Текст книги "Седьмая печать"
Автор книги: Сергей Зайцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 29 страниц)
Курсы
адежда училась на женских врачебных курсах. Их несколько лет назад открыли на частные пожертвования при содействии клинициста Сергея Петровича Боткина в стенах Медико-хирургической академии. Девушки и молодые женщины, которые ходили на курсы, гордились тем, что учились в первой в мире высшей медицинской школе для женщин. Однако многие девушки – те, что из бедных семей, – ради учёбы вынуждены были во многом себе отказывать; иные вообще жили впроголодь. Благотворительных стипендий назначалось всего несколько, да и они были мизерные. Некоторые курсистки, из тех, что терпели крайнюю нужду и не нашли возможность как-нибудь зарабатывать, не доучившись, оставляли курсы. Надежда, конечно, не бедствовала, но даже маленьких излишеств себе позволить не могла. Отец выделил ей часть средств, вырученных от продажи земли. Этих денег хватало (известно, маленькая птичка целый день с зёрнышка сыта): бумагу и чернила девушка расходовала экономно, уроки готовила при свете дня, чтобы не жечь лишних свечей, не покупала дорогих медицинских книг и атласов – читала в академической или в Публичной библиотеке или же брала у подруги, – венских платьев не заказывала, модных шляпок из парижских салонов ей не привозили, на воды не ездила; и хотя не пристало благородной девице самой заниматься стиркой, услугами прачки Надежда не пользовалась...
На курсах преподавали профессора с всемирно известными именами; например, Иван Сеченов, Дмитрий Менделеев. И преподавали они курсисткам безвозмездно. В ряду учёных светил был и Венцеслав Грубер, чех по происхождению, приглашённый в Россию лет тридцать назад лично Николаем Ивановичем Пироговым, известным хирургом, полюбивший Россию, полюбивший Петербург и обретший здесь вторую родину. Он преподавал анатомию. Причём при чтении лекций пользовался странной смесью латинского, немецкого и русского языков. Тем, кто языков не знал, его бывало трудновато понять. Надя профессора Грубера понимала хорошо, поскольку у неё в детстве были неплохие домашние учителя, и к языкам она от природы имела способности. Надя и Сонечке помогала записывать лекции по анатомии. Профессор Грубер был строг, и его все курсистки побаивались. Рассказывали, что у Грубера был особый Groβbuch, в который профессор записывал сложившееся у него мнение о каждом учащемся. Все страшились попасть в эту книгу с дурной характеристикой. Уж как, говаривали, Грубер напишет сразу, как заклеймит, так и будет к тебе относиться впредь. Должно быть, профессор был из тех, кто считал, что первое впечатление – самое верное. Ещё, похоже, он был аккуратист и не любил делать исправления в написанном.
Иногда занятия по анатомии вёл Пётр Францевич Лесгафт, неординарной личности которого мы уже чуть выше касались. О нём в академии ходили легенды. Рассказывали, что Лесгафт прежде преподавал в Казанском университете. Он был любим студенчеством, на лекции его валили валом, и по предмету его – физиологической анатомии – успевали лучше, чем по другим предметам. Он не боялся покровительствовать студентам, которых руководство университета и иные профессора преследовали за политические убеждения; Лесгафт был против правительственного надзора над университетом, конфликтовал по этому поводу с властями, публиковал обличительные статьи, за что и был в один печальный день из университета уволен. Понятно, в деле увольнения Лесгафта не обошлось без влияния завистников и зложелателей, каких у людей талантливых, оригинальных и популярных, увы, всегда с избытком. Узнав об увольнении любимого преподавателя, некоторые студенты ушли из университета; так выразив протест, они затем продолжили учёбу в других университетах страны. А Лесгафта выручил в конце концов учитель его – профессор Грубер.
Лесгафт был скромен, прост в обращении, добр к студентам и курсисткам. Основным выражением требовательности его являлось чувство огорчения: профессор Лесгафт огорчался, если кто-то из учащихся что-то из его предмета не знал; для сравнения: другие профессора от незнания учащегося в той или иной мере гневались. Видя огорчение Лесгафта, неуспевающий студент сгорал от стыда; видя же гнев другого профессора, неуспевающий студент сам тихо злился, по мере изобретательности выкручивался, всячески себя обелял, а иные по давней студенческой традиции показывали злому профессору кукиш в кармане. Лекции Лесгафта были интересны – заслушаешься – не такие «сухие», как у Грубера. Студенты расположением профессора Лесгафта гордились, а курсистки считали, что Лесгафт – просто душка, совсем его не боялись и ловили каждое его слово.
Сонечка
первый же день после поступления на курсы у Нади появилась подружка Сонечка Ахтырцева. Её звали и Соней, и Софьей, и даже Софией. Но все эти имена ей не очень подходили. Именно Сонечка – так считала Надя. Стройненькая, худенькая, светлые кудряшки, ясные глаза, живая. Чуткое и доверчивое сердце, открытая щедрая душа. Чистое дитя. Едва увидя Сонечку впервые, Надежда подумала, что она, такая нежная и хрупкая, совершила ошибку, избрав для себя медицинские курсы, подумала, что не сможет Сонечка выдержать даже вида крови, не говоря уже о виде ран и увечий, не говоря о неприглядном и ужасном виде истерзанных студентами кадаверов[14]14
Cadaver (лат.) – мёртвое тело, труп.
[Закрыть] в мертвецкой, не сможет нежное сердце её выдержать вида чужих страданий, а благородный носик её не сможет вытерпеть отвратительных запахов, с какими медику приходится сталкиваться с самых первых шагов на избранном пути... но Соня, на удивление, оказалась при всех «видах» крепка, и носик её терпел отвратительные запахи не хуже носиков других курсисток...
Теперь они были задушевные подруги. Задушевней некуда, ибо все самые сокровенные тайны, сердечные впечатления детства и ранней нежнейшей юности (златокудрый мальчик, умерший от чахотки, инженер-железнодорожник, уехавший за сто вёрст), самые трепетные мечты доверяли друг другу, во всех делах друг с дружкой советовались и за важными, волнующими разговорами о симпатиях и сердечных привязанностях (профессор Лесгафт) проводили всё свободное время – большей частью на прогулках или у Надежды в комнатке, в келейке где им никто не мог помешать чрезмерным, и потому навязчивым, вниманием, вопросами и вечными родительскими заботами.
Про отца Сонечки Надя знала, что он был какой-то важный чиновник, офицер. Отец Сонечки пользовался двойной фамилией – Ахтырцев-Беклемишев. Надя представляла, что с такой фамилией он, должно быть, расписывался в важных документах на полстроки. И наверное, это имело для высокого чиновника значение. Сонечка довольствовалась одной фамилией, и подпись её – Надя не раз видела – выглядела как «Ах» с завершающим вензельком. Сонечка и была для Нади «Ах»: ах-подружка, ах-сестричка, ах-птичка, ах-душа... Маму Сонечки Надя видела чаще, чем её отца. Это была очень скромная и тихая, милая, привлекательная, стареющая женщина, посвятившая жизнь свою детям и служению супругу, занятому весьма ответственной государственной работой. Если представить её портрет коротко, то только так: жена своего мужа.
Раньше они жили в Киеве. Потом отец Сонечки пошёл на повышение и был переведён в столицу.
Надя с Соней не виделись целое лето, потому что семья Ахтырцевых, за исключением отца, очень занятого на службе, провела всё это время в Пятигорске на водах.
...В хорошую погоду подруги любили погулять в Летнем саду – пройтись под сенью вековых лип и клёнов с почерневшими стволами и послушать многоголосый, деловитый и одновременно праздничный щебет птиц в листве, насладиться нежным, горьковато-пряным духом можжевельника, отдохнуть взором на геометрически правильных партерах – солнечно-зелёных газонах в окаймлении палисадов из стриженных кустов акации, букса, шиповника, жасмина, жимолости.
Вот и сегодня они вошли в сад со стороны набережной и направились вглубь аллеей между мраморных скульптур. Где-то вдалеке играл оркестр. Свежий ветерок, проникавший в сад с простора Невы, скоро запутался среди старых деревьев, и за шпалерами, окончательно остановившими его веяние, стало тепло, как в знойный полдень в дюнах. Были последние погожие сентябрьские деньки.
Девушки присели на лавочку вблизи мраморной красавицы, являющей собой аллегорию милосердия (всякий раз видя эту скульптуру, Надя отмечала, что «Милосердие» очень напоминает обликом императрицу Екатерину Великую, хотя в иные периоды правления милосердной её назвать было трудно: Екатерина долго помнила зло и умела жестоко расправляться со своими недругами; ныне царствовавший правнук-реформатор представлялся несравненно мягче, милосерднее её). Прислушиваясь к звукам музыки, поглядывая на редких гуляющих, на наряды дам, девушки говорили о прошедшем лете. Примечательности Пятигорска Сонечка обрисовала вскользь, но с обстоятельностью – тамошних ухажёров; коснулась нравов отдыхающей публики, вспомнила пару анекдотов, имевших место на водах. Надя в свою очередь рассказала о поездке в поместье, о тяжёлом чувстве, не отпускавшем её в усадьбе... Однако утаила главное, – сама не понимая почему, она не стала говорить с лучшей подругой о происшествии в вагоне, о решительном молодом попутчике, выпроводившем грабителей, когда все остальные господа безропотно расставались с портмоне, перстнями и часами. Возможно, этим воспоминанием она не поделилась потому, что Сонечка могла просто не поверить в реальность такого – романного – происшествия, могла заподозрить подругу в склонности к пустому фантазированию. Тем более Надежда уж и сама имела сомнения – не плод ли воображения всё то, что в поезде случилось, не придумала ли она себе от дорожной скуки героя с выразительными карими глазами, блестящими возбуждённо и как бы мистически (добрый ангел спустился с Небес и не позволил совершиться насилию).
А Сонечка, как видно, своё главное не утаила:
– Хотя мы дома решили никому не говорить, но тебе, Надя, лучшей своей подруге, не могу не сказать, – понизив голос, подруга продолжила: – На папу летом было покушение... – Соня выдержала паузу, необходимую подруге для того, чтобы осмыслить эту новость и выразить отношение к ней: – Вообрази себе: выскочил из подворотни бомбист, бросил бомбу и скрылся. Лошадей убил. Ни один человек, слава богу, не пострадал – ни солдаты, ни кучер. А лошадок ведь тоже жалко. Животами своими людей прикрыли. И папу. Если б лошади в ту минуту не попятились... Это нам папины сослуживцы по секрету открыли, от него-то ведь правды не добьёшься, – она нервно теребила пальцами надушенный кружевной платочек. – Кабы папы не стало, как бы мы жили? По миру бы пошли. Страшно подумать... – даже при её южном загаре стало заметно, как она при этих словах побледнела.
Открытое подругой не могло не взволновать Надежду. Мысли о личном сразу отошли на второй, на третий план. Девушка уже слышала про этот случай – в какого-то офицера, проезжавшего в карете, бросили бомбу, – как и про другие случаи покушений и убийств слышала и кое-что читала. Вести о таких вещах разносятся быстро. Но она и подумать не могла, что бомбист бросал бомбу именно в отца её подруги. Полагала, всякое может случиться с кем-то, когда-то и где-то далеко. Но чтобы беда прошла так близко и коснулась отца Сонечки – это представлялось неожиданным, ошеломляющим, это подвигало воображение на создание образов пугающих.
От миновавшей, по счастью, беды, как от горячей лошади, пробежавшей много вёрст, повеяло жаром...
Надежда довольно живо представила себе этого бомбиста – коварную, безжалостную личность, выбежавшую с тяжёлой бомбой под мышкой из тёмной подворотни; но представила она бомбиста со спины, без лица, поскольку лица представить не смогла. Она, удивившись, попробовала было в мыслях заглянуть ему всё же в лицо, однако вместо лица ей увиделся некий зияющий чёрный провал... Бомбист выбежал из темноты и был как продолжение её, неся темноту у себя на плечах, и в темноте же он скрылся – как порождение её, не отторгнутый ею, как смертоносное щупальце, спрятавшееся под тело, и как суть темноты; это был человек, поднявший руку на другого человека. Ей представился человек, пытавшийся совершить то, что противно самой природе человека – убийство себе подобного. Надя подумала, что у такого человека просто не могло быть лица – лица, могущего отразить самое прекрасное человеческое и выразить самое светлое божественное.
И за что убийство? Наверное, за какие-то убеждения, за идеи...
У кого-то из античных классиков Надежда в своё время прочитала: никакие убеждения и идеи не стоят того, чтобы ради них убивать. Это была непогрешимая истина.
Надя приобняла Сонечку:
– Всё обошлось, и хорошо!
– А после того, как Мезенцева – шефа жандармов – убили, папа вообще всё время проводит на работе. Только и видим его, что поздно вечером. Приходит домой и в кабинете опять работает, туда-сюда гоняет адъютанта. Очень устаёт, осунулся... Мы боимся: как бы не заболел.
– Знаю, как тяжело терять кого-то из родителей... Не приведи Господь!
– Я случайно слышала их с мамой разговор... Не обо всём, Надя, пишут в газетах. Покушения совершаются чуть не каждый день. И всё – социалисты. Идёт внутренняя война – так, кажется, выразился папа. Я и не знала, что в мае в Киеве был убит ножом барон Гейкинг[15]15
Г. Э. Гейкинг, адъютант начальника Киевского губернского жандармского управления.
[Закрыть]. Они с папой были накоротке, когда мы жили там. А нам, детям, барон даже канарейку однажды подарил.
Соня спрятала платок:
– Ты не подумай: я не жалуюсь. Папа говорит, что никогда не надо жаловаться. Но я их теперь так боюсь – этих социалистов, – говоря о боязни, она всё-таки нашла в себе силы улыбнуться. – Мы как приехали да как узнали про покушение, так боялись в первые дни выходить из дому. Если бросали бомбу в папу, то могут и в кого-нибудь из нас бросить. Но папа говорит, не надо бояться, в детей бросить не посмеют. Только Ирод мог избивать младенцев. Говорит – вообще об этом забыть. А сослуживцам, что открыли нам его тайну, он сделал выговор, я знаю, – здесь Сонечка опять улыбнулась, но улыбка эта была какая-то натянутая. – Вот расскажу тебе. Я их всех, социалистов, в одном образе представляю: чёрный, кудрявый, носатый и с рожками. Иногда на улице увижу какого-нибудь подозрительного типа и думаю – может, он социалист и прячет за пазухой бомбу?.. Тогда мысленно рожки ему приставлю. Если подходят к лицу рожки, – значит, точно социалист. Я и ухожу от него подальше. А если же не подходят рожки к его лицу, то мне как-то спокойнее делается, и я уже про этого человека не думаю, – Сонечка схватила Надю за руку: – Ты сама попробуй представить. Представила?
Надя представила такого социалиста, портрет которого набросала подруга, и ей от этого портрета стало чуточку смешно. Она улыбнулась:
– Представила, да. Не хотелось бы мне с таким социалистом оказаться в одной комнате, или, скажем, в конке, или в парке, в храме... впрочем, кажется, говорили, что в Божьи храмы они не ходят.
Сонечка, глядя куда-то в перспективу аллеи, крепче сжала руку Нади:
– Смотри, идёт какой-то дядька! Как думаешь, похож он на социалиста? Как полагаешь, бомба за пазухой у него может быть?
Это был садовник – крепко сбитый мужчина средних лет, привыкший к нелёгкому физическому труду, с загорелым лицом и чёрными от земли руками. В корзине садовник нёс какие-то лопатки, на плече – грабельки. Он удивлённо взглянул на девушек, пристально рассматривавших его.
Надежда мысленно приставила ему рожки. Те садовнику никак не подходили.
– Нет, Сонечка, он явно не социалист, и за пазухой у него или в корзинке бомбы быть не может...
– А что может быть? – невольно вырвалось у Сони.
Надя, заговорщицки улыбаясь, повернула к подружке голову и шепнула:
– Разве что полуштофчик.
Соня, забыв о всех страхах, прыснула со смеха; при этом щёки её зарделись.
Госпожа Милосердие, должно быть, тоже расслышала, что шепнула подруге на ушко Надя, поскольку улыбка нимфы-аллегории в этот миг как будто исполнилась озорства.
– Но достаточно о грустном, – Соня приободрилась. – Давай лучше поговорим о Нём.
Надежда знала: о Нём – это значит о профессоре Лесгафте.
Сонечка рассказала, что видела его вчера. Он разговаривал в скверике с кем-то из пациентов. Она наблюдала за ним с четверть часа. Но так и не решилась подойти, не решилась с ним заговорить. О чём? Он учёный с мировым именем, он, как саму жизнь, любит науку. А Соня кто? Только вчера вышла из детства. Впрочем она тоже любит науку. У них есть общее. Однако она не просто любит науку, она не живёт в науке, как он живёт, она любит науку через свои чувства к Лесгафту. Что такое эти чувства? Она даже сказать о них ничего не может, поскольку не может сравнить с чувствами в прошлом. Таких чувств попросту не было. Симпатии?.. Вряд ли Сонечка сама знала наверняка, чего хотела добиться в отношениях с Лесгафтом. Может, добиться каких-нибудь знаков внимания от него и щегольнуть рассказами о них перед другими воздыхающими курсистками? Это глупо. Даже она, не имеющая никакого жизненного опыта, понимает, что глупо. Как бы она себя повела, заметь профессор её чувства и ответь он на них? Вот, пожалуй, главный вопрос, который требует ответа, практический вопрос. Пока Соня на этот вопрос не ответит, чувства её – лишь детство и фантазии, не более чем шалость.
– Я вчера увидела, Надя: если бы он сбрил бороду и усы, то выглядел бы совершенно молодым человеком. Посмотри при случае, какие у него молодые руки – ни морщиночки. И шея молодая.
Семья
т Летнего сада до дома Сони было рукой подать. Соня пригласила Надю пообедать, и они решили пройтись пешком. В тёплый сентябрьский день ещё никто, занятый своими заботами, казалось, не думал об осени, первые приметы которой уже виделись или только угадывались там и тут. И тем более никому не хотелось думать о неотвратимой зиме, какая, волоча за собой тяжкий мешок испытаний и простуд, уже подкрадывалась к городу из-за северных гор... Татарин-старьёвщик – их питерцы в шутку называли «князьями» – ехал на возу и зазывно кричал в открытые окна: «Всё покупай, всё продавай»; при этом он делал нажим на слово «всё»; это слово он кричал, а «покупай», «продавай» говорил; получалось, как будто кудахтал, и это было девушкам смешно. На барышень он не смотрел. В окна палкой стучал: «Эй, хазяйк, старьё берём!.. Бутилк, банк, тряпк, костей давай! Капейка дам!..» Вид его был живописен: в долгополом «князь» бешмете, подпоясанном алым кушаком, в чёрном каляпуше на бритой голове и в чёрных же мягких сапожках из юфти... Молодой парень нёс по улице ведро с углём; только истопники пользуются такими бондарными вёдрами – сужающимися кверху; такие покрепче (тяжелёхонек уголёк, вёдер не напасёшься!) и из них вроде сыпать уголь ловчее; из-под жилетки – рубаха навыпуск, козырёк картуза залапан угольными пальцами. От барышень подмастерье-истопник глаз не отводил... Угодливо улыбались прохожим лавочники, гревшиеся на последнем солнышке у своих лавок, под своими вывесками, приглашали взглянуть на новый товар. Пролетали злые извозчики, грозно встряхивая вожжами, громыхая колёсами по булыжной мостовой. Прошли мимо несколько крестьян в лаптях и онучах с оборами – верно, артель приехала наниматься на работу. Двое или трое из артельных явно оказались в городе впервые – они, приотстав от своих, потрясённо задирали головы на огромные дома, дивились на башенки и портики, на декоративные колоннады и аркады, на балюстрадки и балкончики, на розетки и медальоны, на прочую лепнину, украшающую фасады... Вприпрыжку пробежал мимо девушек мальчишка-гимназист; он уже побывал в переделке: где-то вымазал плечо, поцарапал новенький ранец, хлястик болтался на одной пуговице, но синяя фуражка с серебряной кокардой на околыше была лихо сдвинута на затылок, демонстрируя настроение боевое... Дородная баба вела из рюмочной своего мужика-пьяницу, гнала его впереди, вздыхала да разговаривала с ним, как разговаривают с собакой, – беззлобно, привычно поругивала и не рассчитывала на ответы.
...Семья Ахтырцевых была большая, детей много. Надя не знала, сколько именно; Соня как-то говорила, но Надя не запомнила. Шесть или семь. А посчитать их, когда бывала в гостях, не могла, потому что, помимо собственно детей Ахтырцевых, по квартире всякий раз бегали ещё какие-то чужие дети – родственников или знакомых, соседей. Соня была старшая, а самый младший – пятилетний Николенька, всеобщий любимец. Отец семейства всех детей любил и жалел, но в Николеньке не чаял души. Со старшими бывал строг, с младшими – а особенно с Колей – позволял себе в редкие минуты досуга побаловаться. Мать семейства, Анна Павловна, со всеми детьми была ровна, никого не выделяла; по этому поводу детям говаривала: «Пять пальчиков на руке; какой ни уколи – будет одинаково больно». С детьми проводила времени много; хорошо понимала, кто к чему более способен, а угадав талант, развивала его: с одним занималась музыкой, с другим чтением, кого-то определяла учиться танцам, кому-то помогала с рисованием; Николеньке она прочила военную карьеру.
За детьми присматривала восемнадцатилетняя девушка Маша, она была одновременно и горничная, и прачка. Её наняли года два назад. Неделю присматривались, а как увидели, что девушка чистоплотная и чужого не берёт, так и приняли в семью, как свою; жалование положили – не обидели. Маша явно отличалась финской внешностью – небольшого ростика, круглолицая, с прямыми светлыми волосами и голубыми, чуть раскосыми глазами. Впрочем в Питере такой внешностью никого не удивишь – с давних пор много в русской северной столице добродушных и трудолюбивых, терпеливых детей Суоми. Финские женщины чаще были молочницами, а мужчины промышляли плотницким ремеслом. Мама у Маши точно была молочницей; она иногда приходила к Ахтырцевым проведать дочь – с чёрного хода заходила и всякий раз приносила горшочек свежего молока. Возможно настоящее имя у Маши было Ма́рика или Ма́рьюкка, впрочем и имя Марья у финнов тоже есть.
Кухней у Ахтырцевых уже лет пятнадцать как заправляла Генриетта Карловна – пожилая одинокая шведка с орлиным носом, выдающимся подбородком и глубоко посаженными водянисто-голубыми глазами. Если бы в Эрмитажном театре ставили для детей государевых пьесу по русским народным сказкам и искали бы исполнительницу на роль Бабы-яги, то лучшей исполнительницы, лучшего типажа, чем Генриетта Карловна, во всём Питере не сыскали бы. При всей своей довольно свирепой внешности она была, однако, добрейшей души человеком, и даже самые маленькие дети не боялись её; более того, дети Генриетту Карловну любили, потому что у неё всегда готов был для них маленький гостинец, и заглянувший на кухню без лакомства не оставался. А уж кулинарка она была – всем знакомым на зависть. У неё ни разу не пригорел пирог и ни разу не убежало молоко. Блюда готовила по каким-то старым шведским книгам, доставшимся ей ещё от бабушки. Иной раз блюда Генриетты Карловны были очень немудрёные, в другой раз затейливые, но всегда – очень вкусные. Дети обожали её пудинги, суфле, шарлотки, всевозможные пирожные, бланманже. На этом простеньком удовольствии сладко покушать, исключительно на нём одном, основывалась довольно крепкая привязанность детей к Генриетте Карловне. Родители не воспринимали эту привязанность всерьёз; пока дети знают только такие простые удовольствия, пока не разовьются до того, что станут понимать удовольствия более высокого порядка (что здесь говорить о высших удовольствиях ума! хотя бы взглянуть на удовольствия вроде в поле выйти и ветра глотнуть, на удовольствие посумерничать тихим и прозрачным октябрьским вечером на берегу реки, на удовольствие обнять ствол старого дерева в лесу и ощутить его необоримую силу, на удовольствие созерцать тихой ночью луну и звёзды и отражение их в застывшей глади озера), с ними и о их привязанностях трудно говорить не шутя... Генриетта Карловна царила на кухне, но, человек от природы скромный и знающий своё место в доме, редко показывалась в комнатах; точнее будет сказать, она вообще не показывалась в комнатах, если её зачем-нибудь не звали хозяева; покончив с делами, она обычно сидела у тёплой печи с какой-нибудь немецкой книгой на коленях. Зато дети, в особенности младшие, часто пропадали на кухне. Николенька, случалось, за Генриеттой Карловной хвостом ходил и, ожидая лакомства, всё что-то ей рассказывал, мысли ей свои поверял, большей частью о том, что видел, как зеркало был, и всё спрашивал, спрашивал. А она бывало, наслушавшись, корила малыша за чрезмерную его разговорчивость; страшненькая, конечно, старушка, с лёгким шведским акцентом говорила красивые вещи: «Nicolas, мальчик! Плохо – много болтать. У каждого человека есть энгел. Что человек говорит, энгел на крыльях записывает. Так всю жизнь он записывает. А когда придёт Страшный суд, энгел представит крылья. И с человека всё-всё Господом спросится, за всякое глупое слово человек ответит. Плохо – болтать лишнее...» – и крючковатыми сухими пальцами она щекотала малышу животик. Николенька поражался: «Неужто у ангела моего такие большие крылья!..»
Размещалась большая семья в большой же квартире. Почти половину первого этажа занимала квартира Ахтырцевых – не менее десяти комнат: большая гостиная, малая гостиная, столовая, буфетная, кабинет отца, спальня родителей, комната Сони, две или три детские.
Надя очень любила бывать в просторной комнате у Сони. Несмотря на множество модных драпировок – портьер и ковров, ламбрекенов над дверями и окнами, – здесь было много света. Поэтому иначе, как светёлкой, комнату Сони трудно было назвать. Ореховый столик для чтения и письма; на нём керосиновая лампа с уютным, зелёным, стеклянным плафоном. У столика гнутые ножки и лаковая столешница в шахматную клеточку. Три выдвижных ящичка, а в ящичках, помимо прочего, – по веточке лаванды. Откроешь ящичек, и из него поднимается к тебе волна нежного аромата... Диванчик и два кресла, обитые плюшем, отделанные бахромой; всегдашние подушечки с кистями. Широкая кровать. Куда ни погляди, всюду бархат и плюш, всюду атлас и батист. Вышитые картины на стенах – Сонечка много лет занималась вышивкой. Натюрморты. Казалось, персики с них можно взять и надкусить. На подоконнике – пяльцы и шкатулки с нитками всех цветов и оттенков. Книжный шкаф на две дверцы. Всё книги по медицине и номера журнала «Медицинский вестник», но Надя как-то увидела среди этих сокровищ и парочку романов. Что за романы, спрашивала. Соня ответила: из тех, что разрешил отец.
...Генриетта Карловна дала каждому из детей по тарталетке, что достала недавно из пышущей жаром печи, а Маша в каждую тарталетку положила по большой ложке овощного салата, приправленного пахучим постным маслом. Как было говорено, «для аппетитцу» и «русский аппетит никому не повредит». Дети, перекладывая горячие ещё тарталетки из руки в руку, были счастливы.
Соня тут сказала детям, что Надя умеет на фортепиано, и дети просили Надю сыграть. Они обступили её гурьбой и заглядывали ей в глаза, а потом повели её к пианино, взяв за руки. Отказать было невозможно.
– Сыграй, сыграй!.. – дети просили её так запросто, как будто она была такой же ребёнок, как они; это подкупало.
Надя села за инструмент, подняла лакированную крышку и взяла несколько тихих аккордов.
– Не знаю, право. Я так давно не упражнялась, – она задумалась.
Дети расселись по стульям.
Надежда сыграла им лирическую тему из Глинки. Дети сидели тихо. Они бы, пожалуй, от лирической темы заскучали, но скучать им не давали их тарталетки, от коих дети поминутно откусывали и на кои с удовольствием посматривали (много ещё осталось, и потому на славу разгуляется русский аппетит). Но вот Надя, размяв пальцы, оглянулась, бросила на слушателей исполненный лукавства взгляд и заиграла живую польку – громко заиграла, весело. Дети крепились-крепились, да сорвались со своих мест. И началась тут настоящая вакханалия; дети плясали и скакали, дети смеялись, забыв свои объеденные тарталетки на стульях. Было много крика и топота. На шум прибежала переполошённая Маша. Заглянула в гостиную и мама – заглянула и с великодушной, царственной улыбкой исчезла.
Когда пришёл со службы глава семейства, Маша принялась накрывать на стол. Она принесла из кухни много всяких вкусностей. Особо порадовала Генриетта Карловна хозяев и гостей большим – на весь противень – пирогом с брусничным вареньем. Это был обычный русский пирог, покрытый решёточкой из теста, который все почему-то называли шведским. В прошлое посещение дома Ахтырцевых Надя уже пробовала брусничный пирог Генриетты Карловны; брусничного варенья, кисловато-сладкого и чуточку горчащего, было в пироге так много, что при надкусывании варенье выползало «из всех дыр»; это одновременно и раздражало, и радовало: раздражало тем, что Надя боялась испачкаться (и пачкалась – и щёки и подбородок у неё были вымазаны вареньем, как у сидящих рядом маленьких детей, и всем было смешно), а радовало тем, что этот щедрый домашний пирог так сладко отличался от пирогов торгующих в людных местах пироженщиков...
Детям стол накрыли отдельно в буфетной, и только Николеньке было позволено сидеть в столовой со взрослыми, рядом с папой.
...За столом, покрытом белоснежной, крахмально-хрустящей камчатной скатертью и уставленном блюдами, говорил в основном Виталий Аркадьевич. Ел он не спеша, часто промакивал губы салфеточкой, говорил негромко, но уверенно, продуманно. Хотя по всему было видно, что он за день на службе устал, он старался выказать бодрое расположение духа, так как понимал, что здесь он задаёт тон, и даже если на службе был чем-то раздражён, держал себя в руках, опасаясь испортить настроение другим. Надя несколько раз осторожно взглянула на него. Благородное продолговатое лицо с чётко прорисованным ермоловским подбородком, тёмно-серые яркие глаза, взгляд спокойный и в то ж!э время какой-то тяжёлый, словно налитой свинцом, аккуратно подстриженные бакенбарды, седоватые виски. Несколько смущали его странные глаза, внимательный, проницающий даже, взгляд; когда говорят, что кто-то у кого-то прочитал мысли в голове, наверное, именно такие подразумевают глаза. Надя поймала себя на мысли о том, что побоялась бы не только долго смотреть в такие глаза, но даже и на секунду скрестить взгляды с этим явно властным и очень умелым в отношениях с людьми, проницательным человеком. Поэтому, составив для себя его портрет, она уже избегала смотреть в сторону главы семейства, оберегала этим неприкосновенность своих мыслей – пусть и не интересных для значительной государственной персоны, коей несомненно был Виталий Аркадьевич. Одновременно хозяин дома показался ей человеком приятным – приятным этой своей настоящей внутренней силой; на него хотелось положиться, ему хотелось довериться и, не могла не признаться себе Надя, даже хотелось понравиться ему.