Текст книги "Лекарь Империи 23 (СИ)"
Автор книги: Сергей Карелин
Соавторы: Александр Лиманский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
Глава 15
Правитель стоял посреди операционной и не знал, куда идти.
Он сделал полшага к столу Лань, остановился, повернул голову к столу Мэй, снова к Лань, и я вдруг увидел это со стороны во всей простоте. Девятнадцать лет его дочери были в одном месте. Куда бы он ни шёл к ним, он шёл к обеим сразу, к одной кровати, к одному телу. Сегодня ночью маршрутов стало два, и человек, привыкший решать судьбы огромной страны, растерялся перед выбором из двух столов.
К Мэй он всё-таки шагнул первым, наверное, потому что её стол стоял ближе, и рука его пошла к её лбу, отвести прядь из-под шапочки, отцовским жестом. Операционная сестра мягко, двумя пальцами, с поклоном перехватила его запястье в ладони от кожи.
И человек, чьему слову подчинялись армии, покорно отступил на шаг, виновато кивнув ей.
Он постоял ещё, глядя на Мэй и на моих глазах происходило то, чего не увидишь ни на одном приёме. Государь превратился в отца. и оставался мужчина с серым от бессонной ночи лицом, у которого дрожали руки и который не знал, что ему разрешено в этой комнате, а что нет.
– Они дышат, – сказал он, не оборачиваясь ко мне. Голос сел, из него ушло всё государственное. – Обе.
– Обе, – подтвердил я, стягивая шапочку. – Операция завершена, государь. Но я скажу вам честно, потому что вежливой полуправды вы за много лет наслушались. Это перевал, до финала далеко. Первые трое суток решают всё. Заработает ли новая печень Лань, вытянет ли остаток Мэй. Сейчас их увезут в разные боксы, спать они будут сутки, может двое, будить раньше мы не станем, сон сейчас лечит лучше нас. Вы можете наблюдать из-за стекла. Внутрь нельзя ни вам, ни свите, инфекция для них сейчас опаснее любого ножа.
Филипп, вернувшийся в зал следом за Императором, переводил вполголоса, хотя мне казалось, что главное этот человек понял бы и без слов. Император выслушал до конца, глядя на дочерей, и наклонил голову.
– Спасибо за правду, лекарь. Мне много лет обещали чудеса. Правду я слышу второй раз, и оба раза от вас.
Столы тронулись почти одновременно. Две бригады развезли их к двум разным дверям, в два разных реанимационных бокса, и створки закрылись.
Император остался стоять посреди опустевшей операционной, между двумя дверями, и смотрел им вслед, поворачивая голову то влево, то вправо, физически разрываясь взглядом надвое. Мне подумалось, что к этому ему теперь предстоит привыкать до конца жизни, и что это, пожалуй, самая счастливая из всех бед, какие я мог ему сегодня подарить.
Следующий час я держался из последних сил.
В боксах шла передача, и я диктовал листы назначений, стоя над каждой девочкой по очереди, реаниматологи писали, Филипп переводил цифры, которые в переводе не нуждались. Контрольные точки я прогнал дважды, для верности.
– Звать меня при любом скачке давления. При падении диуреза ниже полсотни в час. При изменении цвета отделяемого по дренажам, любом, хоть на полтона. Не совещаться, не перепроверять, звать сразу, ночью, всегда. Лучше десять ложных тревог, чем одна пропущенная настоящая.
Реаниматологи писали молча и быстро, и я видел, что пишут они не для галочки. Эти люди приняли из наших рук операцию и теперь им предстояло трое суток держать её результат, не понимая до конца, что именно они держат.
Поэтому я диктовал подробнее обычного, с объяснениями, почему у Лань допустимое давление ниже стандарта и отчего дренаж правой девочки будет давать больше, они кивали и дописывали на полях своё, иероглифами, вдвое больше продиктованного.
Чен стоял рядом, и вносил свои пункты между моими. Работали мы уже почти без перевода, за пятнадцать часов у стола выучиваешь чужой ритм лучше всякого языка.
– Первый контроль печёночных проб через четыре часа, – сказал он через старшего анестезиолога, когда листы закрыли. – Потом каждые шесть.
– Я возьму первую смену, – ответил я. – Идите спать, профессор. Вы нужны мне живым к утреннему обходу.
Он долго смотрел на меня поверх сползшей маски, что для нас двоих в ту ночь равнялось речи.
– Спасибо, Илья, – сказал он по-русски.
Имя он произнёс впервые. Пятнадцать часов я был для него «лекарь» и «коллега» в переводе, а до того врагом, узурпатором и мальчишкой, и вот теперь, у дверей бокса, национальная легенда Китая выговорила моё имя с чудовищным акцентом и лёгким поклоном, и ушла по коридору, держась рукой за стену.
Ресурс кончился и у меня, только я узнал об этом позже него.
До гостевых покоев меня вёл Филипп, и слово «вёл» здесь стоит в самом прямом смысле, под локоть. Ноги сделались ватными где-то на середине пути, коридоры дворцового крыла плыли, свет ламп размазывался в полосы.
На плече у меня висел Фырк. Не сидел, висел, тряпочкой, свесив лапы мне на грудь, рыжий дух, который пятнадцать часов провёл внутри чужих тел, вычерпал себя до самого донышка и даже про утку молчал, симптом пострашнее моих ватных ног.
– Дойдёте, голубчик, – приговаривал Филипп, придерживая меня на повороте. – Вот сюда. Ещё двадцать шагов. Я разбужу вас через четыре часа, раньше не просите, всё равно не стану.
Как упал на кровать я не запомнил, сразу провалился в сон. Вытолкнула меня из него тревога, точно в срок, за минуту до стука Филиппа в дверь.
И начался марафон, у которого не было ни старта, ни финиша, только два стеклянных бокса и коридор между ними. Первые сутки я прожил в этом треугольнике целиком, и жизнь моя измерялась цифрами.
Цифры вели себя как персонажи, у каждой обнаружился характер. Допплер сосудистой ножки Лань стал главным героем, его я гонял каждые три часа, вжимая датчик через повязку, и всякий раз у меня внутри всё останавливалось на то мгновение, пока на экране не прорисовывался поток.
Поток был.
Узкий, скромный, на треть от нормы, ровно такой, какой я ей построил, он шёл и пересаженная доля жила. Билирубин Лань пополз вниз уже к полудню, лениво, на единицы.
Трансаминазы стояли высоко, на самой грани, доля кричала о пережитом, имела право. У Мэй геройствовал лактат, память о кровопотере и портальном ударе, к вечеру он нехотя пошёл на спад, и её молодое сердце молотило так, что реаниматологи убавляли тревожные пороги, чтобы монитор не орал на здоровую тахикардию.
Утренний обход я вёл по полной программе, без скидок на дворцовые стены. Дренажи, оба, у каждой, объём и цвет в динамике, у Лань отделяемое светлело от порции к порции, и это радовало меня больше любых слов.
Повязки, швы, зоны вокруг, пальпация краёв, температура кожи над пересаженной долей, которую я проверял тыльной стороной пальцев, старым способом, не доверяя одним градусникам. Мочевые катетеры, часовой диурез по графику, у Мэй он шёл щедро, у Лань скупее, но шёл.
Питание в вену, расчёт белка, потому что доле, которая строит себя, нужен строительный материал, и я лично пересчитал аминокислоты дважды.
К Мэй я заходил с отдельным чувством. Эта девочка отдала сестре треть себя, не приходя в сознание, её не спрашивали, за неё решили два хирурга и её собственная беда, и теперь её организм расплачивался по нашим счетам, без жалоб, лактатом и тахикардией.
Я стоял над ней, слушал её гремящее сердце в фонендоскоп и мысленно обещал ей то же, что вслух обещал её сестре. Спасти обеих. Никак иначе.
С Ченом мы встречались на нейтральной полосе, в коридоре между боксами, каждые несколько часов. Разговоров у нас не было. Был обмен листками, его цифры мне, мои ему, и однажды, подходя, я увидел, что он уже читает свежие пробы Лань, взял сам, не дожидаясь, пока я спрошу.
Я взял у него из рук второй листок, по Мэй, кивнул, и мы разошлись по своим стеклянным боксам. Вечером я ушёл спать на два часа, оставив на него обеих, уснул сразу, что говорило о степени моего доверия больше любых слов.
А ещё по отделению ходил Панда.
Открыто, не прячась в стены, во весь рост, чёрно-белая гора плыла по коридорам реанимации, и персонал, для которого её не существовало, вёл себя странным и одинаковым образом.
Сёстры, влетавшие в коридор со сжатыми кулаками, на его середине сбавляли шаг и распрямляли плечи. Молодой реаниматолог, второй час накручивавший себя над монитором Лань, вдруг выдохнул, налил себе воды и сел ровно, именно в ту минуту, когда мимо его стекла протекла громада. Паника уходила из отделения и только я знал, кто автор этого.
К вечеру первых суток картина сложилась такой. Мэй тянула уверенно, широко, всем своим гремящим сердцем. Лань держалась на нижней границе допустимого, кровоток в новой доле шёл впритык, без запаса, и каждый допплер я начинал с того же мгновения остановленной жизни.
Выдыхать было рано.
Филипп нашёл меня в комнате отдыха при отделении, где я пил кофе, четвертый за сутки, и изучал свежую коагулограмму Лань.
Выглядел старик безупречно. Свежая сорочка, отглаженный костюм, ни следа той ночи, когда его двигали по коридору, как створку, и только по особенной аккуратности, с которой он прикрыл за собой дверь, я понял, что новости он принёс весомые.
– Ночью прошли аресты, голубчик, – сказал он и сел напротив. – Тихие, без объявлений. Те, кто ходил к Чену все эти годы. Двое весьма высокопоставленных лиц из церемониального ведомства. Император занимается этим лично и очень аккуратно, ни одного громкого слова, ни одной официальной бумаги, люди просто перестали появляться на службе. Кабинет одного уже опечатан. Охрана в восточном крыле сменилась в полном составе за одно утро.
Я кивнул, не отрываясь от коагулограммы. Фибриноген подрастал, это было хорошо, доля строила себя. Потом отложил листок, потому что один вопрос висел на мне со второй половины операции, и лучшего человека для него в Пекине не было.
– Объясните мне одно, Филипп Самуилович. Той ночью они ломились в операционную. Зная, чьи дочери на столе, зная, что Император может их настичь. Они его не боялись? Это же самоубийство.
– Это и было самоубийство, голубчик, – Филипп кивнул с видом преподавателя, дождавшегося правильного вопроса. – Осознанное. Ва-банк. Поставьте себя на их место. Двадцать лет их устраивало всё как есть, и двадцать лет они это «как есть» охраняли, продавливая планы, которые ничего не меняли. И вдруг за одну неделю приезжает чужак, ломает Чена, ночью попадает к Императору, и наутро стоит у стола первым хирургом. Они проиграли ещё до разреза и знали это. А потом в пультовой на мониторах начался хаос. Пробуждение, остановка операции, скачки. И они увидели в этом хаосе последний подарок судьбы.
– Смерть девочек на моём столе.
– Смерть девочек на вашем столе, – согласился Филипп без улыбки. – Поймите механику. Умри принцессы под ножом русского, и их двадцатилетняя игра из измены превращается в правоту. Они предупреждали. Они пытались остановить. Они ломились в двери спасать наследниц императора от заезжего мясника. Вы становитесь убийцей, Чен соучастником, Император обманутым стариком, а они единственными зрячими при слепом дворе. Заметьте, они не операцию бежали останавливать. Они бежали занять места в первом ряду, чтобы катастрофа случилась при свидетелях. А уж то, что она случилась бы, они бы постарались. Хорошо Панда смог их задержать.
Я помолчал, глядя на остывший кофе. Механика была понятной, гладкой и от этой гладкости особенно гнусной.
– Остаётся вопрос, зачем им это всё. Чем им столько лет мешали две сросшиеся девочки и чем помешали бы две здоровые.
– А вот это, голубчик, вопрос на миллиард, – Филипп развёл ладони. – И задаете его не вы один. Император сейчас получает на него ответы лично, в помещениях, куда я не вхож, и полагаю, ответы эти его не радуют. У старого Гольдмана есть догадки. Но озвучивать догадки в этом дворце – дурная привычка, от неё умирают. Дозреют до фактов, узнаете первым.
Он замолчал, я стиснув зубы смотрел чуть правее него. Мне все это не нравилось. Все эти политические интриги проходили мимо меня. Невольно я всегда оказывался в центре их разрешения.
– Двор проснулся в новой реальности, – продолжал Филипп, грея ладони о свой стакан. – Много лет все были уверены, что государь стар, убит горем и слеп. Выяснилось, что зряч и никуда не торопился. Страшное, доложу вам, пробуждение для некоторых. Теперь пересчитывают, кто и что говорил при нём за эти годы. А на вас, Илья Григорьевич, тут смотрят со смесью ужаса и религиозного благоговения. Вы за несколько дней сломали то, что стояло нерушимо много лет, и никто не понимает, как. Я слышал уже три версии, одна другой красочнее, в самой скромной вы читаете мысли.
– Хорошо, – сказал я и отложил распечатку. – Пусть смотрят с чем угодно. Главное, чтобы сюда не лезли. Ни с ужасом, ни с благоговением. Трое суток тишины, Филипп Самуилович, вот всё, что мне нужно от этого двора.
– Об этом можете не беспокоиться, – Филипп улыбнулся. – После сегодняшней ночи к этим дверям никто не подойдёт. Желающие кончились.
Возмездие шло где-то там, за стенами отделения, своим ходом, и это была не моя война. Моя война лежала в двух боксах, под простынями, и мерилась миллимолями на литр. Я допил кофе и пошёл к пациентам.
* * *
Второй ночью меня выдернул из сна телефон, и по первому же слову я понял, что тревога настоящая.
– Доктор, УЗИ… поток… – дежурный реаниматолог ломал русские слова пополам, но слово «поток» я услышал, и остальное стало неважно.
Бежал я по ночному дворцовому крылу так, как не бегал, наверное, со времён «скорой». Пустые коридоры, лампы дежурного света полосами, собственное сердце в ушах. Где-то на середине пути в голове слабо зашуршало.
– Двуногий… что стряслось? Я с тобой. Могу нырнуть, посмотрю изнутри…
– Лежи, – отрезал я на бегу, мысленно, но с той интонацией, с которой командуют «фу». – Ты пустой, Фырк. Ты в неё сейчас нырнёшь и в ней же останешься, вычерпанный. Мне двух пациенток хватает, третьего не возьму. Это моя работа, руками и головой. Лежать и восстанавливаться, это приказ.
Он не стал спорить, и по тому, как покорно стихло шуршание, я понял, насколько ему на самом деле плохо. Поворот, ещё поворот, шлюз, халат внакидку, бокс.
У монитора УЗИ уже стоял Чен.
В мятом халате, том же, что днём, небритый, с сухими воспалёнными глазами. Вторые сутки он ночевал в ординаторской через стену. Датчик он держал сам, прижимая через повязку Лань, и на экране я с порога увидел то, из-за чего меня подняли. Поток в сосудистой ножке упал. Скорость просела втрое против вечерней, кривая, ещё вчера бежавшая бодрыми пиками, ползла низкая, вялая, на самом дне допустимого.
– Когда? – спросил я, беря второй датчик.
– Контроль час назад норма, – реаниматолог собирал фразы из кубиков. – Сейчас плановый. Вот.
Час. За час поток в анастомозе просел втрое, и на другом конце этой кривой лежала пересаженная доля, которой я лично обещал треть нормального притока. Вариантов было два, и оба мы с Ченом быстро проговорили, через ломаный русский реаниматолога, через цифры на листке, через пальцы на схеме, нарисованной тут же, на обороте назначений.
Первый вариант, тромбоз. Свежий тромб в анастомозе, в моём шве, в «колодце». Тогда счёт на минуты, повторное вскрытие, ревизия сосудов, и мы оба знали, что этого Лань не переживёт, вторую операцию за двое суток её тело не потянет.
Второй вариант, спазм. Сосуды, которые я сшивал, спавшиеся, отвыкшие от потока, дремавшие много лет, могли ответить на новую нагрузку по-своему, сжаться, как сжимается всё живое от непривычного. Плюс ночь, плюс её вечная гиповолемия, объёма в русле мало, давление ночью физиологически ниже, потоку просто не хватает напора.
Тромб оперируют. Спазм лечат теплом, объёмом и терпением. Перепутать в любую сторону значило убить.
– Признаки за спазм, – Чен чертил пальцем по экрану, реаниматолог переводил вдогонку. – Поток есть. Малый, но есть. Тромб… тромб чаще ноль. Стенка чистая, смотрите.
Я смотрел. Просвет анастомоза на экране был свободен, эхо-тени в нём не стояло, поток шёл по всему сечению, только шёл он еле-еле. Живое, придушенное, не мёртвое. И доля на глаз, через повязку, дренажи молчали, отделяемое светлое, температура её края под моей ладонью держалась.
– Спазм, – согласился я. – Работаем от спазма, тромб держим в уме. Тёплый раствор в вену, объём поднимаем, триста за первый час. Спазмолитик в дозе для её веса. Ножной конец приподнять, весь приток ей. Грелку на проекцию, через простыню. Контроль допплером каждые пятнадцать минут, и если через сорок пять поток не пойдёт вверх, я мою руки.
Следующие сорок пять минут мы простояли у монитора вдвоём, плечо к плечу, молча, и я снова, как на столе, мерил время вздохами аппарата. Тёплый объём уходил в её вену. Пятнадцатая минута, поток без перемен. Тридцатая, кривая приподняла головки пиков, чуть-чуть, на грани погрешности, и мы оба одновременно наклонились к экрану. Сороковая.
Поток пошёл.
Пики поднимались один за другим, скорость выползала из ямы, к концу часа кривая бежала почти по-вечернему, бодро, узко, впритык, как и было мною построено. Сосуды отогрелись, напились и раздумали умирать. Доля за повязкой жила.
Чен снял очки, помял пальцами переносицу и что-то тихо сказал реаниматологу. Тот заулыбался и не стал переводить. Наверное, правильно сделал.
В ординаторской через стену нашёлся чайник и в три часа ночи мы пили эту отраву вдвоём, потому что расходиться сразу после такого не умеет ни один лекарь на свете.
Говорить нам было в общем нечем, переводить некому, реаниматолог ушёл к мониторам. Мы сидели над стаканами, два человека, у которых на двоих было одно ремесло, пятнадцать часов общего стола и одна отвоеванная этой ночью доля печени. Слова тут были без надобности.
И всё-таки Чен заговорил.
На излете адреналина, глядя в стакан, медленно, подбирая, как я понял, самые простые слова из своего русского запаса, штучные, выученные у переводчиков за эту неделю. Выходило коряво, с провалами, и я ни разу не перебил и не помог.
– Мы вскрыли их тогда. Я… первый ассистент. Молодой. Шеф увидел это. Реку. Общую. Я помню его глаза. Над маской. Он смотрел долго. Потом положил скальпель. Просто положил. И сказал, зашивайте.
Стакан в его руках был неподвижен.
– Зашивайте, – повторил он. – Одно слово. Я зашивал. Руки мои. Я жил с этим много лет.
Это была не исповедь, исповедь он уже отдал мне позапрошлой ночью, через Филиппа. Это была сухая констатация, протокол, зачитанный вслух над больничным чаем, и отвечать на него не требовалось. Таким словам не нужен ответ. Им нужен свидетель, человек того же ремесла, который выслушает и не отведёт глаз, и я сидел, держал его взгляд и молчал.
За окном ординаторской занимался серый, мутный рассвет вторых суток.
Днём цифры развернулись к свету.
Печёночные пробы Лань пошли вниз, уже уверенно, билирубин за сутки скатился на треть, трансаминазы сползали со своей грани час за часом. Доля работала.
Она чистила кровь своей хозяйки, гнала ровную, золотую жёлчь по дренажу и строила себя, наращивая то, чего ей не хватало. Токсины уходили из девочки, и по монитору это читалось даже в ритме сердца, он становился ровнее и ленивее, сердцу больше не приходилось воевать.
Мэй вообще вела себя неприлично хорошо для человека, у которого позавчера забрали две трети печени. Лактат ушёл в норму, давление стояло, как влитое, остаток её печени по УЗИ уже наливался, регенерация у девятнадцатилетних идёт со скоростью, от которой у хирургов моего возраста щемит профессиональной завистью.
Выдох пошёл по отделению мелкими, смешными приметами. Старшая реанимационная сестра, двое суток смотревшая на меня, как таможня на контрабандиста, утром вдруг улыбнулась мне в коридоре и сунула в руки плошку с горячими баоцзы.
Чен на совместном обходе, читая свежие пробы Лань, снял очки и потёр глаза, долго, с силой, так трут глаза люди, которые наконец поверили.
Ожил и Фырк.
– Двуногий! – рыжая морда воздвиглась над спинкой стула в ординаторской, и голос набрал прежнюю сытую наглость. – Я должен сделать заявление. Трое суток! Трое суток я нюхал чужую печень изнутри! Я в ней жил, я в ней спал, мне теперь печёночный запах будет сниться до конца времён. Я астрально истощён, слышишь? Ис-то-щён! Я имею право на утку по-пекински. Хотя бы посмотреть на неё! Постоять рядом! Повдыхать!
– Вечером будет утка, – пообещал я. – Целая.
– И соус, – быстро добавил он. – Тот, тёмный. Я узнавал, к ней положен соус.
Императора привели к боксам после полудня. Он шёл по коридору реанимации в сопровождении одного Филиппа, без свиты, и у стёкол повёл себя так, как я и ожидал от него после той ночи. У бокса Мэй он постоял, посмотрел на спящую дочь, на монитор, кивнул сам себе. А у бокса Лань остался.
Стоял он долго, минут двадцать, неподвижно, глядя на нее сквозь стекло. Понять его было несложно. За обеих девочек этот человек боялся обычным отцовским страхом.
А потом он сделал то, чего я не ожидал.
Император приложил ладонь к стеклу бокса, повернул голову и сказал в пустой коридор, негромко, по-китайски, три слова. Филипп, стоявший в трёх шагах, перевёл мне их позже, хотя перевода там почти не требовалось, интонацию я понял и так.
«Спасибо, старый друг».
Коридор был пуст для всех, кроме меня. В пяти метрах от Императора, у стены, стояла чёрно-белая гора, и когда слова прозвучали, гора медленно, глубоко склонила огромную голову. Восемнадцать лет молчания кончались не только у людей.
Вечером мы с Ченом сели над листами и приняли решение, к которому всё шло. Мэй стабильна вторые сутки, седация ей больше не лечение, ей пора возвращаться. Выводим сегодня.
А перед этим, в перерыве между обходом и консилиумом, в моих покоях состоялась выплата по уговору.
Утку принесли целую, глазированную, царственно уложенную на блюде, с горкой тончайших блинчиков и плошкой того самого тёмного соуса. Я запер дверь, задёрнул штору, проверил, что покои пусты, и кивнул.
– Тихое место. Как договаривались.
Фырк материализовался прямо на столе, по-хозяйски, всеми четырьмя лапами на скатерть, и на минуту застыл над блюдом, вбирая ноздрями пар. Рыжий бурундук ростом с кошку напротив утки размером с него самого, зрелище было библейское.
– Моя, – сказал он с чувством. – Целая. Личная. Без дележа.
И приступил.
Куда в него помещалось, я не спрашивал, за годы нашего знакомства этот вопрос утратил научный смысл. Утка исчезала сустав за суставом, кожица хрустела на все покои, блинчики он наворачивал на кусок мяса лапами, макал в соус по самые локти и жмурился так, что морда складывалась гармошкой. За трое суток внутри чужой печени он заработал каждый грамм, и я сидел рядом, пил чай и просто смотрел, как ест мой дух, потому что зрелище это было целебное.
Через двадцать минут на блюде лежал остов, обглоданный до анатомической наглядности, а поверх остова лежал Фырк, кверху брюхом, с соусом на усах.
– Двуногий, – сообщил он потолку сыто и торжественно. – Я должен сказать тебе горькое. Всё, что я ел до этой утки, было не жизнью. Так, черновиком.
– Ужас какой, – покачал головой я. – Как в тебя вообще столько влезло?
– А я знаю! – фыркнул Фырк. – Я вообще дух! И у меня не должно быть желудка…
– Желудка, да, но и черной дыры на его месте не должно быть, – усмехнулся я.
– Уж не знаю как оно там работает, но мне было чертовски вкусно, – погладил пузо Фырк.
– То есть мы в расчёте.
– Мы в расчёте, – он приподнял голову и оглядел остов с одобрением мастера. – Но блинчики я тебе не прощу. Их было мало. К такой утке их должно быть вдвое больше.
Ожил окончательно. Можно было работать дальше.
* * *
К вечеру бокс Мэй подготовили, как готовят сцену.
Седацию снижали по часам, ступенями, анестезиолог сидел у изголовья безотлучно. Аппарат перевели на вспомогательный режим, и Мэй уже дышала с ним пополам, её доля вдохов росла от часа к часу. Мы с Ченом встали по обе стороны кровати, каждый со своей стороны, два человека, перекроившие это тело позавчера, и теперь ждавшие, как оно нас примет.
Императору объяснили про инфекционный контроль ещё в день операции, и он не спорил. Правитель стоял за стеклом, в марлевой маске, которую на него надели скорее из вежливости, и по мере того, как снижалась седация, он придвигался к стеклу ближе и ближе, пока не прижался к нему лбом.
В соседнем боксе спала Лань, ей до пробуждения оставались ещё сутки, её доле нужен был покой.
Я стоял, смотрел на приборы и думал о том, о чём думать себе запретил. Она сейчас проснётся. И первое, что спросит любая из них, первое, что…
Мысль я оборвал и вернулся к приборам.
– Готова, – сказал анестезиолог. – Рефлексы есть, дышит сама. Извлекаю.
Он размотал фиксацию, попросил её сделать выдох и потянул трубку. Пластик вышел с влажным звуком, сестра тут же подала кислородную маску, и Мэй, впервые за трое суток, сделала вдох сама.
Хриплый, неровный, следом кашель, слабый, как у котёнка, и снова вдох, уже глаже.
Она дышала.
Дальше оставалось только ждать.
Плавный писк монитора. Шелест кислорода в маске. За стеклом, вжавшись в него лбом, стоял её отец.
Мэй медленно выныривала из глубины, слоями, как всплывают с большого погружения. Сначала дрогнули пальцы правой руки, поверх одеяла, перебрали складку и затихли. Потом по лицу прошла лёгкая судорога, тень гримасы, мышцы вспоминали себя. Под закрытыми веками поплыли глазные яблоки, влево, вправо, кто-то внутри уже осматривался. Дрогнули ресницы.
Император за стеклом подался вперёд всем телом.
Веки поднялись. Тяжело, наполовину, снова опустились, и поднялись опять, уже выше. Мутный, расфокусированный взгляд поплыл по белому потолку, ничего на нём не нашёл и пошёл вниз, по стенам, по приборам, на наши лица, моё, Чена, анестезиолога. Взгляд собирался в фокус на глазах и искал. Он не блуждал, он именно искал, что-то одно, определенное, то, что было рядом всю её жизнь.
Пересохшие губы Мэй разлепились и слабо шевельнулись.
* * *
Муром. Диагностический центр. Ординаторская.
Чайник в ординаторской Диагностического центра выкипал уже по второму разу, и Лена Ордынская, спохватившись, выдернула его из розетки.
– Всё, всё, наливаю. Тебе какой, с бергамотом пойдёт?
– Мне любой, только не больничный, – Ника устроилась на диване с ногами, насколько позволял живот, и распаковывала принесённый пакет. – Я его за две недели на всю жизнь напилась. Держи. Шарлотка, утренняя, тёплая ещё была, когда выходила.
– Ты зачем печёшь вообще? Тебе лежать положено.
– Мне положено умеренную активность и положительные эмоции, – с удовольствием процитировала Ника. – Выписка, страница два. Шарлотка проходит по обоим пунктам.
Карантин с отделения сняли неделю назад, и Ника пришла в Центр уже не пациенткой, гостьей, с передачкой, в своей одежде, и разница эта чувствовалась во всём, в походке, в голосе, в том, как она по-хозяйски забралась на диван.
Подругами они с Леной стали через стекло. Через то самое стекло седьмой палаты, у которого Лена простояла суммарно часов сорок, снаружи, в маске, с планшетом назначений, и через которое они наговорили друг другу столько, сколько иные не наговаривают за годы. Теперь стекла между ними не было, и обе, кажется, до сих пор получали от этого тихое удовольствие.
– А он толкается уже? – Лена села напротив, обхватив кружку обеими ладонями, и смотрела с тем жадным исследовательским интересом, с которым обычно смотрела в микроскоп. – В смысле, срок же ещё… или уже? Я в акушерстве плаваю, у нас его полгода было.
– Шевелится, – Ника положила ладонь на живот. – Не толкается ещё, а так, будто рыбка проплыла. Первый раз я вообще решила, что показалось.
– А искру его чувствуешь? Отдельную, его собственную.
– Лен.
– Что? Это научный вопрос! Про внутриутробное формирование контура почти нет данных, все боятся беременных сканировать, а тут ты, живой источник…
– Живой источник сейчас чаем в тебя плеснёт, – пообещала Ника, и обе засмеялись. – Чувствую. Тёплое такое пятнышко. Своё, не моё. Всё, закрыли тему, а то я разревусь, мне нельзя, у меня положительные эмоции по выписке.
Про Илью она рассказывала с показным возмущением, за которым гордость торчала, как шило из мешка, во все стороны.
– Сидит там, понимаешь, оперирует. Звонит раз в день, голос довольный, уставший, «всё идёт по плану, Ёж». По какому плану, думаю, ты мне про план расскажи, у нас обои в детской вторую неделю стоят в рулонах у стены. Вот приедет, я ему устрою императорский приём. Спецоперацию «ремонт». С наркозом, если понадобится.
– Не устроишь, – сказала Лена с полным знанием дела. – Ты его сначала кормить будешь сутки, я тебя знаю.
– Одно другому не мешает. Кормить и выдавать фронт работ, это, между прочим, основа семейной жизни… Хорошо хоть домой уже едет. Так, а расскажи мне лучше про Грача. Мне Семён по телефону начал и заржал так, что не договорил.
Лена прыснула в кружку.
– Ох. Денис Игоревич у нас теперь работает над эмпатией. Ему кто-то сказал, что с пациентами надо разговаривать, устанавливать контакт. И он теперь устанавливает. Подходит к бабушке с холециститом и говорит, дословно: «Не волнуйтесь. Вероятность вашей смерти статистически незначима». Бабушка в слёзы, Зиновьева в крик, Грач стоит и искренне не понимает, он же успокоил, он же цифру назвал хорошую…
Ника хохотала, откинувшись на спинку дивана, и Лена, глядя на неё, смеялась уже сама над собой, над Грачом с его статистикой, звонко, в голос, отмахиваясь рукой, ну хватит, сейчас чай пролью, и было в этой ординаторской в этот час так тепло, как бывает только там, где совсем недавно было очень страшно.
Семён вошёл без стука, потому что шёл за картой.
– Лен, у тебя Прохоров из четвёртой… – начал он с порога и осёкся.
Дальше он стоял и смотрел, и карта из головы у него выпала вся.
Лена смеялась. В голос, запрокинув голову, отмахиваясь ладонью от чего-то, что досказывала Ника, и не могла остановиться, и снова заходилась, и от смеха у неё на щеках стояли ямочки. Семён помнил её другой, серой мышкой из лаборатории, которая разговаривала с пробирками охотнее, чем с людьми, смотрела в пол и вздрагивала, когда рядом повышали голос. Помнил прозрачной тенью после той истории в подвале, когда она неделю ходила по стенке и шарахалась от собственного отражения. Он привык её беречь, как берегут контуженых, тихо и не подавая вида.
А сейчас на диване напротив Ники сидела и хохотала красивая девушка. Просто очень красивая девушка с ямочками на щеках, и Семён поймал себя на мысли настолько глупой, что уши нагрелись сами, без её участия. Обалдеть. Она, оказывается, умеет смеяться. Вот так, в голос. И ямочки.
– Величко! – Ника заметила его первой и замахала рукой. – Чего застрял в дверях, заходи. У нас шарлотка, пока Зиновьева не пронюхала.
– Я за картой, – сказал Семён и не двинулся с места.
– Карта подождёт, шарлотка остынет. Садись.
Он сел, куда показали, получил кружку, кусок на салфетке, и следующие десять минут честно пытался участвовать в разговоре, кивал, поддакивал, один раз даже удачно вставил про Грача, у которого на дежурстве спросили, будет ли дождь, и он ответил про вероятность осадков с точностью до процента.




























