этот командирский тон, слышал его в операционной перед самыми тяжёлыми входами, и врать Нике в глаза не хотел.
– Он ведь там один, – сказала Ника тихо, и от её ворчливой бодрости не осталось ничего. – Понимаешь? Совсем один. Ни тебя, ни Лены, ни Тарасова, ни духов его. Никого из вас рядом нет. Если что-то пойдёт не так, если он опять полезет собой затыкать дыру, кто ему спину прикроет?
Вопрос повис в палате. Семён открыл рот, собираясь выдать что-нибудь бодрое про то, что командир и сам кого хочешь прикроет, и закрыл, потому что бодрое сюда не годилось.
И тут Лена поднялась со стула.
Она подошла к кровати, присела на край и взяла руку Ники в обе ладони, спокойно и естественно, как берут за руку близкого человека. Ника от неожиданности даже не отняла её.
– Лен, ты чего?
– Подожди, – попросила Лена. – Одну минуту. Помолчи, пожалуйста.
Она прикрыла глаза. Семён замер с недочищенным яблоком в руке и смотрел на её сосредоточенное лицо, с чуть подрагивающими ресницами, и не дышал.
– Он далеко, – сказала Лена наконец, медленно, вслушиваясь в каждое слово. – Очень далеко. Дальше, чем был в Лондоне, дальше, чем в Эфесе. Но он здоров. Целый. Не ранен, не сломан. Он злится, сильно злится, я это чую, как жар от печки. А страха нет. Совсем нет. Ему там трудно, ему что-то очень не нравится, но он стоит на ногах и делает своё дело. Он справляется, – она открыла глаза и посмотрела на Нику. – Я не могу объяснить, откуда я это знаю. Я просто знаю.
В палате стало тихо. Марина у окна дремала под своей капельницей, Алина ушла в телефон с головой, и Семёну почудилось, что эти трое, он, Лена и Ника, стоят внутри стеклянного шара, отдельно от всего мира.
Ника смотрела на Лену долго. Семён знал её отношение ко «всей этой астральной мути»: боевой фельдшер Разумовская признавала то, что можно измерить, пощупать и заколоть в вену, а остальное вежливо выносила за скобки, даже прожив год с человеком, у которого на плече сидел говорящий бурундук. Но сейчас она смотрела на спокойное лицо Лены, на её ладони поверх своей руки, и напряжение в ней отпускало, слой за слоем, как отпускает спазм под тёплым компрессом.
– Злится, говоришь, – произнесла она наконец.
– Очень, – серьёзно подтвердила Лена.
– Это хорошо, – Ника откинулась на подушки и выдохнула, длинно, всей грудью, первый раз за весь вечер по-настоящему. – Когда он злится, он живучий. Спасибо, Лен.
Семён тактично отступил к тумбочке и занялся перекладыванием фруктов, которые в этом не нуждались.
Момент оборвала Марина.
Сначала Семён услышал звук, стук пластика о металл, и обернулся. Женщина у окна пыталась поставить стакан обратно на тумбочку и не могла попасть, рука её ходила крупной дрожью. Стакан всё-таки встал, вода плеснула через край.
– Марин? – Ника приподнялась на локте. – Ты чего?
– Х-холодно, – выговорила Марина, и зубы её отчётливо стукнули. – Девочки, ч-что-то меня знобит. Сильно. Только что нормально было, и вот…
Она натянула одеяло до подбородка, и Семён увидел, как её колотит под этим одеялом, всем телом, волнами. Ноги сами понесли его к окну.
– Давно капают? – спросил он, кивая на штатив.
– Полчаса примерно, – Марина попыталась улыбнуться синеватыми губами. – Это магнезия, наверное. От неё жарко бывает. А сейчас почему-то холодно. Всё наоборот у меня.
На кнопку вызова Семён нажал сам. Дежурная медсестра пришла быстро, посмотрела на дрожащую Марину без всякой тревоги, привычно перекрыла колёсико капельницы и стянула с её руки одеяло, проверяя место укола.
– Реакция на препарат, – сказала она успокаивающе. – Бывает. Или нервы. У нас тут пол-отделения так реагирует, отлежитесь, и пройдёт. Сейчас температуру померяем.
Градусник она поставила и ушла за журналом. Семён остался стоять у кровати, и внутри у него, где-то под ложечкой, завозилось знакомое, въедливое, воспитанное годами работы рядом с Разумовским.
Он взял с изножья кровати карту Марины и открыл. Тридцать шесть лет, двадцать восемь недель, угроза преждевременных, курс магнезии и витаминов, седьмой день в отделении. Динамика ровная, температура все дни нормальная, давление стабильное. Ничего, что предвещало бы озноб.
– А мне можно жаропонижающее? – подала голос Алина от двери. Она отложила телефон и сидела, обхватив себя за плечи. – А то меня, кажется, тоже знобит. И голова тяжёлая. Со вчерашнего вечера ломает, я думала, продуло, а сейчас прямо совсем.
Семён медленно повернулся к ней. Посмотрел на неё, на её капельничный жгут над кроватью, на карту процедур на тумбочке. Потом на Марину, трясущуюся под одеялом. Две женщины в одной палате, обеим часами льют в вену растворы, и обеим в один вечер становится худо, с ознобом и температурой, на ровном месте, без всякой клиники накануне.
– Бедные девчонки, – сказала Ника у него за спиной, тоже глядя на соседок. – Их тут искололи уже с ног до головы, по три капельницы в день. Хоть в чём-то мне повезло: Кобрук сказала, мне лишняя химия не нужна, таблетки и покой. Лежу как музейный экспонат, зато целенький.
Семён услышал это, и въедливое под ложечкой перестало возиться и село столбиком.
Мысль была дикая, кривая, из тех, что диагност обязан подумать и обязан проверить, и он ещё крутил её так и сяк, когда рядом тихо охнула Лена.
Семён обернулся. Лена стояла у кровати Ники, но смотрела на Марину, и лицо у неё было нехорошее. Сосредоточенное и растерянное разом, как у человека, который вслушивается в звук, которого не должно быть.
– Сём, – сказала она тихо, одними губами. – С ними что-то неправильно. С обеими. Я только сейчас услышала, оно тихое было, а теперь растёт. У них внутри что-то… грязное. Как муть в воде.
Договорить она не успела.
Марина захрипела.
Звук был свистящий, натужный, звук дыхания, которому что-то мешает, и Семён развернулся к её кровати всем корпусом. Женщина отбросила одеяло, лицо её из бледного стало багровым, она хватала воздух ртом.
– Жарко, – просипела она. – Горю. Девочки, горю…
Семён был у её кровати через секунду. Его взгляд снял картину разом, одним кадром: дыхание за тридцать, крылья носа раздуваются, на шее бьётся частый, слишком частый пульс, глаза мутные, плавающие, взгляд не фиксируется. Он рванул градусник у неё из-под мышки. Сорок и две.
За полчаса. С тридцати шести и шести до сорока за полчаса.
– Марина, – он взял её за плечи, разворачивая к свету. – Посмотрите на меня. Марина!
Тут он увидел её ноги.
Одеяло сползло на пол, больничная рубашка задралась до колен, и на голенях женщины, на обеих, проступала россыпь пятен. Тёмно-багровых, с гривенник и мельче, похожих на свежие синяки, только никаких ударов тут не было и быть не могло. Семён задрал рукав её рубашки: на предплечье то же самое, и на животе, он увидел, когда она выгнулась, пятна ползли и там.
Внутри у Семёна сделалось очень холодно и очень ясно, как бывало в самые скверные минуты на выездах. Руки заработали сами. Он схватил с тумбочки стакан, выплеснул воду прямо на пол, перевернул и с силой прижал прозрачным дном к самому крупному пятну на голени.
– Лена, – позвал он, не оборачиваясь. – Смотри.
Лена уже стояла рядом. Сквозь стеклянное дно было видно, как побелела от нажима кожа вокруг, а само пятно осталось каким было. Тёмным. Багровым. Оно не бледнело.
Кровь вышла из сосудов. Она была уже не в русле, а в тканях, и никакой магнезией, никакими нервами это не объяснялось.
– Сыпь не бледнеет, – сказал Семён. Собственный голос показался ему чужим, плоским. Он обернулся к Лене, и по её расширившимся глазам понял, какое у него сейчас лицо. – Жар, озноб, геморрагическая сыпь, сорок два за полчаса. Это не реакция на магнезию. Лена, бегом на пост, зови дежурного реаниматолога, скажи: геморрагическая сыпь, подозрение на сепсис. Бегом!




























