Текст книги "Седьмая печать"
Автор книги: Сергей Зайцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц)
Дневничок
« прежде никогда особенно не задумывалась над такими вещами, как государство, власть, история; я никогда не задумывалась над тем, довольна ли той действительностью, в которой живу. Я жила в ней и всё – в ней, что не лучше и не хуже, чем у других людей из моего круга. Я не очень-то обращала внимание на жизнь людей из иных сословий. Разумеется, я знала, что многие крестьяне живут худо, но знала я это умом, неким отдалённым пониманием, я не вникала в это сердцем. Оттого, наверное, не было и особого сочувствия к тем, кто страдает в бедности, страдает от несправедливости, и к тем, кто тщится это положение вещей изменить. Я всегда была уверена: чтобы улучшить свою действительность, нужно много и упорно трудиться, и других путей нет. И была согласна в этом с Сонечкиным папой. Но теперь, после продолжительного общения с Митей, я думаю иначе и всё более убеждаюсь: есть и другие пути... Кажется, Митя на многое открывает мне глаза. Пожалуй, следует выразиться иначе: усилиями Мити у меня открылось третье око, благодаря которому я стала как бы всевидящей и не по летам мудрой. Я вижу теперь, что не каждый, кто много и упорно трудится, живёт хорошо. Я понимаю, что неустроенность и нищета могут иметь иные причины, помимо лености, болезней или беспробудного пьянства. Всё просто в дикой природе: птица, улучшая свою действительность, вьёт уютное гнездо, зверь роет глубокую нору и утепляет её листвой; сколько потрудятся птица или зверь, столько от своего труда и возьмут. У людей – или точнее, в их обществе – иначе. Увы, не всё зависит от одного человека. Есть у человека много причин для бед. А значит, он должен находить и иные пути, чтобы от бед избавляться, – протестовать, разъяснять, обучать, стремиться повлиять на ближнего, а особо на вышестоящего, побуждать других к разумным, согласованным, целенаправленным действиям и, наконец, даже разрушать то, с чем не согласен... чтобы потом, расчистив руины неправильного, строить правильное, справедливое – не ради блага избранных (и часто не лучших; увы, кто знает точно, говорят, что не лучшие правят миром), а ради блага всех. Может, эти мысли мои наивны, но они в основе своей, я предполагаю, верпы.
Митя уже несколько не такой, каким я представляла его в самом начале нашего знакомства. Он виделся мне в первые встречи милым, предупредительным и очень заботливым; речь его отличалась вежливой мягкостью. Теперь, не переставая впрочем быть милым, предупредительным и заботливым, он становится всё более жёстким в суждениях, иногда – до резкости. Если раньше в разговорах со мной он со многим соглашался, то ныне он готов спорить и спорить – не для того, чтобы непременно выспорить и доказать свой верх (этим, я заметила, грешат многие мужчины, уверенные в своём превосходстве над женщиной, хотя ни о каком превосходстве не может быть и речи, поскольку сам профессор Грубер, мужчина из мужчин, отмеченный и обласканный Богом учёный, не раз в своих лекциях говорил нам о явном анатомическом превосходстве женского организма над мужским; и оно понятно: создавая Адама, Господь потренировался; когда же сотворял Еву, Он уже был мастер и творил совершенство), а для того, чтобы непременно перетянуть меня на свою сторону. Если раньше, будучи с чем-то несогласным, он отмалчивался, не желая, верно, обидеть меня, то теперь он порой раздражается и вспыхивает, как пламень. Если раньше, заглядывая ласково мне в глаза, он спрашивал, куда бы я хотела пойти, то сейчас он не спрашивает меня, а сам выбирает путь и всё что-то хочет мне показать, чем-то поразить и постоянно куда-то тянет меня за руку. И я понимаю, что в отношениях со мной Митя всё более становится самим собой, поскольку он, узнавая меня, всё более доверяет мне и видит в церемониях и розовых деликатностях всё менее пользы, всё менее надобности. У него есть какая-то идея, о которой он мне пока не говорил, и он убеждён в истинности её.
Нетрудно догадаться: Митя хочет изменить мир к лучшему. Но меня не оставляет сомнение: истинна ли идея, носитель и защитник которой делит мир исключительно на чёрное и белое?.. Я боюсь, что при вспыльчивости своей горячей натуры Митя может совершить какие-нибудь не вполне обдуманные действия, может под влиянием внезапного побуждения, под влиянием сильного чувства совершить поступок или поступки, о коих после будет сильно сожалеть.
Если иные из слов Мити, из образов, что он рисует, отчаянно смелы, а то и до крайности дерзки, то слова о царе-упыре я, даже будучи во многом с Митей согласна, не могу воспринимать иначе, как крамолу. Здесь я не готова Митю поддержать».
Магдалина
же стоял червонно-золотой, прозрачно-солнечный октябрь, всё чаще ветер кружил и складывал в подворотнях опавшие листья, всё чаще он обрывал, бросал под ноги прохожим кроваво-красные ягоды рябины и боярышника, ввергал в щемящее уныние дворников: грядёт, грядёт со снегами зима, долгая, злая, готовь, брат, пошире лопату... Ночами холод лизал петербургские окна и сковывал лужицы тонким ледком. Каждое утро ледок отражал прозрачно-синие небеса и сахарно хрустел под ногами.
Надя и Бертолетов встречались почти каждый день, ибо если в какой-то из дней почему-то встретиться не получалось, оба друг о дружке тяжело тосковали. Лучшая подруга Сонечка уже к этому привыкла и перестала ревновать; одному Богу известно, кому теперь Соня поверяла свои сердечные тайны, ведь Надя, переполненная своим внезапным счастьем, от неё несколько отдалилась и видела её всё больше мельком – на занятиях. Соня могла бы подумать, что со стороны Нади это едва ли не проявление эгоизма, но она не думала так; чистое сердце подсказывало ей: не обижаться на подругу надо, не дуться, а радоваться за неё.
Бертолетов обычно поджидал Надю после занятий недалеко от академии. Они переходили плашкоутным мостом через Неву и гуляли по Адмиралтейской стороне до темноты.
Как-то довольно поздним вечером, в сумерках уже, они шли живописной и уютной набережной Мойки. И им навстречу попалась девушка с заплаканными глазами и бледным лицом. Девушка шла прямо на них и их, словно сомнамбула, как будто не видела; и она натолкнулась бы на Бертолетова и Надю, кабы те в последний момент не посторонились. В руке девушка держала полотняную котомку с наплечными лямками – котомку вроде тех, с какими приходят в Петербург на заработки мужики из губерний. Явно тяжёлая была у девушки котомка.
– Что за невежда! – воскликнул Бертолетов и оглянулся на неё.
И хорошо, что оглянулся. Он увидел, как девушка с неожиданной ловкостью вдруг взобралась на гранитную тумбу ограды и, глядя с высокой набережной вниз, на медленно текущие в полутьме свинцовые воды, принялась сворачивать из лямок котомки петлю, тут же набросила петлю себе на шею и покрепче затянула её. В намерении девушки кинуться сей же час в реку сомневаться не приходилось. Ей было страшно, глаза от страха расширились и выглядели в сумерках тёмными провалами; от подавляемых рыданий вздрагивали губы. Но, как видно, стократ сильнее была решимость уйти из жизни. Затянув потуже лямки, девушка ещё принялась перекручивать мешок, чтобы в последние мгновения жизни, в мгновения слабости, которая там в воде, наверное, наступит, уже не оставалось никакой возможности от мешка освободиться. При этом она довольно опасно покачивалась на узеньком пятачке тумбы, рискуя сорваться вниз каждую секунду.
Бертолетов в одно мгновение метнулся к девушке и, когда та уж выдохнула воздух, когда закрыла глаза, готовая прыгнуть, крепко ухватил её за ногу – чуть повыше щиколотки:
– Постой-ка, милая. Не спеши.
Девушка охнула от неожиданности и от испуга, пожалуй; она оглянулась сверху на Бертолетова и попыталась высвободить ногу:
– Отпусти. Слышишь? Отпусти же!
Но у него, человека мастеровитого, руки были крепкие, а пальцы цепкие:
– Даже если прыгнешь, не отпущу. Полетишь вниз головой, ударишься о камень. Больно будет. А я всё равно тебя вытащу, – он ей успокаивающе улыбнулся. – Слезай, не дури.
– Он удержит, не сомневайся, – заверила Надя.
Девушка ещё раздумывала с минуту, при этом её так и колотила дрожь. Потом оперлась руками на плечи Бертолетова и соскочила на тротуар. Бертолетов довольно долго возился с котомкой, никак не мог развязать затянувшийся узел:
– Что у тебя здесь? Тяжёлое.
– Кирпичи.
Бертолетов, наконец, справился с узлом, вытряхнул кирпичи в Мойку, а котомку, аккуратно сложив вчетверо, вернул несостоявшейся утопленнице. Когда девушка увидела, как кирпичи, булькнув, исчезли в тёмной воде, то залилась слезами; она размазывала слёзы рукой по щекам, пыталась ещё что-то сказать, но зубы у неё стучали, от нервных всхлипов вздымалась грудь и ничего членораздельного произнести не получалось; плача, она отворачивала лицо, чтобы эти люди, не давшие ей прыгнуть в реку, не видели её лица такого – неприбранного и заплаканного.
Она вся дрожала – от потрясения или от холода; скорее всего, и от того, и от другого. Она одета была не по времени года легко; и то верно: собираясь топиться, тёплое платье не станешь надевать, как впрочем и не станешь делать причёску, не станешь накладывать румяна и подводить глаза.
...В эту минуту проехал мимо полицейский на огромном рысаке. Бросил на них внимательный взгляд. Тяжело и гулко стукали в землю пудовые копыта.
Бертолетов набросил незнакомке на плечи свой сюртук:
– Я знаю, что ей сейчас нужно. Давайте-ка в чайную пойдём. Здесь неподалёку есть одна... – и он увлёк обеих девушек за собой; говорил по дороге: – Пройдёт время, забудутся беды. И вздохнёшь облегчённо, барышня, что осталась жить, что много хорошего в жизни сделала. И сделаешь, сделаешь...
Скоро уже они вошли в чайную – довольно просторное помещение в первом этаже жилого дома, относительно чистое и жарко натопленное, что было особенно приятно всем входящим с улицы. Посетителей оказалось немного. Сидела в одиночестве какая-то женщина. В другом конце зала гоняли чаи несколько мужиков – верно, из тех, кому сегодня не хватило на водку. За стойкой стоял хозяин в цветастой рубахе, со строгим лицом и с брюшком. В зале справлялся шустрый мальчишка-половой.
Бертолетов и девушки выбрали уютный стол в углу. Едва они сели, подскочил тот мальчишка и поставил на стол зажжённую свечу на простеньком оловянном подсвечнике. Спустя минуту он притащил пышущий жаром ведёрный самовар, чашки и блюдо с бубликами, щедро обсыпанными семенем мака.
...Девушку звали Магдалиной. Полное имя – Магдалина Тиле. Если коротко – Магда. Плакать она уже перестала, лицо просохло. И она больше не отворачивалась, а только отводила взор.
Надя и Бертолетов в свете свечи наконец рассмотрели её. Голубенькие глаза, аккуратный носик, круглый выпуклый лобик, квадратненькое немецкое лицо. Взглядом Магдалина всё ещё была устремлена более в себя, нежели вовне. Под глазами залегли синеватые полукружья – как следы ночей, проведённых без сна; на бледном лице они особенно были заметны. Кажется, она до сих нор дрожала, хотя сюртук уже вернула.
Бертолетов взялся разливать по чашкам чай:
– Ни одна беда, что случается с человеком, не может быть причиной для самогубства. Человек наложит на себя руки сгоряча. А кабы подумал денёк-другой, так и остыл бы, не взял на душу страшный грех, – он подвинул к Магдалине чашку. – Пей. Грейся. А то руки, наверное, совершенно ледышки.
Она подула на чай:
– Горячий. Зубы потрескаются. Как я буду с такими зубами жить?..
Бертолетов улыбнулся:
– Неплохо сказано для человека, который только что пытался свести счёты с жизнью, – он окликнул мальчишку: – Нам рюмку водки, любезный!..
Но Магдалина отказалась:
– Я не буду водку...
Она ещё подула на чай и принялась маленькими глоточками пить. Перебирая пальчиками по скатерти, словно бы крадучись, дотянулась до блюда, осторожно взяла один бублик.
Мало-помалу она разговорилась...
Сон
римерно с двенадцати лет Магдалина зарабатывала на жизнь плетением кружев. Обучила её этому тонкому ремеслу мама, а маму обучала бабушка; многие поколения женщин у них в роду плели кружева. Жили с мамой вдвоём, жили очень экономно, как многие немецкие семьи живут – даже если живут они в достатке. Потом в её жизни появился молодой писарь, который служил в самом Сенате. Вечерами, приходя со службы, писарь развлекал Магдалину рисованием всевозможных вензелей и завитушек, из которых, кстати, многие Магда после воплотила в кружева. А почерк у писаря был загляденье: буковка к буковке, крючочек к крючочку, хвостик к хвостику. Писарь занимал у Тиле угол. Поначалу за угол и за столование платил, а потом, когда у них с Магдой сладилось да когда мама уверовала, что дело к свадебке идёт, деньги с писаря, как с человека уже своего, брать перестали. Он исправно на службу ходил, иногда (правда, всё реже) дарил Магдалине недорогие подарки, матери её расточал комплименты, очень много рассказывал всякого интересного, что с ним прежде происходило или что сегодня на службе про кого-то слышал, а о женитьбе всё не заговаривал. Мама по этому поводу вздыхала днём, Магдалина вздыхала и даже плакала ночью. Жильца с решением не торопили, понимали, что дело серьёзное и деликатное; вот только подумывали, под каким предлогом опять начать брать с него деньги. Но до щекотливого разговора о возобновлении платы за угол, за хлеб-соль не дошло; едва писарем было замечено, что Магда понесла, его вдруг и след простыл. Девушка ждала неделю, ждала другую, в окна выглядывала, на каждую остановившуюся у дома пролётку у неё сердце радостно замирало. Тысячи объяснений придумывала – куда вдруг подевался любезный сердцу писарь; и так и сяк обманывала себя. Но возлюбленный всё не появлялся, самые убедительные объяснения её рассыпались в прах. И тогда Магдалина пошла за объяснениями к нему на службу – в Сенат. Понятно, к столь благородным пенатам её, простушку в старых туфельках, и близко не подпустили, но какой-то мелкий чиновник, добрая душа, вошёл в положение, навёл справки. Выяснилось, что такого писаря, какого назвала по фамилии и описала девушка, ни в одном из департаментов отродясь не бывало. И поняли тогда Магда с мамой, что никакой их жилец не писарь был, а обычный смазливый пройдоха (порок, увы, довольно часто имеет весьма смазливые черты, и потому многие неопытные не могут его быстро разглядеть) с хорошим почерком – мелкий жулик, короче, который жизнь себе облегчал тем, что грелся у чужой печки, искал у доверчивой юбки и, подженившись, сытно вкушал от чужого стола, хмельно пил из кубка чужих чаяний, а у самого в одном кармане пусто, в другом нет ничего. Да воздаст ему за девичьи слёзы Господь!.. Лжеписаря того они больше в глаза не видели, ибо Петербург город пребольшой, густонаселённый, его за день не обойдёшь, объехать на извозчике никаких денег не хватит, а чтобы всех смазливых молодчиков пересмотреть – на то ушли бы годы, и пустая вышла бы затея. Махнули на подлеца рукой, да вот беда: на плод растущий, на бремя тяжелеющее рукой не размахаешься. Поначалу, и правда, горевали – как быть, сами ведь едва концы с концами сводили; а потом перестали горевать, наоборот, стали радоваться – вот-вот новая жизнь народится, новая душа увидит белый свет... таинство!
И родилась девочка. Чудо как была хороша! Образы таких, как она, из мрамора ваяют для кирх. Образами таких, как она, на полотнах святых угодников окружают.
– Очень трудно теперь приходилось. Но всё бы мы стерпели: ещё бы больше работали, ещё бы туже затянули пояса. А тут война с Турцией... Всё так подорожало! Куда ни зайди – рубли да рубли.
И пришлось мне пойти ещё зарабатывать... – Магдалина как бы запнулась, подыскивая нужные слова. – Ну, вы знаете, как зарабатывают на жизнь девушки, которые... которые не могут заработать достаточно плетением кружев. Вот, наверное, за это Господь меня и наказал. Мама вначале очень сильно бранилась, потом, принимая деньги, бранилась всё меньше, а ещё после она уже сама посылала меня на проспект.
Как видно, и Всевышнему полюбилась дочурка Магдалины, и прибрал Он младенца к Себе. Сгорела девочка от кори – какое-то осложнение пошло на грудные черева. Знакомый гробовщик, сколачивая игрушечный гробик, говорили, плакал...
– Глаза смерти, белые, как снег, зорко смотрят в меня, – за неимением платочка Магдалина вытирала слёзы пальцами.
...О, как всё это может выдерживать сердце! С потерей ребёнка потерялся смысл жизни. Потянулись месяц за месяцем, наполненные невыносимой тоской. Какие уж тут кружева! Совсем другие кружева теперь плела падшая Магдалина – умершим взором плела на гостиничном потолке. Дочку прибрал Господь, а Магдалину – Зусман, хозяин гостиницы, в которой есть известные номера; он к себе в номера собирал лучших девушек с проспекта. Жить не хотелось, но жить приходилось. Рождена в этот мир – живи. Умирать больно. Очень больно умирала душа...
Пришла одна беда – отворяй ворота. Сильно простудившись, слегла мать Магдалины. Пытались поднять её травяными чаями, не вышло, было хуже и хуже; у старушки всё сильнее болела грудь; хотелось откашляться, но кашлять было больно, хотелось отдышаться, но больно было дышать. Позвали доктора. Тот прописал согревания груди, микстуру и пиявиц за уши и на лицо возле носа. Грели грудь жаровней, давали микстуру по часам, ставили пиявиц через день. Но уже ничто не помогало. И мать, и дочь понимали: смерть близка. Смерть не советуется с докторами. Когда мать заговаривала о смерти, что уже у порога стояла и в комнату заглядывала, Магдалина больше не перебивала её и не восклицала обычного в таких случаях: «Ну что ты! Ещё поправишься! Всё будет хорошо!», Магдалина с новым приходом смерти в их дом смирилась, покорно смотрела в её завораживающие, белые, как снег, глаза. И когда уж матери стало совсем худо, когда хрипы пошли и когда она уже готова была лишиться сознания, состоялся их последний разговор. Магда сказала ей: «Вот скоро умрёшь и, набожная, безгрешная женщина, в рай попадёшь и, конечно же, дочку мою увидишь. Ты мне потом приснись и скажи, как там дочка поживает, всего ли ей хватает, сыта ли она. Спроси у неё: может, мало я в церковь хожу, мало свечек ставлю?» Старушка обещала непременно присниться и всё в подробностях обсказать – если, конечно, жизнь за гробом действительно есть.
И вот она умерла. Было это с месяц назад. Но всё никак не снилась. Магдалина чуть не каждый день ездила к ней и к дочке на лютеранское кладбище. Каждый вечер, ложась спать, ждала, ждала встречи с матерью, молилась о встрече. Однако мать не приходила к ней во сне. Магдалина торопила дни, спать ложилась пораньше, раскладывала у изголовья веточки лаванды и хмеля, чтобы поскорее заснуть; проснувшись же поутру, роняла на подушку горькие слёзы – всё не снилась мать.
А вчера наконец она приснилась...
– Бедняжка, – посочувствовала ей та женщина, что одна-одинёшенька сидела за соседним столом.
Она, похоже, слышала их разговор.
Надя взглянула на неё... Стареющая женщина. Хотя одета небогато, но со вкусом, и бабой её не назовёшь. По всему было видно, что знавала она и лучшие времена; быть может, лакеи в ливреях прислуживали ей, быть может, красовалась она на балах, и взгляд, и жест её завистницы замечали, и уж наверняка ухажёры, толпясь вокруг неё, отталкивали друг друга локтями, заглядывали ей ласково в глаза. Теперь жизнь прошла; остались воспоминания и... чувство собственного достоинства. А на столе – графинчик зелёного ликёра и маленькая рюмочка – в полтора напёрстка – на тонкой ножке.
Опрокинув очередную рюмочку, женщина вдруг пропела:
– Стаканчики гранёные упали со стола,
Упали и разбилися, разбилась жизнь моя.
Упали и разбилися, их больше не собрать,
Про жизнь мою несчастную кому бы рассказать?..
– Потише, уважаемая, – строго сверкнул на неё глазом хозяин из-за стойки.
– Лимона мне, любезный, подай... – не очень-то испугалась она.
– Ничего, она нам не мешает, – оглянулся Бертолетов. – Хочет петь – пусть поёт.
– Ну, как знаете... Мальчик, отнеси ей лимон.
– Пойду я в лес высокий, где реченька течёт.
Она меня глубокая к себе всегда возьмёт.
Когда меня достанут с того речного дна,
Тогда злодей узнает, как я была верна...
Магдалина уже согрелась, перестала дрожать. Продолжала рассказ...
Вчера наконец мать пришла к ней во сне. Пришла и молчит. Только поглядывает на неё как бы с укором. Магдалина будто и так к матери льнёт, и эдак. Всё ждёт, когда же мать про малолетнюю дочку-покойницу, про её загробную жизнь начнёт рассказывать, как обещала. А у старухи – каменное лицо и рот на замке. Ласки дочери на неё никак не действуют. Тогда Магдалина, укрепившись духом, прямо спрашивает у старухи про свою дочь: «Как она там? Всё ли у неё есть? Не голодна ли? Хорошо ли ей?». А старуха вдруг как оттолкнёт её ногой и злобно так говорит: «Слишком много знать хочешь!..». Здесь Магдалина в ужасе и проснулась.
Девушка с трудом удерживала слёзы:
– В жизни я маму никогда такой злой не видела. Это как будто была и не она. Я теперь не знаю, что и думать. Может, дочки моей там нет... Где же мне её искать? Увижу ли я её ещё когда-нибудь – ангелочка своего? – огонёк свечи колебался в глазах у Магдалины; быть может, оттого взгляд её казался блуждающим, как у человека, что не в себе. – Я представляла: есть жизнь за гробом, но другую сторону света, по другую сторону тьмы; я верила: живёт моя девочка в маленьком светлом домике в бесконечной череде таких же домиков с окошками на все четыре стороны, а перед домиком – канавка, а над канавкой – горбатый мостик. Доченька моя в домике песенки поёт, меня поджидает, улыбается... красненькие губки... – тут слёзы опять побежали у неё по щекам. – О, я хочу скорее умереть! Ведь там, в её домике, о ней позаботиться, наверное, некому, а она так мала, что кашку сварить сама не сумёт. И я хочу приблизить миг встречи. Нет никаких сил ждать. Напрасно, напрасно вы меня остановили...
Надя, что сидела по одну с Магдалиной сторону стола, приобняла девушку:
– Грех это большой – убить себя. Не плачь, не терзайся. Пей лучше чай, согревай сердце.
– Не согревает, – потерянно покачала головой Магда.
– Ещё родишь – молодая, сильная, – успокаивала Надежда. – И я знаю: вы встретитесь; для дочки твоей – скоро; ведь для них, небожителей, жизнь наша – как один миг. Живи спокойно. К тому времени, как дочка твоя проголодается, ты ей сама кашку сваришь. А здесь ещё будешь счастливая с другим ребёночком...
Магдалина подняла на Надежду благодарные глаза:
– Это ты счастливая – разумная. И у тебя есть вон какой милый дружок.
При этом обе посмотрели на Бертолетова.
Тот черкнул карандашиком несколько слов на обрывке бумаги:
– Вот тебе адрес, Магда. Понадобится помощь – приходи. Мы своих не бросаем...