Текст книги "Колокола"
Автор книги: Сергей Дурылин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
Часть 3. Звоны
1.
Темьян не справляется с вьюгами: в декабрьские ночи они в него хлещут, как белое гневное море жгучим и войким прибоем. На Обрубе, – в щели, прорытой в горе, запорошенной хмурыми скрипучими косоротыми домишками, – тогда кто-то плачет, ущемленный, а на соборной площади, где просторно и кругло, как на белом озере, бегают скоробежки-волны и перебивают одна другую, сыпучие, вихрястые, задыхающиеся ропотом, растущими злыми наветами. С площади бегучие, хлесткие волны влетывают в узкие устья улиц и переулков – и весь Темьян белеет в мятущейся зыби, разведенной суровым декабрьским прибоем клокочущей вьюги.
Темьян не справляется с вьюгой, но он давно уж забил во вьюжное море крепкие сваи домов, строений и заборов и смотрит в ночь и вьюгу маячками фонарей и освещенных окон или, когда надоест смотреть в белую вольницу, заграждается от нее плотными ставнями и припертыми воротами. Вьюга это знает – и настоящая воля ей там, за Темьяном: в полях, падающих за окоем, на слепых дорогах, в широких вымоинах, в паутине оврагов, в равнинных полотнищах, раскинутых белиться белью снегов на тысячи верст. Там кончаются устья, проливы и заливы вьюжного моря, изрезывающие город Темьян, там одно сплошное, неделимое белое море, плещущее переливами вьюг, одержимое прибоями метелей.
И когда оттуда начинал доноситься первый призыв прибоя, надо было звонарям бить в Плакун, и колокольня делалась маяком звона для бушующего вьюжного моря, шумевшего вокруг Темьяна.
Какой бы ни был с вечера звон: постный или праздничный – ночной звон был всегда одинаков: он, как луч маячного фонаря, быстробежно сверлил тьму и остро вонзался в глушащую вьюгу: его звуковые лучи указывали путникам путь в город. Как маяк, всю ночь светила звоном соборная колокольня.
Николка любил этот ночной звон и званивал один. Чумелый боялся ночи и вьюг.
Николка, в полушубке, увязав голову башлыком (он звонил всегда без шапки), ударял в Плакун. Ему нравилось, что в черно-белой мути ночи медный голос Плакуна бежит вперерез хриплым воплям вьюги. Николка мерно, с точными промежутками, дергал за веревку. Он закрывал глаза. Сон не приходил никогда к нему в это время. Николка ощущал себя наедине с великой, всюду сущей пустотой: глаза не видели ничего сквозь сомкнутые веки. Пустота была бескрайняя. Она вмещала в себя и Николку, и колокола, и колокольню, и город, и вьюгу, и ночь. Она была – все. Лишь один звонкий звук Плакуна не поглощался пустотой: как блестящей острой проволокой, он прорезывал то широкое и пустое, что было всем и в чем было все.
Когда ноги Николки начинали мерзнуть и под полушубок втекало что-то пустое, холодное и широкое, отчего ныло тело, Николкиных зрачков касалась тонкая проволока, тянувшаяся от Плакуна в ночь, он раскрывал глаза, переминался ногами, встряхивал на себе полушубок, ища тепла, и усиленнее принимался дергать веревку от колокола.
Василий поселился на колокольне, но Николка не звал его звонить во вьюгу.
Василий сам пришел однажды и сказал:
– Не спится. Вьюжно сегодня.
Николка ответил:
– Позвони.
Василий принялся бить в колокол.
– Не так, – остановил его Николка. – Ты не в набат бьешь. Ты звонливей ударяй, чтоб дальше шло, вьюгу подсекало б.
Он учил Василья вьюжному звону. Василий прислушивался к ударам, терявшимся в ночи, и пожалел Николку:
– Приучил ты себя ночью вставать. Холодно. В лицо шибает.
– А я люблю, – ответил Николка. – Вот сколько лет звоню во вьюгу, а ты первый пришел ко мне. Никто во вьюгу не приходит. На праздники придут, в пожар, случись, прилезут, а во вьюгу – нет.
– Зябко. Темно. Кому охота!
– Не оттого, – отверг Николка. – Оттого, что спят. Сон липун: весь город в один комок слéпит. Слепятся все сном и станут, как щенки слепые. Утро придет – еле-еле глаза им разлепит. До полудня на лицах сонный клей.
Николка говорил в промежутки между ударами в колокол, оттого между его словами были прорехи, странно рассекавшие его речь. Она казалась от них печальней, значительней, важней. Василий ждал этих промежутков со словами Николки, и ему хотелось, чтоб колокол говорил реже и ожидал, когда кончит Николка. Вьюга вскидывалась под колокола, и оттуда слышалось временами глухонемое урчание молчащей меди.
– Доброй ночи! Покойной ночи! – говорил прерываемый вьюгой Николка. – А какая добрая ночь? Хорош покой! Сколько человеку положено жить? Пятьдесят, ну шестьдесят, ну семьдесят лет. Много? Нет, мало! Кто жил шестьдесят лет, тот двадцать из них проспал, двадцать лет клеем был заклеен сонным. На сон у человека третýшка жизни уходит. Главный расход. Считай теперь, сколько надо класть на мелкие расходы: на еду, на бабу, на нужник. На болезни прибавь, на пьяное дело. Разочти теперь, сколько же на дела у тебя осталось? Много, если из шестидесяти годов тридцать наскребешь! Мало! Обижен человек временем. На жизнь намерено его времени аршином в двенадцать вершков, а он еще и сам себя обмеривает на половину: и оказывается его аршин всего в шесть вершков. Думал ли ты об этом? – с тоской спросил Николка и рванул веревкой.
– Здан! Здан! зданн! зданн! – отозвался колокол.
– Не думал, – ответил Василий. – Дай позвоню.
– Звони. А я думал. Озираю, с колокольни, как люди живут, и вижу: ночью спят, днем спят, едят, в нужник идут, пьяны под забором лежат. Болеют. Ну, и разное, женское, делают. Думаю: когда же живут? Вполжизни люди живут! Взяло меня зло на себя: как другие, так и я? Накось, не буду! Жизни сам себя прибавлю. Женское-то дело, сам знаешь, у меня не вышло: я себе, через это одно, годков пять жизни прибавил. Ем на ходу. Болею мало. От всего этого – жизни прибыль. Но главная протóра от сна. Стал я меньше спать. Сначала трудно было: глаза сами клеются. Положил я себе: как вьюга, звонить целую ночь. Звоню-звоню, бывало, а глаза кто-то мне склеивает. Я возьму снегу и тру глаза. Клей пропадает. Покойный протопоп меня призывал: «Что ты всю ночь звонишь?» – «А вьюга», – говорю. «Вьюга, – говорит, – вьюга от Бога за грехи послана, чтобы на забывались, и полезна для ограждения посевов, а сон прогонять – грех: он дан на отдохновнье души и тела. Менее усердствуй. Спать не даешь». Он свое, а я свое: звоню. Выдержал-таки всю зиму, и вижу: жизни у меня будто прибавилось. И думать я стал больше, как с клеем совладал. Звоню – и думаю.
– О чем же на холоду думать? – зябко спросил Василий, вызванивая.
– Чудак ты, – усмехнулся Николка. – Видал ты, как лошадь жвачку жует? Сколько сена ни возьмет, ей все ослюнявить нужно, все, до травинки: пока не ослюнявит, не съест. Так и человек. Дума – как слюна: ему всякий клок, что жизнь дает, ослюнявить, одумать нужно; как ослюнявит, так и проглотит, а не то жизнь поперек горла встанет: задохнешься. Тá только разница, что человеку не клок сена, а всю жизнь ослюнявить нужно, чтоб проглотить, а она – вон, каково мала.
Николка описал рукою круг в воздухе: всю вьюгу и ночь включил он в него.
– Что ж ты? Проглотил? – спросил с горечью Василий, и крепко ударил в колокол раз, еще и еще раз. Третий удар раздразнил вьюгу: она шибанула в пролет колокольни вяжущим холодом, взвихрив целый ворох снега.
– Проглотил, – спокойно ответил Николка.
Василий пождал, но Николка молчал.
– А зачем тебе жизни прибавлять понадобилось? Ну что ж, что спим полжизни: хватит и того, что остается. Куда девать? Загружен жизнью человек. Спýтан. Все б проспать – лучше бы.
– Это ты оттого так говоришь: не ослюнявил еще ты своего клока. Что ж! Ничего. Жуй, слюнявь еще! Когда ослюнявишь – проглотишь, а проглотишь – увидишь: жизнь мала.
– А понадобилось тебе время, чтó ты от клея-то отрезал?
– А как же? Понадобилось. Говорят тебе: человек временем обижен: земли ему дано много, а времени мало, да еще сам у себя вор: время ворует. Конечно, понадобилось.
Николка глянул в темноту.
– Стихает вьюга. Реже можно звонить.
Он сел на скамейку, движением плеч и груди разгоняя кровь в теле.
– Вот так же в метелицу звонил я. Вóйко очень было: забрало, должно быть, в поле вот как: нáотмашь била вьюга. Тоска у меня была. Я звонил, и клею не было. Уставать стал. Под утро было, а темь, бель, вой. Вот звоню и слышу – будто за тридевять земель стук: в дверь бьют. Или это вьюга прикидывается: выла-выла, как баба, а теперь выстукивает. Не разберу. Звоню. Нет, стучит. Я дернул за язык пошибче, а сам побежал на лестницу. Слышу: стук изнизу отчаянный. Сбежал, чуть лоб себе не разбил: темь, вой. Дверь на колокольню открыта, а человек в тулупе, белый, как дедушка Мороз, бьет в дверь, и лошадь рядом в дверь морду уставила. Морда седая.
– Что ты? – кричу.
Он не слышит, не видит, бьет. Я схватил его за руку, кричу:
– Чего тебе?
Оглянулся – сани; на санях будто сугроб. Тут он мне:
– Помираем, – говорит.
– Стучишь – значит жив, – отвечаю. – Много ль вас-то: тебя вижу, коня вижу, а еще кто?
– Баба, – отвечает и рукой тычет на сани: – Из-за нее.
– Что с ней?
– Распростаться не может. Я повез ее в город. Выехали – порошило. Потом пурга поднялась. Замело. На колокол ехали. Нéвидь. Обмерзли. В дом к тебе ткнулись.
– Да это не дом, говорю, это колокольня.
– Ну, вот, слава Богу, доехали. Бабу пособи вынуть. Замело ее.
– Куда ж мы вынем? Не на колокольню ж?
Ничего он не понимает.
– Вынимай, – говорит, – выноси.
И к сугробу идет, что на санях.
– Да, чудак, – говорю, – как же бабу на колокольню?
Он свое:
– Вынимай!
Ужаснулся я на бабий сугроб: не движется. Жива ли? Всадил мужика в сани, повернул лошадь, а она страшная: морда седая, уши белые, – сел сам, погнал. У дьякона в доме огонь.
Я туда: стучал-стучал – открыли.
– Примите, – говорю, – женщину: разродиться ей надо.
Дьякон на меня шугнул:
– Разродись сам от пьянства и извергни празднословие.
И дверь замкнул, и даже огонь погасил.
Я к протопопу. Там и не достучался даже: ставни и снаружи, и изнутри заперты, и к крыльцу на ночь придвинута собачья конура: ходу нет иначе, как через конуру, а в конуре на длинной цепи волкодав.
Я от поповки гоню лошадь к сторожеву домкý. Слепну на метели. А обернусь: сугроб бабий недвижим. Страшно мне. И мужик к сугробу привалился.
Я выскочил из саней, барабаню к сторожу. А сам думаю: «Ужели и впрямь, бабу, как колокол, поднимать на колокольню?» Сторож открыл, Федор, босой, зевает, вихрастый.
Зло меня взяло.
– От бабы? – спрашиваю его со зла.
– От бабы, – дурак отвечает.
– Ну, одной тебе мало, – говорю. – Другую получай!
Он рот разиня стоит. Мы с мужиком сгребли сугроб и в горницу внесли. И как он кричал, как ругался – я не слыхал. Разгребаю сугроб – у мужика руки одеревенели на тепле, – и вижу: жива. Стонет. На пол ее положили. Федорова баба пособила. Сначала и она, чище мужика, гнать принялась. Я на нее прикрикнул:
– Не уйду, мол, пока не разродится.
А она, глупýха:
– С твоей стороны, что ль, ей в пузо надуло?
– С моей, – говорю. – Лучше пособляй. Спорей дело будет. Баба-то еле жива.
К утру опросталась мертвеньким. Я его на руках подержал: холоденек.
– Эх, ты, студеныш, – думаю, – выбрал ты время рожаться!
Баба жива осталась, а мужик два пальца на левой руке отморозил, отнять пришлось. После он сторожу муки привозил.
– А тебе?
Николка усмехнулся:
– А мне он в наказ был: ослюнявил я через него немалый клок и проглотил. Все спят, склеены, а я расклеен на колокольне: человечьи голоса слышу.
Рассвет густо посыпал белой муки на хмурую чернь неба: тонко снежило и густо светало.
– Скоро к ранней благовестить, – сказал Николка. – Иди спать. Я позвоню. Устал ты.
Василий не дал ему веревки.
– Привыкать надобно.
Николка повернулся было в теплую камору, но остановился на полушаге:
– Человек волен. Ему умножать время или уменьшать дано. Все уменьшители. На себя еле хватает. А будет человек умножать время – и на себя хватит и на других останется. Это помни. Звони себе.
Василий ударял в Плакун еще минут с двадцать.
Метель ушла. Не было нужды ударять в колокол, но было приятно подстегивать ее по пятам хлесткими, злыми ударами.
Николка вышел из каморки и крикнул:
– Ударяй к обедне!
Проснулись голоса других колоколов и охватили веселым, гулким переговором натрудившийся за ночь голос Плакуна.
2.
Каждое лето по Темьяну расклеивали приказ: держать при каждом доме кадку с водой, наблюдать за колодцами, чинить лестницы, багры и пожарные трубы, по трубе на квартал, и каждое лето козлы, прельщенные вкусным клейстером, съедали эти приказы. Брандмейстер предвещал безнадежно:
– Сгорит когда-нибудь Темьян наш от козлов.
Но Темьян не сгорал, а выгорал частями: то подберется огонь к ветхому деревянному Обрубу, слижет квартал-другой, наскучит жевать гнилые, кособокие домишки – и огонь замрет где-нибудь на крапивном пустыре, а благодарные обрубовцы, мещане, трепавшие паклю и вязавшие варежки и шарфы, отслужат на пустыре молебен «Неопалимой купине»; то, для разнообразия, подчистит огонь выдвинувшиеся на улицу, худые, двухэтажные дома на Поступаевке, такие же нетвердые на ногах, как и их обитатели-сапожники и швецы; а то перекинется на Заречную слободу, погуляет по ней, пока не упрется в загрязненный Темьян: броду не найдет в реке и замрет на берегу; бывало, впрочем, что огонь отыскивал себе брод: по наваленным на берегу бревнам и доскам, по развалистым баржам и дощаникам, по длинным дорожкам плотов из сплавного лесу огонь перебирался на ту сторону Темьяна и подбирался к крепкобоким купеческим хоромам, к щеголеватым сараям и к ярко размалеванным беседкам-миловидам – и шел, в красной рубашке без пояса, разбойничать, грабить, чернить и ýглить купецкое добро. Тогда выл над Темьяном набат и звал встречного-поперечного ловить разбойника в красной рубахе, но случалось: немало пройдет времени и немало награблено будет разбойником добра, пока придушат в обгорелом саду рыжего буйного молодца в красной рубахе. А пройдет неделя-другая, редко – третья, – и буеходец поднимется на ноги м опять примется вольничать в красной рубахе, и опять надо ловить его добрым людям. И опять исходит криком набат.
Летом сонно и пусто было в Темьяне. Собаки худели от зноя и глаза у них пухли от сна. Люди говорили медленными, тягучими, как сливочные тянучки, голосами, для глаз оставались у них только щелочки. Любили вспоминать в эту пору мудрое изреченье: «Стоять лучше, чем ходить; сидеть лучше, чем стоять, а самое безгрешное дело – лежать». Тепло, зной, лень, тишина.
Набат разгонял и лень, и тишину – кричал, выл о ворах в красных рубахах, буянивших в городе, – и поневоле ширились у темьянских обывателей глазные щелки, и поневоле приходилось обрывать им, недоделав, привычное безгрешное дело. Из полдневных боковушек, беседок, сеновалов и холодуш бежали они на улицу и тормошили друг друга криками:
– Где горит? Далеколи занялось?
При первых звуках набата на улицах появлялись непременно двое: юродивый Сидорушка и отставной чиновник Щека, Семен Семенович.
Юродивый целые дни бродил по городу, тихий и полусонный, или спал на берегу Темьян-реки, босой, в широчайших нанковых штанах, в длинной рубахе с персидской сиренью. Рубахи эти дарили ему у предводительши: у нее гостиная была обита белым ситцем с лиловой персидской сиренью; предводительша заменила линялую сирень турецкими бобами по розовому полю и, сколько ни рвал Сидорка рубах, положено было шить ему новые, пока не изведут на него всю персидскую сирень. Юродивому было всего двадцать один год, он был рус, сероглаз, у него были крепкие, мускулистые ноги, смуглые и стройные. Он месил ими пыль на улицах и радовался ее серым порошистым облакам, или занимался тем, что связывал петуха с курицей и, если удавалось, возглашал в восторге о появлении на свет нового существа:
– Куропет! Петокур!
Мальчишки в это время привязывали его самого к беззубой нищенке Акимовне, которой, для смеха, канатчик Чебакаев вставил золотой зуб: когда она протягивала руку за милостыней, гостинодворцы потешались:
– Чтó ты, милая! Очнись! Просишь грош, а у самой червонец во рту.
Связанные Акимовна и Сидорушка рвались в разные стороны, Акимовна бранилась и плевалась, а Сидорушка жаловался:
– Беки, беки, божьи человеки!
Мальчишки плясали вокруг связанных и припевали:
– Куковала, куковала.
Сидорушку целовала!
Случайный прохожий развязывал их, и Акимовна шла просить, прикрывая золотой зуб отвислой нижней губой, чтоб не сказали, что у нее золото во рту, а Сидорушка, босой, в плáтаных-переплáтанных штанах и в персидско-сиреневой рубахе, шел искать Богородицыну слезу. Он наклонялся над уличной пылью, подбирал осколки стекла, кусочки жести, пуговицы, тщательно осматривал и вновь бросал их в пыль со вздохом:
– Не Богородицыны!
Эти осколки, кусочки, пуговицы были для него слезы, но простые, человечьи. Он шел искать Богородицыну слезу на берег Темьяна, на песок, часами перебирал там белые галечки и ракушки, но так же тяжело вздыхал, как и над пылью.
С набережной Сидорушка поднимался к торговым рядам. Около лавок сидели купцы и приказчики. Он шел, изредка покрикивая тонким голосом:
– Куропет! Петокур!
Но, случалось, схватывал кого-нибудь за руку и тщательно разглядывал кольцо на пальце; брильянт или граненое стекло сверкали на солнце, но юродивый опускал руку, качая головой:
– Не Богородицыны!
Гостинодворцы смеялись, а он продолжал свои поиски по городу, пока не сваливался у собора, в ограде или в сторожке, где признано было за ним право спать.
Но, как только начинали бить в набат, с Сидорушкой происходила перемена: где бы он ни был, он сбрасывал с себя широчайшие штаны, чтоб легче было бежать, – и в одной рубахе летел на колокольню. Там он вырывал веревку у Николки и раза три ударял в колокол. В городе верили, что ежели юродивый побьет в набат с усердием, то пожар скоро прекратится. Николка знал это и, хоть сам не верил, уступал юродивому веревку. Но Сидорушка редко бил в набат больше двух-трех раз и с обычной своей скороговоркой: «Куропет! Куропет!» – бежал на пожар. По дороге он встречался со Щекой, который тоже спешил на колокольню. Щека ненавидел юродивого, а Сидорушка никогда не искал нужных ему слез на виц-мундире или крылатке Щеки. На пожаре старались выведать от юродивого, ударял ли он в набат или нет, но он не отвечал на расспросы. Он бродил между людьми, заглядывал в лица пожарных, погорельцев, зевак, – и бывало, что начинал с радостью тыкать пальцем в лицо какой-нибудь плачущей старух, чей домишко догорал, как картонный, или в прокопченную щеку пожарного, у которого от дыму слезились глаза:
– Богородицына! Кап! Богородицына! Кап!
Его гнали с пожарища. Он обжигал себе голые ноги, мальчишки старались подбить его чадящими головешками по икрам, погорельцы злились на его непонятную радостность, а он тыкал пальцами в щеки и глаза, смеялся и кричал:
– Богородицыны! Кап-кап! Богородицыны!
В это время Семен Семенович Щека, высокий, худой, жилистый, в парусиновой размахайке на костяных застежках, степенно и размашисто, как журавль из басни, шагал на Соборную площадь. На тонких ногах его были штиблеты собственного производства. Весь город звал их «корабли». Парусами у них служили широкие, из белого полотна, ушкú; брюки у Щеки были коротки, и ушкú эти развевались на ходу во все стороны.
У Щеки был собственный дом на Малой Булыжной (она так называлась потому, что летом сплошь зарастала травой, осенью и весной чернела невылазной грязью). Он жил один с экономкой, такой же высокой, как он сам, и в таких же штиблетах его же работы. Он звал сам себя Темьянский Цинциннат, потому что каждую весну пахал на экономке свой огород и засаживал его помидорами и испанским луком. Во всем Темьяне испанский лук был только у Щеки. Раза два в году он сзывал своих приятелей – аптекаря Зальца и ссыльного поляка Вуйштофовича на селедку с испанским луком. Потчуя друзей, Щека говаривал:
– Губернатор не видит у себя за столом испанского лука, мы же им закусываем.
У Щеки была страсть жарить. Ему мало было, что он ел жареного поросенка, жареную баранину и пробовал даже жареную конину: он делал дальнейшие опыты жаренья. Пробовал жарить воробьев на помидорном соку, а однажды принес экономке толстую жабу и потребовал зажарить ее с картофелем. Один во всем городе он ел голубей. Как-то нищая Акимовна застала Щеку на кухне за жареньем голубя. Акимовна плюнула и посулила:
– Вот тебя самого, бесстыдник, поджарят на том свете, как ты Духа Святого на сковородке жаришь!
Щека ухмыльнулся:
– Еще посмотрим, кто кого зажарит.
Слыл он вольнодумцем, и вся Малая Булыжная терпеть его не могла. Ему за забор подкидывали дохлых кошек и собак с заботливым пожеланьем:
– Пускай себе поджарит на ужин.
Набрав в папиросную коробку кузнечиков, мух и ос, мальчишки подбрасывали ему через открытую форточку в комнату, а однажды, в отсутствие Щеки, кто-то перелез в сад и хозяйственно принялся поджаривать беседку, куда Щека удалялся для секретного чтения и вольномыслия. Беседка сгорела, огонь повредил яблони и рябину вокруг нее. С этих пор мальчишки неизменно кричали вслед проходившему Щеке:
– Поджаривай, поджаристый!
Щека служил прежде на почте. Жена сбежала от него к интендантскому поручику Похвисневу. Щека был уличен в распечатыванье и похищении писем интендантского поручика, бывшего в отлучке по делам службы. Говорили, будто Щека утаивал деньги, которые поручик пересылал бывшей жене его. Интендант пожаловался губернатору, и Щеке пришлось заняться поджариваньем голубей и вольномыслием. Впрочем, никто не знал, в чем проявлялось вольномыслие Щеки. Известно было лишь, со слов Акимовны, что он жарил Святого Духа на сковородке. Беседы же с аптекарем Зальцем и с Вуйштофовичем за испанским луком оставались для всех тайною.
Но с первым ударом набата обнаруживалось вольномыслие Щеки.
Он выскакивал из дома, напяливая на ходу размахайку, и шагал к колокольне. Мальчишки орали ему вслед:
– Поджаривай, поджаристый!
В другое время Щека презрительно молчал на эти крики, а теперь он бурчал про себя:
– Поджарит, поджарит.
Бодрый, шагал он дальше, до новых мальчишек. На их крики он твердил себе под нос:
– Жарит, жарит, совсем недурно жарит.
На колокольне он упирался взором в ту сторону, откуда гнуло черным дымом с искрами и, всмотревшись, замечал:
– Жарит мастерски.
За набатными ударами никто не слышал его слов, а он, не отрываясь от черного языка, лизавшего кусок синего неба, время от времени делал хозяйственные замечания:
– Повар знает свое дело. Дров не жалеет.
Он просил звонарей: «Дай-ка позвонить». Сперва Николка давал ему веревку, и Щека, с развевающимися крыльями парусиновой размахайки, бил в набат с таким разгулом, будто возвещал не о беде, а о чем-то веселом и вкусном, как масленица. Николка слушал-слушал, но однажды, когда на колокольне были еще учитель Перхушков и лабазник Пенкин, он отнял веревку:
– Не так звонишь!
– А как же? – огрызнулся Щека.
– У тебя не набат, а будто ты рад.
Щека засмеялся.
– В тесноте живем-с. Вам тут, на колокольне, свободно, а нам, внизу, тесно-с. Пораздвинуться не мешало б. Сами не двинемся – огонь подтолкнет. А радости нет никакой-с.
Николка проворчал сквозь зубы:
– Поджаренный!
Щека слышал и отозвался, обращаясь в сторону Перхушкова и Пенкина, смотревших на пожар:
– А это очень глупо. Никто меня не поджаривал. Да я и не съедобен-с. А есть у меня мысль, а у других – безмыслие.
– Какая же у вас мысль, господин Щека? – спросил учитель Перхушков, человек молодой и язвительный.
– А та, что спрошу вас: что делает солнце?
– Светит, – отвечал Перхушков.
– А еще?
– Греет.
Пенкин вставил вдруг:
– Светит, да не греет, – и захохотал: он был навеселе. – И дураков греет.
– Глупо-с, – отозвался Щека и повернулся опять к Перхушкову: – И печка-с греет. Не в том суть, не в гренье-с. Солнце выжигает целые страны. Пустынями они называются.
– Знаю.
– Знаю, что знаете-с. Мне важно отметить. Выжигает сплошь, до травинки. Лысо-с бывает. Вот как. А теперь спрошу, для чего оно это делает?
– Кто его знает, – сказал Перхушков и обернулся к Пенкину: – Смотрите, Авдей Иваныч, кажется, у Недыхляевых занялось.
Набат участился. С Николки лил пот. Щека продолжал:
– Для того оно это делает, чтобы полянки, полянки-с в человечестве образовать, как в лесу-с. Известно-с: если лес слишком част, деревья никуда негодны. Мелки. Для строевого леса потребен простор. Поляны необходимы-с. Вот так и в человечестве. Живут-живут люди: Англия, там, или Бельгия: 100 человек на версту: тесно-с, безобразно тесно – и вдруг поляна: Сахара – обратное соотношение: 100 верст на одного человека! Пустыня. Солнце на главе человечества плешь выжгло, а кто захочет на этой плеши поселиться, того поджарит: не селись! И в Азии тоже-с: в Китае людьми густо, как в березняке березами, – теснота: и опять поляна-с: Гоби или Шамо. И так повсюду-с.
– У Недыхляевых полыхает, – решил Перхушков.
– Недыхляевы не правей ли? Не у Шашиных ли? – усомнился Пенкин.
– Нет, у Недыхляевых. Бедная Марья Семеновна!
Щека упрямо продолжал:
– Солнце есть огнь.
Набат гудел, рыл воздух и, казалось, раскидывал его во все стороны, а сам зарывался глубже, глубже.
– Огнь есть солнце-с. Ignis sanat – должны вы знать, еще древние учили.
– Мы не древние, – огрызнулся Пенкин.
– Огнь целúт-с. Врачует. От всех болезней-с. Пища, прошедшая чрез огонь, безвредна-с от микробов.
– Поджаристый, – процедил, обливаясь потом, Николка.
Набату не предвиделось конца. Черные языки чаще и вкуснее лизало небо.
– Врачует огнь и от густоты и тесноты человеческой. Еще знаменитый Грибоедов сказал: «И дым отечества нам сладок и приятен».
– Он совсем не в этом смысле сказал это, – отозвался Перхушков. – Вы ничего не понимаете.
– Может быть-с, – отвечал с поклоном Щека. – Я так понимаю. Вы – иначе. Каждый по-своему. Но вот это-то уже все-с по-одинаковому понимают: «Пожар способствовал ей много к украшенью». Кому-с? Ей! Это сказано о первопрестольной столице-с, не о ком-нибудь, о порфироносной вдове-с!
– Вот за это тебя в часть свести бы, – сказал Пенкин. – Как ты можешь про порфиру? Вольномыслитель!
– Оставьте, – поморщился Перхушков. – Все это вздор. И пора чай пить. Жарища. Нет, я думаю, до Анны Евграфовны не дойдет. Она, кстати, завела племенных кур. Виандот. Звучное имя.
Они ушли.
Щека попросил у Николки:
– Дай позвонить.
– Не дам.
Черные языки облизывали небо.
В каждый пожар Щека неизменно приходил на колокольню, просил звонить, получал отказ, прижимался к огородке пролета и смотрел туда, где был огонь. Он никогда не ходил на самый пожар, но, не сводя глаз, досиживал на колокольне, пока на месте домов и заборов, слегка побуревшей зелени, не появлялась черная дымящаяся плешь. Тогда, ухмыляясь, сходил он с колокольни и урчал себе под нос, бредя на Малую Булыжную:
– Поджарено со вкусом.
На летевшие ему вслед дразнилки:
– Жареный! Поджаренный! Поджаренным подавись!
Он только улыбался загадочно и довольно.
В большой пожар, когда выгорел весь Обруб, ему довелось-таки бить в набат.
Николка еле двигал руками от устали, сменив Василья, звонившего все утро. Загорелось ночью, под Ильин день.
Юродивый в этот раз взбежал на колокольню на минутку, дернул за веревку и побежал на пожарище. Щека встретил его подле колокольни, оглянул злобно и прошипел вслед:
– Дурак!
Юродивый печально отозвался:
– Куропет!
Щека решил, что пожар будет долог и ему придется бить в набат. Но Николка не дал. Надежды были плохи: на колокольне был еще Петя Иванов, мухинский приказчик. В пожары Петя чувствовал такую тоску, так метался по лавке, наводя метаньем и тоской жуть на всех, что хозяин Мухин сам посылал его:
– Поди на колокольню. Отзвонись.
Петя, белокурый силач с доброю корявою улыбкой, бегом бежал на колокольню, Николка охотно передавал ему веревку от Плакуна, и Петя, зажмурив глаза, принимался бить в набат. Его набат знали в городе. «Петя бьет!» – улыбались темьянцы, когда тревожные, полошащие звуки Николкиных ударов сменялись широким, добрым наказом Пети:
– Бодрись! Бодрей! Бодрись! Бодрей!
Стоило Пете открыть глаза и увидеть длинный дымный язык в небе, он бледнел и качался на ногах, как девушка: он еще ребенком был смертельно испуган на пожаре. Но, когда, крепко сжав веки, он бил в набат, страх оставлял его. Он улыбался по-ребячьи медному голосу, звучавшему по его воле. Он ударял так часто, что Николка или Василий останавливали его поговоркой:
– Поспеешь: не горит.
– Горит! – с улыбкой возражал Петя и бил, бил в Плакуна.
В большой обрубовский пожар, Петя долго, без устали, звонил после Николки. Но разбойничья шайка в красных рубахах была на этот раз так велика и буйна, разбрелась так широко, что устал и Петя. Свалившись в угол, на полушубок, он задремал с устатку. Василия лихорадило. Пришлось звонить опять Николке.
Щека ждал.
Он видел, какой широтой будет на этот раз плешь на Темьяне. «Шáмо!» – подумал он, сравнив на глазомер пространство, уже черневшее плешью, с тем, которому еще предстояло плешиветь. И он дождался. Ночью Николка сказал ему:
– Позвони. Голова у меня кружится. Боюсь, упаду.
Щека бил «под Николку» – зовуче и тревожно. Николка ушел к Василью в каморку. С его уходом Щека переменил набат: колокол перестал звать, колокол перестал тревожиться. Он стал бить по щекам – и смеяться, бить по щекам – и подкрякивать от веселья.
Язык в небе из черного давно превратился в красный и широко метался по небу, ища новых и новых кусков: он удлинился и потолстел, как коровий, и доставал туда, куда не доставал, когда был черным.
И Щека перешел от пощечин и подкрякивания к сплошному глумленью: колокол у него давился весельем, почти гоготал, а иногда бесстыдно болтал языком, будто о чем-то непристойном. От его громкого гогота проснулся Петя на полушубке. Он открыл глаза и с ужасом увидел огромный шершавый, как у быка, красный язык, лижущий небо, и вскрикнул от тоски. Ему показалось, что Некто огромный, красный и визгливый, как баба, смеется над городом и дразнит кого-то языком. Петя протер глаза и, увидев Щеку, ударявшего в колокол, подскочил и, не помня себя, ударил его в грудь. Щека свалился под колокол. Петя продвинул его ногой, зажмурился и спешно заударял в Плакуна. Добрый наказ колокола опять полился над Темьяном:
– Бодрись! Бодрей! Бодрись! Бодрей!