Текст книги "Седьмая печать"
Автор книги: Сергей Зайцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)
Сладенький
одняв гороховый воротник своего горохового пальто, филёр Охлобыстин минут десять стоял недалеко от «Александрии» – через проезжую часть улицы с подветренной стороны. Стоял, оглядывал окна и принюхивался. Он слегка поднимал лицо и чуть-чуть поводил носом – вправо-влево, вправо-влево; при этом полуприкрывал глаза, дабы не отвлекаться на образы видимые. Благодаря дарованному ему природой собачьему (а может, волчьему) нюху он слышал, пожалуй, не менее сотни запахов, исходящих сейчас от номеров. Сильнейшими были запахи угля и дров, сгорающих в печах (сегодня дрова были сладкие берёзовые и кисловатые ольховые); очень тревожили – едва не до спазмов в желудке – нежнейшие и разнообразнейшие запахи тонких кушаний и приправ, приплывающие из кухни; бесплотными, подвижными волнами растекались по воздуху запахи запекающихся в печи куриных тушек, запахи паштетов, тушёных бобов, рыбных филе, французской скампи, немецких печений, русских пирогов и бог весть ещё чего (далеко не все запахи Охлобыстин мог сопоставить с образами зримыми, ему известными, поэтому иной раз приходилось включать фантазию, и та предлагала ему образы фантастические); тут были и освежающий, острый запах эстрагона, и согревающий, камфарный запах кардамона, и пикантный дух базилика, и жгучий аромат гвоздики, тут и приторный запах ванили был, будто запах духов, и медово-горьковатый запах шафрана, и древесно-хвойный запах мускатного ореха; откуда-то слева приятно тянуло имбирным пивом, а справа резко – анисовкой; запахи гастрономических изысков временами перебивались ароматами изысков парфюмерных; а из той, кажется, приоткрытой форточки несло клопами. Запахи новых постояльцев, которых филёр никогда не встречал, смешивались с хорошо знакомыми Охлобыстину запахами работавших в номерах девушек; сегодняшнего швейцара Охлобыстин ещё не видел, но уже знал, кто это был, – от него всегда за версту разило сивухой и немытой ширинкой.
Так, ещё не войдя в здание, филёр Охлобыстин уже собрал о кипящей там жизни немало сведений: что готовили, что пили, кто вселился, кто веселился, кто работал. Масляно-пирожный запах Мамочки Охлобыстин учуял давно. К ней-то ему опять и было нужно.
Едва филёр сделал шаг, как заметил, что по направлению к нему идёт уличный торговец с лотком. От торговца пахло свежей выпечкой, молоком, табаком, дрожжами и сиропом.
Охлобыстин схватил лотошника за ремень лотка:
– Постой, любезный! Чем торгуешь?
Лотошник приподнял край рушника:
– Сайками, господин хороший, – и услужливо склонился.
Охлобыстин всё поводил носом в сторону «Александрии»:
– Сколько тут у тебя?
– Да десятков с пяток осталось...
Филёр всё не отпускал ремень:
– Хорошо. Я весь пяток десятков и беру. Ты постой пока здесь – возле фонаря. А я за деньгами схожу. Вот в эти номера. Жди, любезный, не обижу.
...Когда Мамочка, сидевшая перед зеркалами на пуфе, повернулась к нему, он опять был неприятно удивлён, натолкнувшись взглядом на её увядающее лицо. Мамочка тоже была неприятно удивлена, увидев его острый, длинный нос, беззвучно и внезапно, как и в первый раз, появившийся между бархатных портьер.
– Опять Тиля нужна? – она заставила себя маслено улыбнуться, почуяв близкую добычу.
Он как будто не услышал её вопроса:
– В каком номере твой хозяин?
Мамочка, вся напрягшись, отвернулась к зеркалам и взялась за ваточку с пудрой; птичьим крылышком в воздухе мелькал её нежный, с ямочкой, локоток:
– Нам нельзя об этом говорить. Им самим не велено. Скажешь... и тебе – трясина.
– Я не выдам, – Охлобыстин демонстративно извлёк из кармана пальто пухленькое портмоне.
Увидев краем глаза его движение, Мамочка и бровью не повела, но ножка её – весьма гладенькая и сохранившая молодую стройность – как бы сама собой, с готовностью выехала из-под полы халатика:
– Хозяин не велит. И потому у меня роток на замке.
– Зато чулочек наготове, – съязвил с улыбкой нежданный гость.
Когда денежка оказалась под чулком, Мамочка назвала номер. Больше на Охлобыстина она даже не взглянула. Впрочем его уже поблизости и не было, тяжёлые портьеры недолго колыхались.
...Бытует расхожее мнение, что судьба человека во многом предопределена не только в характере его, но и в родовом имени – в фамилии то есть. Не будем приводить здесь в качестве примеров, какими громкими победами были и, разумеется, будут ещё славны Победоносцевы, какими подвигами сильны и на какие подвиги готовы ещё Богатыревы, какие преждевременные седины стяжают Седовы и Сивцовы, на какие лукавые хитрости способны Хитрово, на какие вопиющие благоглупости могут сподобиться Дурново, какие богатства накопили Жемчужниковы и какие горы покорили Златогоровы; целей таких мы перед собой не ставим, и доказательства в пользу этого очевидного положения каждый способен отыскать сам. Мы лишь позволим себе встроить в этот ряд хозяина весьма известной питерской гостиницы «Александрия» и организованных при ней номеров с девочками Якова Зусмана.
И с немецкого языка, и с идиша, что есть но существу тот же немецкий, имя его – Зусман – переводится как Сладкий человек, или Сладенький, или Сладковский, или, проще, Сладков, Слащев, или, если угодно, Солодкий, Солод, Солодухо, Солодуха и т.п. В человеке этом – небольшого ростика, круглоголовом, круглолицем, лысом и полноватом – сладкого было немало. Бывало играла сладенькая улыбка на ярких, сладко-вишнёвых губах и сладкими выглядели клубнично-розовые пышные щёчки, бывало сладкими от сахарной пудры становились его короткие пухлые пальчики без костей, когда он, открыв жестяную бонбоньерку, угощал сладостями своих на всё готовых девиц; и дело, от которого он жил, было сладким, а когда он где-то чуял прибыль, когда он в богатом клиенте угадывал человека уступчивого, когда в ларчик себе складывал ассигнаты и вексели, становились сладкими – медоточивыми – его речи.
Очень большое усилие потребовалось хозяину «Александрии» – усилие, чтобы сохранять сладкую улыбку при ядовитых, однако, глазах, – когда в кабинет к нему без стука и без спроса с нахально-бесстрастным, каким-то каменным даже лицом вошёл посетитель в весьма поношенном горохового цвета пальто. И поистине титанических усилий хозяину «Александрии» стоило сохранение улыбочки, когда посетитель, по виду рядовой филёр, каких на улицах Питера как нерезаных собак, как по весне кошек драных, вдруг резко преобразился, выпучил в злобе глаза, пожелтел от вскипевшей во чреве желчи и, брызнув слюной, рявкнул:
– Встать, кому говорю!..
Особенно впечатляюще прозвучало это «кому говорю!». Будто уже не в первый раз про «встать» говорилось, и теперь прозвучало самое последнее предупреждение. Без «кому говорю!» просто «встать!» выглядело бы довольно бледно.
Яков Зусман и ухом не повёл. Как сидел за столом, так и сидел. Улыбочка на губах-вишенках стала ещё слаще, а глаза – ещё ядовитее. На какую-то долю секунды впрочем в глазах его отразился переполох, но потом взор стал даже надменным:
– А с кем, собственно, имею честь?..
– Не имеешь, – злобно выдохнул посетитель ему в лицо; посетитель стоял прямо напротив него, властно упёршись большими руками в столешницу его стола и над столом всем корпусом нависая. – Не имеешь ты чести, подлое племя. Поскольку от гулящего передка живёшь.
Тут посетитель повёл носом, заметил ларчик, стоящий на столе, повернул его к себе и открыл. Хозяин номеров при этом заёрзал в кресле, он так и впился глазами в посетителя, он сжигал посетителя взглядом, а руки его готов был взглядом оторвать.
Ларчик был полон купюр разного достоинства; главным образом, достоинства крупного.
– О, да ты от гулящего передка ещё и процветаешь! – потянув воздух носом, Охлобыстин скривился. – Ты думаешь, деньги не пахнут? Ещё как пахнут! Ты даже не представляешь – чем, – он достал три или четыре сотенных. – Вот это тебе Мамочка принесла. Дневная выручка от девушек, да? – потом достал четвертной. – А это от господина с больной печёнкой. Он у вас тут частый гость, – достал ещё сотенную. – А это заботливый отец заплатил за сына-девственника... – достал червонец. – А это... О! Какой кошмар!
Он захлопнул ларчик и брезгливо отодвинул его от себя.
Глаза у Зусмана сразу успокоились:
– А ты кто такой?
Это уже был иначе поставленный вопрос, на который Охлобыстин удосужился дать ответ. Он достал сложенную вчетверо бумагу из внутреннего кармана пальто, развернул её перед хозяином кабинета, перед лицом его этой бумагой помахал и спрятал обратно. Прошипев нечто невнятное, но явно зловещее, Охлобыстин быстро вышел из кабинета. При этом хлопнул дверью так, что содрогнулись стены.
И уже через секунду он опять вошёл:
– Встать, кому говорю!..
На этот раз Зусман неуверенно поднялся из кресла. Он, правда, не вытянулся во фрунт, как того, наверное, хотелось бы филёру, но стоял, вопросительно взирая на этого странного и нахального посетителя Охло... Охло... нет, не успел прочитать, а только успел подлинную гербовую печать рассмотреть.
– То-то же! – ухмыльнулся Охлобыстин; он подошёл к окну, оглядел улицу, её противоположную сторону. – А теперь – к делу... Тебе, разумеется, известна девушка по имени Магдалина Тиле? Не трудись юлить, известна. Сколько времени она работает на тебя – год, два года?
Зусман не ответил, но филёр, кажется, и не ждал ответа. Это был вопрос риторический. Оба хорошо знали, сколько времени Магдалина Тиле трудилась на древнейшем поприще жриц любви.
– Так вот, заруби себе где-нибудь, – продолжал Охлобыстин, – что это больше не твоя девушка.
Сладкий человек при последних словах просто-таки пожелтел, ибо Магдалина Тиле была, хоть и не девочка-павлин и не девочка-страус, хоть была она и не из самых доходных, однако была она одной из тех его девочек, какие обеспечивали ровную, постоянную прибыль. Надёжная рабочая лошадка была эта девочка Магдалина Тиле; без капризов она была, без обманов, по-немецки дисциплинированная. И даже в последние дни, когда она малость приболела, золотой ручеёк с её стороны не прекращал течь. За такую девочку стоило побороться.
Яков Зусман от возмущения стал надуваться и пыхтеть, из жёлтого быстро превратился в багрового, глаза его с налитыми кровью белками выкатились на лоб, и наконец он с визгливой ноткой возопил:
– Как это не моя?..
– А вот так! Теперь моя она!.. – Охлобыстин перегнулся через стол и свирепыми, выпученными глазами глядел прямо в такие же выпученные и не менее свирепые глаза Зусмана; Охлобыстин едва не касался его лица носом; своим острым, длинным носом-шильцем едва не протыкал его.
Сцена вышла поистине гротескная. И длилась она не менее минуты – то есть не менее минуты Охлобыстин и Зусман сверлили один другого лютыми глазами.
Предвидя убытки, Сладкий человек даже страх потерял:
– А если тебе за неё мои ребята наподдадут?..
– Я тебе наподдам! Я наподдам тебе! – вскипел благородным гневом Охлобыстин, схватил колобка Зусмана за воротник и подтащил к окну. – Вон там, видишь, под фонарём саечник стоит? Ты думаешь, он саечник? Ха!.. Думаешь, охота какому-то саечнику тут, на небойком месте, торчать?.. Это мой человек под фонарём. За тобой мы давно ведём наблюдение. И сведения о деятельности твоей подаём регулярно. А ну как я в рапорте опишусь да вместо номеров терпимости сии Палестины тайной печатней назову? А ну как укажу, что в таком-то и таком-то номере вреднейшие брошюрки издают, подрывающие устои государства, бросающие тень на монарха милостью Божьей и на верных слуг его? Да вот у меня одна с собой – в коридоре перед дверью твоей нашёл. Видно, печатники в спешке обронили. «Смерть за смерть» называется. Думаешь, отмоешься, рожа?.. Возможно, отмоешься. Но по кабинетам походишь, порогов пообиваешь – не один десяток. И ты, человек опытный, безусловно понимаешь, что везде подмазать надо. Не разорят тебя эти затраты? От «подмазов» не похудеешь?..
Заданные вопросы – тоже риторические вопросы – были сильные вопросы. Ответы на них напрашивались явно не в пользу хозяина «Александрии», и Сладкий человек совсем сник, пообмяк. Хватка у этого Охло... Охло... не разобрал, дьявол... была, конечно, железная. Зусман со всей очевидностью понял, что девушка Магдалина Тиле, весьма симпатичная, надо сказать, девушка, уже не его девушка и денежек ему больше приносить не будет.
Когда посетитель, удовлетворённый, покинул кабинет, Зусман сказал своё «фе»:
– Скотина! Однажды доберусь до тебя...
Катя
окончив с этим щекотливым, но важным для него делом, весьма довольный собой, изобретательностью своей, способностью просчитывать ситуацию далеко наперёд (для человека его рода деятельности качество архиважное), филёр Охлобыстин отправился на Васильевский остров, домой, к супруге, которую любил, за которой ухаживал и которую как мог – а мог он много – оберегал от всевозможных внешних неприятностей и бед.
Жильё Охлобыстин и его жена Катя снимали в доходном доме госпожи Милодоры Романовой – старушечки уже совсем, про которую говорили, что она в молодости была весьма недурна собой, и умна, и образованна, и ещё при Александре I блистала в свете, водила дружбу с графами, и кабы государь, её выделявший из числа других дам на балах и ей явно покровительствовавший, преждевременно не скончался в Таганроге, то, возможно, и во фрейлинах бы была. В доме её Охлобыстины снимали очень просторное, едва не во весь этаж, полуподвальное помещение – удивительно тёплое и сухое для помещений такого рода.
Вход в квартиру был из арки. Отперев большим кованым ключом тяжёлую дубовую дверь, обитую на старинный манер полосами меди, Охлобыстин вошёл внутрь и запер дверь дубовым же засовом.
...Квартира Охлобыстина поистине была его крепостью. В квартире этой можно было бы успешно обороняться от целой армии какого-нибудь небольшого европейского государства. Стены, сложенные из крупных блоков пилёного гранита, казались непробиваемыми (пожалуй, таковыми они и были); казалась непробиваемой и дверь на четырёх железных завесах, набранная из дубовых брусков; узкие окна, забранные мощными чугунными решётками, более напоминали бойницы, чем окна. Взять столь надёжно укреплённое обиталище можно было, пожалуй, только прорыв подкоп, – но это потребовало бы немалого времени и многих усилий.
Катя, как всегда, встречала супруга, сидя на диване, стоявшем посередине помещения. Причём занимала Катя весь диван, поскольку была очень толстой, можно даже сказать – чудовищно толстой...
Охлобыстин повесил на гвоздик у входа мешок:
– Я тебе, милая, саек купил. Свежих. До утра хватит, – он повёл но сторонам носом. – Какой у тебя здесь, однако, тяжёлый дух.
Катя обратила на мешок плотоядный взгляд и, ничего не сказав, заулыбалась. В животе у неё заурчало.
...чудовищно толстой. Что в ширину, что в высоту, что вдоль, что поперёк, что так наискосок, что наискосок эдак – кажется, не было сколько-нибудь заметной разницы. Одна жировая складка в огромном, бочкообразном теле её набегала на другую и покрывала другую, а при движении складки, будто бурдюки с водой, вздрагивали и одна словно бы погоняла другую, в покое же одна жировая складка служила для другой надёжной опорой. Складки благородно возлежали друг на друге; изнемогая от собственного веса, они отдыхали друг на друге. Самая толстая и самая широкая складка – нижняя – закрывала у сидящей Кати бёдра до колен; только круглые, лоснящиеся жиром колени и видны были из-под этой фундаментальной складки. Плечи у Кати были – как покатые склоны горы, а голова с двумя тощими, сто лет назад заплетёнными косицами – бугорок с кустиками на этой горе, ибо шеи у Кати не было; то есть, если по правде, шея у Кати, конечно, была, но увидеть её давно не представлялось возможным, так как самая первая, самая верхняя жировая складка, круто начинающаяся от затылка с одной стороны и от подбородка с другой, совершенно шею её прикрывала. Могучие складки спускались и с плеч, а точнее, с плеч они наплывали, натекали волна за волной, и течение их прекращалось на предплечьях; из-под этих нежных, молочно-белых складок выглядывали маленькие, пухлые кисти-булочки с толстенькими, короткими пальчиками. Отягощённые, притомлённые складками руки её были почти недееспособны; они многого не могли из того, что могут обычные руки обычных людей; они могли только слегка согнуться в локтях и что-нибудь накрепко, намертво схватить. Для Кати было особенно обидно то, что руки её не могли из-за толщины и тяжести поднести пищу непосредственно к её рту, и потому Кате приходилось пользоваться при еде особой, очень длинной вилкой о двух зубцах – такой вилкой пользуются в ресторациях повара при закладывании мяса в котлы с кипящей водой. Катя цепляла этой вилкой пищу – мяса ли кусок, булочку ли сайку, яблоко ли, блин – и, тяжело дыша, едва превозмогая силу земного тяготения, иной раз и со стоном, подносила пищу к заранее открытому рту...
Теперь мы просто обязаны оговориться, дабы не обижать многочисленное племя толстяков: не все живущие под солнцем согласились бы с тем, что Катя была чудовищно толстая; иные как раз наоборот назвали бы её прекрасно толстой, так как многие толстых любят и сами хотят быть толстыми, и многие же этой цели успешно достигают. А в иных восточных языках слово «толстый» имеет значение и «красивый», из чего мы должны предположить, что в языках этих «толстый» и «красивый» – практически синонимы.
Поскольку Катя Охлобыстина была такая толстая, соседи за глаза прозывали её двойным именем – Кать-Кать, или Кать-Катя. Смысл в это имя вкладывался очевидный: как бы два человека, как бы две Кати вмещаются в одну оболочку. Но мы будем с читателем честны: соседи по доброте душевной Кате льстили, приуменьшали её «телесную красоту», ибо в оболочке её вполне могли бы поместиться и три человека, три Кати, причём три Кати далеко не из худых. Таким образом, Катю можно было бы обозначать и трёхзначно – Кать-Кать-Кать, или Кать-Кать-Катя. Математик, помыслив над проблемой, сказал бы, что Катю Охлобыстину можно было бы именовать Катей в кубе, что, насколько мы помним из учебного курса, следовало бы понимать как Катю, три раза помноженную на себя самоё... Однако трёхзначное обозначение чересчур длинно, неудобопроизносимо, и, верно, по этой причине в обиходе оно не утвердилось. Так прозвище Кати и осталось в досужих языцех соседей в несколько усечённом варианте. Были у Кати и знакомые, которые называли её Екатериной Великой. Думается, нет нужды объяснять – почему...
Кать-Катя и до замужества отличалась пышностью: жизненными соками была столь налитая, что не сразу её можно было и ущипнуть. А после замужества располнела как-то быстро. Сначала Охлобыстины все мучили портных: то хлястик на пальто месяц за месяцем отпускали, то делали вставки в платья. Потом устали... надоело... пальто, сто раз перешитое, какой-то толстухе продали, и продали они все платья, так как из всех платьев Кать-Катя выросла. С тех пор осталась она жить в одном халате, специально для неё сшитом. И из халата этого она уже не вырастала, поскольку вырастать было больше некуда, ибо сама природа как будто возмутилась и сдалась, ибо толстый достиг предела и больше не становился толще.
...Кто много плавал по морям, не раз наблюдал на океанских просторах Левиафана, или иначе – кита, чудовище морское. Размеры у него и в наши дни бывают потрясающие, но во время оно Левиафан мог быть и того больше, и того чудовищнее. Так вот жену Охлобыстина мы, не кривя душой, сравним здесь с этим зверем, причём не с тем, что можно встретить в океане ныне, а с тем, что рассекал океанские волны в легендарное время оно и, по преданиям, был похож на остров и мог проглатывать корабли. Очаровательная Кать-Катя была поистине как самка Левиафана. Она бы, наверное, несмотря на свою непомерную величину, весьма вольготно чувствовала себя в воде, где-нибудь на просторах Тихого океана, где все Левиафаны чувствуют себя вольготно. Однако добраться ей до Тихого океана не было никакой возможности, как впрочем не было возможности ей добраться даже до просторов Финского залива (поддерживаемая жиром, она, наверное, легко доплыла бы до Кронштадта или запросто переплыла бы Ла-Манш – в то время, как другие, такие худые, как Охлобыстин, непременно утонули бы), ибо даже в дверь пройти она не смогла бы – возникла бы необходимость как-то расширить дверной проем.
Сказать здесь, что Кать-Катя страдала обжорством, – значило бы, ничего не сказать; сначала обжорство было единственной отрадой для неё, своего рода отдушиной в обыденности жизни, маленьким, зато частым праздником в удручающей серости и однообразии будней; но со временем обжорство стало смыслом её жизни, более того – оно стало образом её жизни...
Вне всяких сомнений, это отвратительнейший из пороков – обжорство. Дитя сего порока – безобразно толстый, вечно потный и дурно пахнущий, вечно мучимый одышкой, всевозможными потёртостями и потницами человек, неспособный даже лечь на спину из-за необъятности своего живота, который в силу важнейшего из законов физики перевешивает, поворачивает тело на бок и удерживает его на боку, как балласт удерживает в вертикальном положении корпус корабля даже в сильнейший шторм. Человек, не способный сделать самостоятельно и двух десятков шагов, только и мыслит, что о еде. Он просыпается ночью и набивает желудок тем, что из съестного попадётся под руку; едва проснувшись, он с вожделением думает о завтраке; позавтракав, он поминутно поглядывает на часы и поглаживает живот – он с нетерпением ждёт обеда; а после обеда никак не дождётся полдника; после полдника опять спрашивает о времени – когда же предложат ужин наконец. Ему мало завтрака, обеда, полдника и ужина; не спасают от мук голода и ночные перекусы; он ещё то и дело достаёт что-нибудь из кармана, из-под полы – завалявшийся пряник или облепленный всяким сором огрызок бублика, сухаря... Он ест с чавканьем и сопеньем. Его не заботит, как он в это время выглядит, ибо главное для него – суть, то есть поглощение, насыщение. А иной обжора ещё и косится по сторонам и делает свирепое лицо, он словно отпугивает кого-то – того, кто будто бы намеревается отнять у него вкусный кусок. В нём правит примитивнейшая из психологий, в нём правит психология червяка, идея которого чрезвычайно проста – прогонять и прогонять съедобную массу через пищевую трубку, прогонять от ротового отверстия до анального, в чём, собственно, и заключается жизнь, и все другие органы, какие в организме его есть, служат этой пищевой трубке и обеспечивают по возможности более качественную деятельность её. И ещё другая есть простая идея, какую, будто девиз, принимает любой толстяк, какую любой толстяк готов начертать на гербе своём: если однажды приходится умирать, то лучше всё-таки умирать от обжорства и непомерной толщины, чем от голода и полнейшего, бесповоротного истощения.
Иным толстякам бывает недостаточно принимать пищу только по часам и между; аппетит у них очень усиливается от нервов, от напряжения чувств, и тогда они едят вообще без перерыва. Кать-Катя тоже замечала за собой, что сильнее хочет есть, когда нервничает, когда злится от чего-то или чего-то боится либо чему-то очень радуется. Но ещё Кать-Катя любила покушать от скуки. Оно и понятно: годами сидеть в четырёх стенах – что может быть скучнее!.. И Кать-Катя боролась со скукой за обеденным столом, который к ней придвигали (знакомый плотник приделал к ножкам стола деревянные колёсики) с десяток раз в день. В этой самоотверженной борьбе она преуспела, как, пожалуй, никто и никогда не преуспевал, поскольку многотысячелетняя история вряд ли знала людей толще нашей питерской Кать-Кати (о! ликуйте, патриоты: русскую Катю мы можем назвать самой толстой Катей на свете)...
А вообще Кать-Катя была женщина красивая – очень румяная и с усиками.
На чувства Охлобыстина к жене толщина её никак не влияла. Он любил супругу не меньше, чем в первый день их знакомства – когда полюбил её сразу и навсегда. Он был человек надёжный и ответственный. Сначала тратился на Кать-Катю и только потом на себя. Львиная часть из того, что зарабатывал филёр Охлобыстин, уходила на прокорм жены, на лечение жены, на уход за женой. Существенно меньшей статьёй расходов были регулярные выплаты шлюхам из номеров терпимости «Александрии»; того требовали мужская природа, физиология, а против природы, против физиологии, как известно, не попрёшь (едва Охлобыстин замечал за собой, что начинает облизываться на всех встречных девиц, едва женский сладкий дух принимался всё сильнее кружить ему голову и всё вернее забирать власть над ним, когда он, кроме духа этого, уж и не чуял ничего, и это серьёзно метало работе, он, безропотно повинуясь природе мужской и мужской же физиологии, поворачивал к «Александрии»). И уж совсем мизер Охлобыстин тратил на всё остальное: человек непривередливый, без затей, он кушал совсем мало и просто, и потому был поджарым, лёгким на подъём; раз в неделю посещал баню, два раза в неделю – парикмахера. Горькой он не пил; табак не курил; из одежды ничего не покупал, предпочитая ходить в казённом; услугами конно-железной дороги пользовался, как и все филёры, бесплатно; бумагу и чернила для «отчётов о действиях» ему каждый месяц выдавали в канцелярии, как впрочем выдавали и стальные перья, и ваксу для обуви, и насту для чистки пуговиц, и керосин для лампы, и свечи, и др.
Филёра Охлобыстина грела мысль: теперь, когда он договорился с Магдалиной, когда отнял её у мерзавца Зусмана, он сможет изрядно сэкономить; кто бы мог сомневаться: содержать одну Магдалину – выйдет гораздо дешевле, нежели тратить целковые на многих шлюх; к тому же Магдалина, женщина молодая, неутомимая, работящая и опрятная, согласилась за ту же плату помогать с супругой – готовить ей, кормить её, подавать ей судно, выносить судно и протирать влажными салфетками бесчисленные складки телес... Ах, это была во всех отношениях удачная идея – пристегнуть к упряжке Тилю!
Охлобыстин улыбался одному неожиданному открытию... У него теперь были как бы две жены: Кать-Катя и Магдалина. Одна жена – дарованная Богом, венчаная, другая – невенчаная, для плотских утех; одна жена для будней, дома сидеть, обыденные разговоры вести, другая жена для праздников, на ярмарку ездить, песни петь; одна жена для постных блюд, чтоб вдвоём давиться безвкусной пшённой кашей и опостылевшими сайками, другая жена – для блюд скоромных, чтоб фазанов и рябчиков в ресторациях вкушать и запивать мадерой. Осознание этого весьма потешило его мужское достоинство. Ни у отца его, ни у деда и ни у прадеда не было сразу двух жён. Впрочем это ещё как сказать – две ли жены у него были? Охлобыстин в раздумий разводил руками, затылок чесал: если принимать Кать-Катю за двоих человек, то жён у него, крути не крути, было три... Или всё-таки четыре? Если иметь в виду Катю в кубе...