355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Дурылин » Колокола » Текст книги (страница 10)
Колокола
  • Текст добавлен: 13 апреля 2017, 13:00

Текст книги "Колокола"


Автор книги: Сергей Дурылин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)

– Вечерний звон, вечерний звон,

Как много дум наводит он! – не без ехидства продекламировал Беневоленский. Но генерал не заметил, или не пожелал заметить ехидства.

– Вам, духовным, привычно, – сказал он, – все равно, как кадило: вам – росный ладан, пятьдесят копеек фунт у Расторгуева, не более, а нам – фимиам! Так и звон. Люблю. Зовет. В церковь не пойду: занят. Дела. Но слушаю – и умиляюсь. С высоты!

Юродивый Сидорушка запруживал щепками речистые ручейки в канавках и, прислушиваясь к вечернему звону, упорно повторял над желтой водою:

– Кап-кап! Дон-дон! Кап-кап! Дон-дон!


5.

На Благовещенье, как на Светлый день, солнце играет. Звон колокольный играет в этот день с солнцем – радостный, легкий, веселый. Ему указано в этот праздник: «благовествуй земле радость велию!» В Благовещенскую утреню Архангел с Богородицей в церкви разговаривают. Канон за утреней, в Темьяне, в соборе, читали на два голоса: за архангела читал псаломщик, Кратиров, за Богоматерь – ранний батюшка, отец Михаил. Любители сходились со всего Темьяна послушать, как, стоя на разных клиросах, мудрственно и смиренно будет отец Михаил, Богородицыными словами, перечить Архангелу, приветствующему Пречистую усладительным голосом Кратирова, облаченного в белый стихарь (отец Михаил, в вишневой рясе, с епитрахилью из белого шелка).

Великопостный вседневный звон тихим ненастьем висел, в течение долгих недель, над городом. В Благовещенье прорывалось это ненастье яркими солнечными лучами. Многие звонолюбцы прашивали у Николки позвонить к Благовещенской обедне: благовещенский звон – скорбей отгон, – но Николка, поглядывая с колокольни на площадь, всем отказывал. Чумелый отводил в сторону обиженных любителей и разъяснял:

– Расстригу ждет.

Перед самым началом звона показывался на площади старик в порыжелом ватном халатике выше колен, в высоких сапогах, облепленных весенней грязью. Ветер, вешний вольный шатун, теребил и путал его седые волосы. Обеими руками прижимал старик к халатику клетки с птицами, и к двум большим пуговицам, пришитым почти под подбородком, были прилеплены у него две деревянные клеточки. Старик спешно шагал к колокольне, высвобождая ноги из топких западней и капканов, расставленных весной и солнцем в липучей грязи и в последнем снеге, дотаявавшем на площади. Мальчишки бежали впереди, заглядывая в клетки с птицами. У двух-трех из них также были в руках клеточки. Старик в халатике с трудом влезал на колокольню с своим птичьим грузом. Николка приветливо встречал его. Чумелый заглядывал в клетки.

– С праздником, братие! – с улыбкою возглашал пришедший.

– Взаимно и вас, – отвечал за всех Николка.

Пришедший, с помощью Чумелого, принимался разгружать птичий груз.

– Чижи у вас ныне очень хороши, Серафим Иваныч, – замечал Чумелый, отцепляя клеточку от большой пуговицы, – с зобиками.

– Ползимы кормил.

Серафим Иваныч расстегивал халатик, отирая пот с чела.

– Раскормили. Полетят ли?

– Полетят ли? – переспрашивал старик и раздумчиво повторял еще: – Говоришь, полетят ли?

Он подходил к пролету и, сделав ладонью навесик над глазами, смотрел на солнце. Насмотревшись, обращался к Николке:

– Играет… Только будто тусклей прошлогоднего. Как находишь, Никола Петрович?

– Будто, тусклей, – отвечал Николка.

– И замечаю: с каждым годом тусклей, будто нерадостней играет. Или смотреть на грязь людскую око у него уж натрудилось? Бельмо мы нагнали ему своим зложитием. Или это сами мы с тобой тускнеем год от году, Никола Петрович, а на солнце валим свою тусклоту? А? Это будто вернее? А солнышко светит по-прежнему.

Старик рассмеялся, как золотой горошек рассыпал звонко по хрустальному блюду, и повернулся к Чумелому:

– Полетят! Еще как полетят, прелюбезный мой!

Мальчики обступили птиц. Серафим Иваныч нагнулся над ними:

– Вот прогостили у меня зиму редкие гости: клест-шишкоед, смоляная душа, да стриж-хромец. Думал: не выживет – нет, отходился: свистит. А в тех, в больших клетках, зяблики, синички, горихвостки. Скворец есть один. Словоперевиратель. Я его учу: «аминь!», а он – «кинь!»

– Сколько, дедушка, у тебя их всех-то? – любопытствовал русый мальчик, поджимая под мышкой клетку с худеньким чижиком.

Всего у меня двенадцать душ, и все по-разному: какая душа чирикает, какая душа свистит, какая пленькает, какая словеснствует, а всем на волю хочется. И премудрость: чуют, что я на волю их нес: безбоязны, бестрепетны. Слышишь, как играют.

Птицы щебетали и возились в клетках. Дети слушали с открытыми ртами:

– А зачем ты, дедушка, клетки на колокольню тащил? – спросил бойкий мальчик в голубой рубашке. – На лугу у нас пускают, за Булыжным колодцем.

– А затем, прелюбезный, чем выше, тем от темницы дальше. В небесах темниц нет. Не строют. Все темницы до одной на земле построены. Выпускал и я прежде на лугу, и около дома своего выпускал. Выпущу, бывало, и радуюсь, твержу, как дурак: «Я возвратил свободу ей», – а того и не знаю, что кругом умные по кустам да по прикровенным местам уже зернышек насыпали, силки порасставляли: хлоп! – и опять моя певица в темнице! Темнице – творец человек. Вот я и надумал: повыше – подальше от земли, к воле поближе. Отсюда и пускаю.

Николка посмотрел на солнце.

– Благовестить пора.

Серафим Иваныч засуетился около клеток. Мальчики осаждали его:

– Дедушка, дай, я пущу!

– Мне снегиря!

– А мне пеночку!

– Дедушка, дай чижечка!

Серафим Иваныч бережно вынимал из клеток птичек и вручал их мальчикам:

– Крылышек не помнú! Держи осторожненько. У птицы душа легкая, у человека руки – грубýки: замять легко. Как зазвонят, руки повыше подними и пускай на волю! И пожелай ей вольное житье найти!

Раздав детям птиц, Серафим Иваныч оставлял себе всегда самую невзрачную птичку, – и на этот раз это был с трудом выхоженный им стриж.

Он расставил детей у пролетов колокольни, снял шляпу, перекрестился широким тщательным крестом и ждал первого удара колокола. Как только Николка ударил, старик далеко в воздух протянул руку с птицей и пустил ее, подкинув птичку, прошепча:

– Благовествуй земле радость велию!

Одновременно с ним несколько детских ручонок, со всех сторон колокольни, протянулись в воздухе, быстро разжали кулачкú – и птицы взлетнýли на еще слабых крылышках. Одни скоро пропали в весенней синеве, другие, робко покружившись в воздухе, опустились на кровлю собора, а третьи, перелетев площадь, сели на крыши домов; посидев и отдохнув, те и другие улетели за город. Теплый ветер, зачерпнув красного благовещенского благовеста, подгонял их к лугам, к лесу, к полю. Выпустив птицу, Серафим Иваныч звонил со звонарями.

По лицу его катились слезы. Николка и Чумелый старались не смотреть ему в лицо в это время. Василий ударял в грузный соборный на верхнем ярусе. Дети оставались у перил пролетов и гадали, чья птица дальше улетит? кто выше зареет – чиж или зяблик? Им хотелось выпытать у старика, ладно ль они выпустили птиц и кто ловчей подбросил птичку в воздух? Мальчики поглядывали на старика и недоуменно шептались: он звонил и плакал.

Отблаговестив, Серафим Иваныч собирал свои клетки и прощался, но Николка всегда зазывал его в каморку отдохнуть. Туда же приходил и Василий.

В этот год сели в каморке и молчали. Василий поздоровался со стариком:

– Птица ваша летела нынче ходко. Я с вышины смотрел. Только все равно люди поймают.

Серафим Иваныч не возражал, а Николка заметил:

– Ну, не всем ловить. Надобно кому-нибудь и выпускать.

– Я не против того. Я только к тому, что ловцов больше, чем пущецóв. Всяк поймать норовит. 365 дней ловят, а в который выпускают – один день в году.

– Один, – подтвердил Серафим Иваныч. – Только и есть один. Решил в этот день человек свободой Богу праздновать. Во все другие дни молитвой празднует, фимиамом, красотою церковною, а в этот – свободою. Краше для меня этот день всех дней в году.

За что на Бога мне роптать,

Когда хоть одному творенью

Я мог свободу даровать?

Николка усмехнулся.

– Неужели нé за что роптать, – ну, хоть не на Бога, а на кого поменьше? Живешь ты за городом, трудишься: пчел водишь, за садом ходишь, столярничаешь, а для всего города будто ты дикий или в свежую краску выкрашен: боятся, как бы о тебя не запачкаться. Обходят тебя.

Серафим Иваныч ответил с твердостью:

– Нé за что роптать. Конечно, не за что. Чтó тут удивительного, что сторонятся? Я – расстрига. Я – недомерок: ни на чью ногу не прихожусь. Вон, Василий Дементьич знает, какие бывают недомерки.

– Знаю, – сказал Василий, – а бывают такие ноги, что недомерком как раз на нее и угодишь.

– Бывают. А я иду – и дети за мной: «Расстрижка – огрызная кочерыжка!» Я – ничего. Всякий сам свой груз несет. А я сам его на свои плечи навалил.

– А не другие? – недоверчиво спросил Николка.

– Сам. Другие, наоборот, снять хотели. А я не допустил. Я путаник. Меня отец Гавриил, благочинный, так и звал. «Есть, – говорит, – путники, а есть путаники. Ты велию петлю вокруг себя опутал. И я разрублю ее, хоть не Александр Македонский». Только не разрубил.

Улыбнувшись на что-то вспомянутое и радостное, Серафим Иваныч продолжал:

– Сказал я, прелюбезные, что день этот я без слез не встречаю. Сама собой набежит. И не служу, вот уже десять лет не служу, и «Архангельский глас» не пою, а слезу сберег. На нее запрещение мое в сане и священнослужении не распространилось. Колесо в одной только точке касается земли, а всеми остальными обращается в воздухе. Я – колесо: весь в воздухе, а только малой точкой прикасаюсь на секунду к земле бытия моего – и плачу. Сегодня эта точка моя благовествуется. Матерь Божия, архангелом обрадованная! Расстрига я. Волосы в скобку. Прав не имею. А был иерей Геликонский Серафим. В Перегудове, двести верст отсюда. Приход получил городский в приданое за женой. Протоиерея, отца Павла Ефесского, она дочь была, царство небесное. Диссертация его существует «О пребывании Илиином». Мудреная. Важен был и многопопечителен. Иерéица моя, Анна Павловна, была слабого здоровья. И я ее хранил. Она ни к хозяйству, ни к чему у меня не принуждалась. Сидит, бывало, в кресле, и бухарского кота Полежайку расчесывает, или вяжет на стольники гарус. А дом от отца протоиерея достался полнехонек: и пеýн, и мяýн есть. И все из дому плывет. Я вижу, что плывет, но чтó сделаешь? Хранил я жену. Смеюсь, бывало, про себя: «Ну, что ж! При отце Павле прилив был, при отце Серафиме – отлив. Всему свой черед». И к тому же – «всяческая суета». Но приехала к нам свояченица, поглядела на наш отлив и говорит: «Это у вас безобразие. Я привезу вам человека, не то – у вас все хинью пойдет». И привезла вдову дьяконицу Марью Сергеевну, с четырьмя детьми, мал мала меньше. Аннушка дала ей ключи: «Сестра вам верит. Говорит: плывет у нас все. Может быть, что-нибудь удержите? Мне ничего не надо. Я только свежие щи люблю с маслинами; чтобы были; еще грибную икру». И вот удивительно: Марьи Сергеевны мы не видим, голоса ее не слышим, а и пеун у нас стал кричать кукареку погромче, и мяун все по углам облизывается. Кончился у нас отлив, опять прилив начался. Аннушка тишину любила. Ковром у нее дверь была обита. Она вяжет, бывало, Полежайку расчесывает или читает «Юрия Милославского». Покой ей полный был врачами предписан. Марья Сергеевна в кухне, или около пеунов с мяунами за прибоем следит. А детям, четырем-то, мал-малу-то, куда ползти и бежать? Одна дверь в ковре, приперта крепко, за другой дверью мать приливом занята. Моя одна открыта – вот они в мою и лезут: кто ползет, кто бежит. Прелюбезные, на крючок ли мне было запереться?

Он виновато улыбнулся – и улыбкой будто руками развел:

– И свою дверь затворить и оставить их между тремя дверьми в сенцах ползать? Не запер, да, признаться, и крючка на двери не было. У меня они копошились; росли около меня. Я и не заметил, как ползунки на ножки встали да у меня же за азбукой потянулись. Тут горе пало: в три дня моя Анна Павловна собралась «áможе вси человецы пóйдем». Похоронил я ее, поплакал. Дверь к ней, как была ковром обита, так и осталась, и ходу в нее нет. Все по-прежнему. Приезжает ко мне свояченица, Пáвла Павловна. Похвалила прилив, детей приласкала, а мне: «Вам, Серафим Иваныч, теперь отпустить надо Марью Сергеевну». – «Почему?» – «Потому что вы теперь вдовец, а она еще молодая женщина». – «Куда же, говорю, мне ее отпустить с детьми?» – «А места в России, – говорит, – много». Я ей ничего не ответил. Уехала. Живем по-прежнему. Присылает мне благочинный сказать, что в Воздвиженье сам у меня в церкви крест будет воздвигать. Милости прошу, отвечаю. Воздвиг. Поужинали. Переночевал я в покóйницыной комнате. Обедню отслужил. При отъезде говорит мне: «Благолепием я, отец Серафим, в храме вашем доволен, служение ваше умилительно, но надлежит вам в домовом обиходе нечто усовершить». – «Что же? – думаю про себя, – разве ужином его вчера не угодили: стерляди, кажется, были отличные, а грибной икры такой ни у кого в городе нет. Или клопы, может быть, покусали? – так у нас чистота. Разве постель не мягка была?» Молчу. Жду, что скажет. «Вы, – говорит, – отец Серафим, сами, конечно, догадываетесь, о чем я говорю?» – «Нет, – отвечаю, – отец благочинный, признаться, не догадываюсь». – «А! – протянул: – Не догадываетесь. Так я вам скажу: вы – вдовец, и, по канонам, по правилам апостольским, не подобает вам держать в доме женщину лет отнюдь не преклонных». А я ему не сразу и нашелся ответить: «Да ведь дети, – говорю, – у ней. Куда ж с детьми?» – «Дело, – он мне, – не в детях, а в летах. И дети только могут послужить к вящему умножению соблазна». Встал. Поликовались мы. «Впрочем, я понимаю, – говорит, – не так-то легко на вдовцово положенье переходить. Даю, – говорит, – вам срок: к Великому посту чтобы по канонам все было у вас исправлено». Проводил я его. «По канонам исправлено?» – шепчу, а четыре моих лезут ко мне: одному – читай, другому – рассказывай, третьей задачу проверяй, а самый маленький коня из бумаги сует мне: играй! «Исправить я должен вас по канонам, – думаю на них глядя, – на улицу выгнать». Подумал да себя же за безумные слова сии укорил: «Да чьи же они? Мои. И выгоню – так, как котята к кошке, назад ко мне же приползут». Они возятся на диване. Я смотрю: «Куча-то эта моя? Или чья?» Позвал Марью Сергеевну и тихонько на них показываю: «Чьи они?» – «Их спросите». – «Чьи вы?» А они облепили меня: хохочут, теребят, целуют.

Всю зиму я с ними возился. Времени не заметил. Хорошо-то хорошо, а, чувствую, не хватает мне еще кого-то. Вглядываюсь в лица: Коля, Ваня, Катя, Андрюша. Один за задачей, другая за глобусом, третий кряхтит над прописями, четвертый рисует. Что ж, думаю, никто не ползает? Полноты картины нет. Не хватает ползунка, явно не хватает. И захотелось мне, чтоб ползал у меня кто-нибудь. Ну, ведь и не заметил, как стало их у меня не четыре, а пять.

Серафим Иваныч замолчал. Голуби ворковали где-то близко и неуемно.

– Ну, коротко все остальное. Благочинный долго ко мне не заезжал, а заехал. – «А, – говорит, – пятый у вас. И те, – говорит, – четверо: ваши?» – «Мои», – говорю.

Уехал, ничего не сказал. Вызывают в консисторию и к владыке. – «Расстрижем, – грозят. – Служишь к преткновению удобопретыкающихся ». – «Так преткнúте меня, – отвечаю, – коли так». Я глянул перед тем в каноны: там так и сказано: «да извержется». Ну и извергли меня. Справедливо. Права жительства в Перегудове я был лишен. Переехал сюда: у Марьи-Сергевниной тетки был здесь домишко, в Пущиной Слободке, и пять ульев. Я пчелой занялся. Столярничаю. В церковь редко хожу: нехорошо: других соблазняю. Претыкаются о меня: «С расстригой стоять – благодати не видать». Звон церковный глухо до нас долетает: по реке уносится. Только и слышу звон, что в улье: пчела гудит, рой звенит. Колокола у нас свои – сотовые. Но в этот день, прелюбезные, сердце горит. Благовестуй, земле радуйся». Слышите: «земле» сказано в этот день радоваться. Земле! Небо-то всегда радуется. Обрадовался человек и решил в этот день Богу свободой послужить. Накоплю за зиму узников – и пущу в этот день!

Снизу повестили в ясак ударять к «Верую». Николка и Василий пошли к колоколам. Серафим Иваныч забрал клетки и, прощаясь, зазывал к себе на Обруб.

– Мед у меня в этот год золот. Пчелы зимовали хорошо, и весна спорая: медистое лето предвещает.

При выходе с колокольни встретился соборный причетник Ктиторов и пробасил:

– Отец настоятель наказали передать, чтоб меду им прислать гречишного.

– Пришлю, – ответил Серафим Иваныч.

Мальчишки ожидали его поодаль. Они обступили его.

– Дедушка, подари клеточку!

Но он качал головой:

– Клетка – темница, а сей день – воли день. Солнце играет.

– Чижи твои в луга улетели! – на перебой сообщали ему ребята накопившиеся птичьи новости. – Стриж окрýг собора летает! Клёст на елку в Асташевом саду сел. Скворец в Пашукину скворешню влетел.

– Устроются на воле, все устроются, прелюбезные.

Серафим Иваныч медленно, усталый, брел по городу. Его останавливали припомаженные гостинодворцы, возвращавшиеся от обедни:

– Клетками торгуете, Серафим Иваныч? Прекрасная коммерция. Почем продаете?

Серафим Иваныч шел молча.

Щека издали махал ему шляпой (он никому не подавал руки), а в Диарии своем отмечал:

«Встретил птицевыпускателя Геликонского. Промышление о птичьей свободе при всеобщем людском холопстве есть признак явный рабства российского. Однако распоп Геликонский уважения достоин».

С Обруба открывалась вся ширь темьянских заливных лугов. Первые жаворонки заливались над бугорками, пригретыми солнцем.

Густой красный звон несся из города.

Геликонский не свернул в свою Пущину улицу, а вышел в поле. Он не надолго сел на обсохший бугорок, прислушиваясь к звону и жаворонкам.

По-весеннему переливался воздух, пахучий и задорный, как молодое вино. Воробьи чирикали на дороге. С набухавших почках берез граяли серьезные, постные грачи. От звона, от птичьего гомона, от шелеста деревьев, от перелива ручейков, бежавших со взгорочек к взломавшему лед Темьяну, в воздухе были оклики какого-то общего радостного голоса весеннего – они окликали одновременно и над землей, и в небе, и с деревьев, и с облаков. Голос был высок, как небо и широк, как поле.

Геликонский шел домой и тихо пел:

– Архангельский глас вопиет ти, чистая: Радуйся, Благодатная, Господь с тобою!


6.

На Страстной неделе великопостный звон звучал еще печальней: гуще и крупнее падали его дождевые капли с неба, с каждым днем углублявшего свою голубизну. С соборным перезвоном перекликались перезвоны городских церквей и подгородного монастыря.

В Великий четверг звонари причащались в соборе.

В утреню Великой субботы, когда плащаницу с изображением умершего Христа обносили вокруг собора, звон переходил в тихое надгробное рыдание.

Ночью собор бывал полон народу: собирались со всего Темьяна хоронить Христа. Утреня начиналась в два часа ночи. Колокол вскрикивал от боли в черной гущинé ночи, но, словно испугавшись своего крика, начинал тихо стонать, с промежутками сдерживаемой, несказуемой боли. Всего труднее было выдержать эти промежутки – это мертвое молчанье, углублявшее боль, и, выдержав его, вдруг прервать новым всплеском неисцелимой скорби.

Большой колокол молчал в эту ночь: он не умел рыдать.

Однажды, когда в черноте ночи подошло время плачу, Василий сказал Николке:

– Будешь сейчас сердце томить. Кто тебя этому научил? Вот боюсь этого томления твоего: все сердце выскребешь, а тянет в нее, как в ледяную воду окунуться. И что это за власть такая дана металлу?

Василий рукою ударил в край колокола: слабо гулкнуло в меди.

– Откуда у него голос этот? Человечней человечьего! Все сердце всколыхнет, того и гляди, душу из тела выплеснет, а медь!

Николка усмехнулся:

– Не одна медь: и серебро, а в «Разбойном», да и в других и золото есть.

– Пусть серебро. И пусть золото. Да ведь все одно – металл. А голос откуда? И точно от человека взят и в металл впаян.

Ночь была тихая, но по-весеннему живая и не спящая: что-то творилось в ней, что-то прибывало: ничто не шло на убыль, как в осенней ночи, что-то деялось растущее, высокое, прекрасное, спешащее куда-то. Ветер с теплою срочною вестью о необычайном прекрасном деле, творящемся в небе, на земле, в лугах, над рекой – всюду влетал в пролет колокольни и, полыхнув этой вестью в лицо людям, спешил умчаться чрез другой пролет, как будто зная, что всего через день, в такую же ночь, об этой вести и о вести, еще более таинственной и необычайной, будут широко разглашать колокола. Ветер торопился наспех облобызать в чело медных собратий и улетал гласить свою весть выше, всем и всему.

Николка, старый и утихший, давно привык к весенней тревоге, к вопросам весенним, беспокойным и неотвязным, задаваемым ветрами-взлетышами на колокольне, Василий весь еще был во власти вопросов весенних, звучащих в природе и в душе человеческой.

– Если скликáть отсюда, с высоты, голосом человеческим, – спросил Василий, – ктó услышит? Кто пойдет?

Николка опять усмехнулся:

– У татар кличут. Колоколов у них нет. Человеческий голос вместо колокола: «Ла-ла-лá-малалá!» Муллы их кличут.

– И идут? – недоверчиво спросил Василий.

– Идут, конечно. Свой закон соблюдают.

– Я бы не пошел! Какой такой человеческий голос, чтобы им к Богу звать. Сразу и видно, что у татар Бог ненастоящий, коль человечьей голосúной к нему зовут. В человечьем голосе и ложь, и хрип, и пёрх: першит другой: кхе, кхе, кхе, а не говорит. Какая чистота может быть в человечьем голосе, коли человек не чист? Табак – раз, – он загнул палец, – водка – два…

– Татары водки не пьют, – заметил Николка.

– Пусть не пьют. Баба – три. – Василий загнул средний палец.

– Ну, этого у них бывает и по две, и по три…

– Баба – три! – значительно повторил Василий. – Четыре – обжорство всякое, пять – злобность, жадность…

И вдруг разогнул пальцы и махнул рукой:

– Что считать?! Голос у человека – как посуда нелуженая: нельзя пить из нее. Отрава.

– Ну, вот, значит, понимаешь, почему колоколом в храм сзывают, – сказал Николка серьезно, и посмотрел на небо.

Высокие звезды тоже что-то услыхали от ветра, и трепетали в волнении, передавая друг другу слышанную весть.

– Зимой и звезды мохнатые, – сказал внезапно Николка, – от холоду; а весной, смотри, как алмазятся. Вот-вот капнут.

– Это я знаю, что голосом человечьим нельзя к Богу звать, – отозвался Василий, не слушая о звездах. – Я, знаешь, когда начал думать об этом? Меня хозяйка квартирная, Анфиса, утешала, когда Маша, жена, умерла, и все мне про Бога и про Бога говорила. Я и слушаю ее. Слушаю, а чую – в голосе-то у нее пироги: все горло изнутри в тесте. Про Бога меня утешает, а тестом ей голос облепило: ничего и не слышу.

– Мудрено что-то, – заметил Николка.

– Не мудрено. Просто. У ней в то время кулебяка в печи сидела, с грибами. Она про Бога, а я кулебяку одну слышу. А ведь добрый она человек, и кулебякой этой же потом меня угостила. Только я не ел. С груздями была, сочная. Это я тогда же понял, что человеческий голос чист никогда не бывает: у одного сквозь кулебяку проходит, у другого монета в горле застряла: надо сперва высверлить дырку, чтоб голосу до людей пробиться, – да и сквозь дырку, все равно, выйдет голос медный какой-то, не чистый: о Боге вестит, а пятачком звенит. А к Богу чисто надо звать.

– Верно, – согласился Николка. – «Сердце чисто созижди во мне, Боже».

– Это уже верно. Грязен голос человечий. А не пойму: откуда у металла голос человеческий, да чистый, да зовучий, да усовещающий, какого у человека не бывает? Не человечий был бы, сердца не крушил бы: реял бы вокруг сердца, а сердцу в середину не попадал бы. Зазвонишь вот ты сейчас. Хоронить Христа будут. Я затоскую опять. А отыми ты у меня эту тоску, заткни мне уши, чтоб звона не слышать, я этой же самой тоски вдвое запрошу! Не дашь – пить буду, на стекляном донышке ее поищу, где-нибудь да найду: лбом с ней столкнусь, с тоской, а найду! Откуда ж в колоколе голос человеческий? Кто его от человеков отобрал живого, а туда, в медь, заключил!

Помолчали. Покрупнели звезды. Похолодел воздух.

– Ходил я на богомолье, – прервал тишину Николка. – Еще Холстомеров покойный, Иван Филимоныч, был жив. Тоска у меня была. По дорожке-то, по этой, и я был ходок, по тоскливой. Он мне: «Поди проветрись». Я и с колокольни, почитай, не сходил. Тут сошел. Думал: не выдержу. Как бы с яруса не скинуться. Пошел. Все идут в Митусову пустынь – и я. Мне все равно, куда идти. Вот я иду. Богомольцы идут. Солнце парит. Запылились. Видим: взгорочек под березами – и ключик в ложбинку стекает. Тень. Я горстью зачерпнул воды, пью. Старичок с котомкой, носик остренький, мне подает берестяной туесок:

– Нако-сь, говорит, из туескá-то сподручней. И воду дланью не скверни. Рука человеческая к чему не прикосновенна!

Я принял туесок, попил, вернул.

А старичок мне:

– А ты каким делом промышляешь?

– Звонарь, – говорю.

– Ах, – говорит, – это дело самое чистое и прекрасное. Чистейшее, – говорит, – это дело, если его по закону делать.

– Какой же, – спрашиваю, – есть закон про звонаря?

– А такой, – отвечает, – что всякий человек, какое хочешь возьми дело, своим голосом говорит, вот так, как ты своей рукой воду черпаешь и мутишь, а звонарь чистейшим голосом говорит, как туеском белым воду черпает. Даже слово Божье – выше оно облака небесного, а и то священник мутит нечистотой голоса человеческого. Оттого слово Божие до нас не доходчиво. Если б ангельским чистым голосом его возвестить, кто ж бы его не услышал, кто же бы его не исполнил?

Николка улыбнулся ласково на Василия.

– Вот, видишь, точь-в-точь, как ты, – говорил старичок. – Ну, Бог и дал человекам на подсобу глас колокольный, чтоб чистый был зов к Богу.

Василий перервал тут Николку:

– Понял я это сам. Не о том мой спрос.

– Подожди. Хорошо он мне это все тогда объяснил, чтó вот и тобой думано, и накрепко отчеркнул: «Премудрость во всем видна, и тó наипаче премудро, – говорит, – что человек не сам до колокола достиг, а самое малое и бедное созданье его научило. Жил в пустыне старец. И не какая-либо, – говорит, – дальняя пустыня с песками, со львами рыкающими, а наша гýстыня российская: береза, осинка да иван-чай. Старец Богу молился. Хвалит непрестанно, а грустится ему: «Отчего, мол, человек – тварь разумная, а хвалит Бога хуже неразумной? Звериная, птичья, древесная, травная хвала – единая: одним дыханьем к Богу идет. А человек разъединен, злобен, пестроязычен. Единой хвалы человеческой нет в мире и дыханья согласного нет. Все враздробь». Грустится старцу, а густыня шумит, и пала на него дума: «Кто ж из трав лесных лучше всех Бога хвалит?» Ко всем травам-муравам присмотрелся. «Колокольчик лиловый всех хвальней: день и ночь Богу звонит!» Все лето учился старец от колокольцев лесных чистой хвале. Пришло время доцветать колокольчикам. Сидит однажды старец, на последний колокольчик любуется, слышит: треск, лом в чащобе. Человечьи шаги: ломчей медвежьих. Выходит из густорóсли человек: одежда богата, а с лица скудость крайняя смотрит, смертная тоска. Повалился в ноги старцу: «Спасай меня, угождающий. Тоска меня живым съела. От богатства своего хочу к осинке в жильцы попроситься. Не медли. Спасай, коль можешь». – «Не умедлю», – старец ему. – А спасает Бог единый. Отдай мне все твое злато, медь и сребро и обещай исполнить, что скажу». – «Обещаю, – отвечает сребродержец, – а только сбрось с меня смертную тоску». Тогда сорвал старец последний колокольчик, а сам, срывая, повинился пред цветком: «Прости, что краткий твой век укорачиваю: научи людей хвале чистой, к Богу доходной!», – и протянул цветок богатому: «Вот, вели из всего твоего злата, сребра и меди отлить колоколец, сему подобный». Удивился богатый: простой цветок, обыкновенный! А старец ему: «Послушай, как он звенит хорошо!» – и позвенел колокольчиком. А богатый: «Не слышу! Уши тоской заложило». – «Не тоской, а златом пагубным. Оттого и велю тебе отлить сему подобный: как зазвенит новый колоколец, и уши твои отмякнут, и радость будет к тебе доходчива». Так и было по слову старцеву. Как зазвонили с высоты в первый колоколец, прошла у богатого вся тоска. И заплакал он от веселья, видючи, что не он один, а и люди веселятся и плачут от радости, звон слушая, и славят Бога. И стало его лицо светлей серебра, чтó пошло на колокол. Оттоле люди колоколами Бога славят, и колокольный глас умягчает сердца людские даже до чистой слезы покаянной».

Рассказал старичок с туеском про богатого человека и говорит мне: «Видишь, каково дело звонарское? Высоко и утешливо. А по чистоте оно чистейшее в свете: не солжет колокол ложью человеческой, и чист его голос, чтó воды небесные». Попрощался старичок со мной: надо было ему с богомольцами спешить в пустынь к вечерне. Звал с собой, да я остался. «Устал, говорю. Посижу еще. Догоню вас». – «Ну, посиди», – он мне, и посмотрел внимательно. Ушел. Сижу я над родничком, и думаю: «Пойду я не в пустынь, а в Темьян. Нагрешишь только с голосами человеческими и своим голосом греха прибавишь. Где ж таких чистых голосов, как у Разбойного, да у Княжина, сыскать у людей? Хоть бы и у монахов?» Подумал, да и поворотил назад. В соборе к Евангелию благовестят. Встречает меня покойник, Иван Филимоныч: «Что скоро, Никола, вернулся?» А я ничего не отвечаю, взялся за веревку, звоню, и так чисты показались мне голоса колокольные. «Ах, – думаю, – мудрый старичок: и ростом-то сам с туесок, а мудр». Кончил звон, я Ивану Филимонычу говорю: «Звонарю не след с колокольни сходить». – «Не след», – отвечает и улыбается на меня, покойник.

Николка всмотрелся внимательно в небо.

– А звон-то мы с тобой чуть не прозевали. Пора. Выходит: не след звонарям на колокольне и разговаривать. Звони, знай!

Он похлопал Василия по плечу. Василий промолвил медленно:

– Вот заговорит сейчас, и все будут слушать.

– Кто все?

– А вот, – Василий провел рукой по воздуху: включал он в этих всех и людей, и весеннюю ночь, и крупневшие на межени ночи звезды, и реку с полою водою. И не мог бы сказать Василий, кто в этот час не включен в этих «всех».

Никола снял шапку, перекрестился и ударил.

Это был внезапный, горький вскрик боли. Его сменило молчание. Потом опять вскрик, стон – и опять молчание: не длинней, но глубже первого; и еще стон; и еще глубже молчание; и еще зовущий всплеск горя; и вновь зияющая глубина молчания. Казалось Василию: эти молчащие перерывы между отдельными всплесками рыданья звучат больней и громче, чем сами рыдающие вскрики и стоны.

И ночь померкла, приглушилась, притихла перед этим рыданьем и пред этими глубинами немого, упорного горя.

Рыданья прекратились. В соборе шла утреня. Читали над плащаницей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю