355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Зайцев » Седьмая печать » Текст книги (страница 19)
Седьмая печать
  • Текст добавлен: 12 апреля 2020, 18:31

Текст книги "Седьмая печать"


Автор книги: Сергей Зайцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 29 страниц)

Анекдот

тот маленький анекдот, имевший место в потёмках на чердаке, напомнил нам другой премилый анекдот, произошедший всё с тем же Охлобыстиным незадолго до того; и хотя этот другой анекдот как будто не имеет прямой связи с сюжетом нашего повествования, мы не можем отказать себе в удовольствии рассказать его здесь – хотя бы в качестве кратенькой и симпатичной истории, бросающей на портрет героя некоторые достаточно живописные, оригинальные штришки. Кроме того, поставив себе в пример досточтимого профессора Петра Лесгафта, имевшего обыкновение давать слушателям передышку и рассказывать разные замечательные истории посреди своих лекций, и мы позабавим читателя сим новым анекдотом, дабы читатель, милостивый государь, немного отдохнул от нелёгкого языка и непростого же стиля нашего литературного труда.

Прежде всего нужно заметить, что истинному философу не нужны атрибуты мудрости, причастности к философической науке, как то: песочные часы, напоминающие о бесконечном и беспрерывном ходе времени, или склянки с реактивами, необходимыми алхимику для поиска фантастического философского камня, излечивающего от всех недугов и обращающего все металлы в золото, или череп на письменном столе как напоминание о скоротечности и бренности земной жизни, о безжалостности и неотвратимости смерти, череп, крытый лаком да ещё с какой-нибудь затейливой крылатой надписью поперёк лба, с афоризмом типа: «Memento mori»[35]35
  Помни о смерти (лат.).


[Закрыть]
, или «Pereat mundus et fiat justitia»[36]36
  Пусть погибнет мир, но свершится правосудие (лат.).


[Закрыть]
, или «Disposez de moi»[37]37
  Располагайте мной (франц.).


[Закрыть]
и up. Пожалуй, истинному философу, мудрейшему из мудрейших, ничего, кроме собственной головы, и не нужно. Диоген Синопский, величайший и достойнейший из философов древности, в атрибутах мудрости не нуждался, но рассматривается нашими современниками как один из столпов античной философии; более того, всем своим образом жизни он стремился показать, что человек может прожить весьма наполненную в умственном и духовном отношении жизнь, довольствуясь малым, самым скудным, как птичка, которая «не сеет и не пашет», а каждый день к вечеру сыта, как птичка, которая довольствуется зёрнышком (даже о самой мелкой своей твари не забывает Господь, а уж о человеке, о философе он разве забудет?)...

Другое дело – псевдофилософ, не имеющий мысленных ценностей за душой и пускающий пыль в глаза, не знающий более других, заурядных, и более других не разумеющий, не способный от природы и из-за отсутствия постоянных упражнений к мышлению, точно постигающему суть явлений, поднимающему дух до небес и зрящему в корень, псевдофилософ, корыстно ищущий благ от личины философа и стяжающий через умный вид богатства либо жадно питающий раздутое самомнение своё, тешащий себя, свою гордость безмерную причастностью к великому, к всеохватывающему, всепостигающему – к философии, доброй матушке всех наук... Такому псевдофилософу атрибуты крайне необходимы, поскольку в глазах людей не очень проницательных, да, наверное, и в его собственных близоруких глазах, атрибуты мудрости заменяют мудрость; иными словами, маска мудрости может некоторое время заменять, а точнее – подменять саму мудрость (не это ли одна из причин, почему лицедеев, подвизающихся на театральных подмостках, благородные люди не считают за достойных людей и равняют с шутами?).

Наш Охлобыстин, увы, был всего лишь псевдофилософ. Не отметила Природа волшебным прикосновением его чело. Очень также не хватало образования – это точно. Бог не одарил философическими способностями, щедро наделив, однако, по части обоняния, – наверное, на этом и выдохся Господь (с Ним это часто случается: даст красоту – недодаст ума; сделает умным – а к зеркалу хоть не подходи). А в иные моменты жизни так хотелось хоть чем-то отличаться от иных людей – серых, одинаковых, большей частью примитивных, – отличаться умом философическим, к примеру, отличаться мышлением глубоким и каким-нибудь необычным. Заметим попутно, иные стремятся выделиться какой-нибудь редкой национальностью или выискивают в предках сильную личность, оставившую в истории след; сонмы мошенников находят в себе «способности» к ясновидению и к лечению хвороб «чудодейственным» разведением рук, манипуляциями с хрустальным шаром, с «волшебной» палочкой, игральными картами и т.д. И, понятно, нуждался наш Охлобыстин в атрибутах. Вот – в черепе, в частности. Красование это под философа было вполне безобидным, так как герой наш принимал умный философический вид не перед кем-то, а перед самим собой, ну, может, ещё перед Катей иногда (а она его за годы совместной жизни во всяких видах перевидывала, и его заумный философический вид её нисколько не смущал), он перед самим собой умничал, и это как бы был один из верных способов его самоутверждения; оно и понятно, в служебной деятельности его, не вполне уважаемой в народе, самоутверждение являлось весьма важным моментом... Но это мы здесь всё так тщательно проясняем; Охлобыстин, человек в общем незатейливый, мог всего этого не понимать, а только правильно – в этом русле – чувствовать.

Господин Охлобыстин много лет лелеял мечту иметь человеческий череп на столе. И как-то случаем купил недорого череп у одного студента-медика. Не бутафорский какой-нибудь, не шекспировского Йорика череп, ваянный из гипса («тут были губы, что я целовал столь часто») – настоящий. Сидя вечерами у себя за письменным столом, взирая задумчиво и значительно на череп, на пустые глазницы, Охлобыстин чувствовал себя вблизи него очень живым, что радовало, а в иные трудные моменты жизни и утешало: страшнее смерти ничего нет; вот она смерть – покоится на столе, взирает со стола, он же, Охлобыстин, живой ещё пока, и все беды не беды вблизи черепа, и все трудности – лишь маета, выеденного яйца не стоящая; всё забудется, всё пройдёт, лишь бы смерть за ним не спешила... Кроме того, господин филёр, часами глядящий в лик смерти, привыкший уж к этому лику и со смертью уж ставший едва не на «ты», представлялся себе сам фигурой значительной, способной много в этом мире переменить – движением мысли, к примеру, мысли глубокой и оригинальной, мысли очень трезвой и точной, мысли, связующей эпохи и пространства, организующей людей, обеспечивающей явления, мысли, просветляющей или указующей кому-то путь.

Череп покоился на столе, правильный череп, хранящий европеоидные черты – высокий узкий лоб, тонкую, изящную переносицу, не сильно выраженные скулки, тяжеловатую, квадратную подбородочную часть. От черепа пахло костью и немного землёй, в которой он когда-то лежал.

Однажды, составляя очередной «отчёт о действиях», блуждая задумчивым взглядом по столешнице, цепляясь взглядом то за бронзовый подсвечник на пять свечей, то за чернильный прибор, искусно выточенный из молочно-белого мрамора, то за иконку Иисуса, взывающего с вершины горы Фавор к Отцу своему, к Вседержителю, остановил Охлобыстин, как уж много раз случалось, взор свой на черепе, и приметил он тут небольшую вьицерблинку в черепе – на правой височной кости. Досадная это была выщерблинка – на самом виду; и делала она идеальный череп не таким уж и идеальным, портила выщерблинка предмет. Похоже, студент-медик был неосторожен, когда перетаскивал вещи с квартиры на квартиру, а среди вещей и череп, и где-то слегка череп повредил, уронил, что ли; быть может, предполагал Охлобыстин, студент повредил череп как-то иначе; вот, к примеру, когда откапывал его – ткнул случайно лопатой... Выщерблинка эта, портящая первозданную гармонию предмета, не давала Охлобыстину покоя, она стала для него как болящий заусенец на пальце, как заноза в сердце. Охлобыстин поворачивал к себе череп левой стороной, чтобы выщерблинку не видеть, но в этой позиции у черепа вид был иной, лик смерти не столь внушительно смотрелся в профиль, как смотрелся он анфас, когда взирал на тебя, на живого, сразу двумя пустыми мёртвыми глазницами. Охлобыстин опять поворачивал череп к себе анфас и вновь натыкался на досадную выщерблинку, на дефект, понижающий ценность предмета и даже саму смерть как бы принижающий, прозрачно намекающий на то, что и она... может быть уязвимой... И сильнее болел заусенец, и ныло от занозы в сердце. В конце концов Охлобыстин достал из ящика с инструментами подходящий напильник и несколькими уверенными махами выщерблинку сточил. Лака у себя в хозяйстве не нашёл, и тогда он замазал повреждённое место свечным воском. Получилось совсем не плохо: череп стал идеальным, и было на него любо-дорого глядеть. Запело у Охлобыстина сердце, из коего вытащили занозу.

Покончив с делом, он лёг спать. И привиделся Охлобыстину сон...

Будто стоит он посреди широкого, слегка всхолмлённого поля, вокруг него жнивье,. – конец лета, значит, или ранняя осень, – а вдалеке городок из одно– и двухэтажных каркасных домиков с красными и рыжими черепичными крышами, и с кирхой в центре, устремляющейся под небеса стрельчатой башенкой с острым зеленоватым медным шпилем. Чудный был пейзаж! В нём чувствовались покой, умиротворение. Созерцать его Охлобыстин мог бы очень долго – до окончания сна. Но вдруг увидел он, что из лощинки, из лесочка о три ёлки, идёт к нему некий человек в старинной одежде. У человека были печальные глаза и очень бледное лицо. Подойдя совсем близко, человек этот назвался Генрихом и сказал, что это именно его череп покоится ныне у Охлобыстина на столе. Охлобыстин был сему обстоятельству немало удивлён и впечатлён им, ибо увидеть умершего человека при жизни и говорить с ним – такое поистине только во сне и возможно. А был это именно тот человек, без обмана: Охлобыстин сразу узнал его по запаху, помнил запах его черепа и помнил запах... он взглянул на жнивье... запах этой земли.

Генрих рассказал ему свою грустную историю...

«Кто только ни топтал родную мою землю, милую сердцу Ливонию! И датчане, и шведы, и поляки, и литовцы. Выжигали деревни, уводили жителей в плен, глумились над могилами предков. А более всего зла доставил нам православный русский царь Иоанн, пославший в наши земли своё бесчисленное войско, в коем христиане нисколько не были милосерднее черемисов и татар. Взяли русские и родной мой городок Вейссенштейн[38]38
  Ныне это город Пайде в Эстонии; он был захвачен русскими войсками в 1573 году.


[Закрыть]
, – говоря это, Генрих кивнул на город вдалеке, – всюду он был разграблен, во многих местах разрушен. Кого-то из жителей убили, кто-то бежал, а те, кто остались, тихо сидели по домам. И я остался. Но остался я не для того, чтобы бояться, чтобы трепетать, как мышь под метлой. Я задумал убить русского царя, деспота, и приготовил по его душу, по его сердце кинжал. Войско московское стало как раз на том месте, где сейчас стоим мы. Здесь бесчисленные шатры стояли, горели бесчисленные костры, русские резали здесь наших коз и овец, пекли мясо, насиловали здесь наших девушек, пили ливонское вино и распевали свои песни.

Велика оказалась моя печаль, когда мне стало известно, что русского царя нет здесь, что русского свирепого царя вообще нет в Ливонии, а есть здесь лишь один из его воевод – князь какой-то. Решил я тогда убить воеводу. Глубокой ночью, пряча кинжал на груди, прокрался я в русский стан. Несложно мне было обмануть полупьяных стражников. Я проник в шатёр воеводы – роскошный шатёр, полный ковров, полный ларцев и сундуков, набитых сокровищами моей многострадальной родины. Золотые и серебряные монеты валялись здесь прямо на полу; на низком столике стояли кубки с недопитым вином, всюду стояли блюда с остатками вечерней трапезы. Сам воевода, одетый в шелка и бархаты и, должно быть, пьяный спал на ложе. Нетрудно было мне подойти к нему и поразить его в сердце. Я хорошо знал, где у человека сердце, ибо когда-то немного учился медицине. Была точна и не дрогнула рука... Я убил и с минуту стоял возле трупа, смотрел на вытаращенные, страшные глаза, на открытый, полнящийся кровью рог, на всклокоченную бороду. Я наслаждался местью, наслаждался зрелищем, был отчаянно горд своим деянием, убийством.

Однако мне не повезло. Вдруг снаружи послышались голоса, топот, в шатёр вошли стражники и обнаружили меня. Они меня схватили и связали и... позвали воеводу. Оказалось, не воеводу, не князя русского я убил, а лишь слугу его, подлого холопа, уснувшего на свою беду на ложе господина; мне сказали потом, что воевода в это время молился в поле – стоя под луной; видать, много на душе у него грехов накопилось, что всех их он днём замолить не мог, ночью старался.

Суд был скор. Они повесили меня, предварительно отняв платье. Они даже виселицу не удосужились для меня сколотить, табурета не принесли; колоду подкатили, в ветвях ели повесили. Это даже казнью нельзя было назвать – просто вздёрнули.

Когда русские ушли, горожане вынули меня из петли и погребли на городском кладбище. Был я к тому времени уже одинок; всех родственников моих и друзей, подруг война поглотила; даже букетика полевых цветов мне никто не принёс на могилу, на могильный холмик никто не пролил слезу...

Триста лет я лежал в земле; в тишине и во тьме обрёл покой. И могила моя, за коей никто не ухаживал, каждый год прорастала новыми травами, была осыпаема листвой и в конце концов совершенно сравнялась с землёй; камень надгробный унесли; уж никто и не знал, что в этом месте вообще есть могила. Рыли могилу для кого-то и обнаружили мою, череп мой подхватили лопатой и выбросили наверх. Так опять я увидел солнце! Я опять услышал пение птиц!.. Меня бы, героя безымянного, позабытого уже, как было позабыто и деяние моё, наверное, опять закопали бы где-нибудь, чтобы не валялся мой череп и не пугал добрых людей, да проходил мимо студент Юхан и поднял меня из травы. Дома у себя от глины и песка отмыл, зачем-то ещё в котле варил, потом высушил, в тряпицу завернул и привёз в Петербург.

Анатомические образования некие во мне изучал, зубочисткой тыкал в какие-то каналы.

Здесь же, в Петербурге, уже и тебе продал – словно я какая-то вещь, а не благородный заступник за землю ливонскую».

Выслушал Охлобыстин эту грустную историю и спросил Генриха:

«Что же ты от меня хочешь, Генрих? Зачем мне всё это рассказываешь?»

«Ничего не хочу от тебя. Только отомстить хочу».

«За что? – поразился Охлобыстин. – Я же не царь русский и не воевода-князь. Не разрушал я городов ливонских, не грабил ливонских домов».

«Ты больно мне сделал... Выщерблинку помнишь, которую напильником точил? Не подумал ты, что это моя голова и что от напильника твоего она болеть может. Так вот и тебе сейчас будет больно».

Исчез в этот миг Генрих. И была темнота. И проснулся господин Охлобыстин от сильнейшей боли в причинном месте – как будто место это ему кто-то крепко стиснул, как будто дверью это место прищемил. Когда боль отпустила, Охлобыстин был весь в липком поту.

...С тех пор у черепа было имя. И Охлобыстин больше не присматривался к выщерблинкам и даже без особой нужды к черепу не прикасался.

Вечерами, сидя за своим письменным столом, видавшим виды, заляпанным чернилами, за столом, на котором нашёл упокоение череп ливонского немца Генриха, патриота, героя, поглядывая на этот череп, Охлобыстин писал «отчёты о действиях». Иногда, когда Кать-Катя спала, Охлобыстин зачитывал Генриху часть написанного. Генрих был лучший из слушателей; молчаливейший из молчаливых, он всё слышал, ни на что не отвлекался и никогда не перебивал.

Снежки

едкие дни Надя и Бертолетов проводили друг без друга. Порой казалось им, что любовное чувство, так жарко и так ярко горевшее в начале развития их отношений, стало чаще заменяться привычкой – ровным, спокойным чувством близости друг друга, чувством уверенности друг в друге, понимания тончайших настроений друг друга, чувством знания наперёд реакций друг друга. Но бывали моменты, когда любовное чувство вспыхивало с новой силой, ещё ярче прежнего, когда любовное чувство потрясало обоих, сводило обоих с ума, возносило обоих до неизведанных, богопрестольных высот мира и открывало им, как мир прекрасен – с ними или без них, бесконечный мир, гармоничный, простой и сложный, добрый и опасный, светлый и тёмный, вечный. И объяснения этим вспышкам ни Надя, ни Бертолетов дать не могли, как никто, пожалуй, не сможет дать исчерпывающего объяснения явлению любви. Пребывая на вершине мира, такие разные, Надежда и Бертолетов понимали, что и они частички этого мира, что они хорошо дополняют друг друга, что они, будто два камня, века пролежавшие на горном пике, исключительно подогнаны друг к другу: он – импульсивный и страстный, порывистый и сильный в своём первом порыве; она – романтическая натура, хотя и возвышенная в романтизме своём, но по-женски крепко стоящая на земле, она пусть не очень сильная в первом порыве, но выносливая, умеющая распределять силы, беречь их.

К утку её склонясь, говорил он:

– Тыне слабая. Твоя сила – в возвышенности твоей, в чистоте, в человеколюбии.

Она вторила:

– Ты – огонь! Ты обжигал меня вчера, ты сжигаешь меня сегодня, и я не знаю, где ты вспыхнешь завтра.

Он говорил:

– Ты свет, ты – любовь. Я люблю тебя.

Она отзывалась тихим эхом:

– Ты свет, ты – любовь. Я люблю тебя...

Он губами ловил эти её слова; он пробовал их на вкус и хмелел от них. Кругом шла его разудалая голова.

С вершины мира они скатывались по бесконечной ледяной горке, среди малых и старых, среди таких же, как они, румяных и легкомысленных, с весёлыми криками и смехом, шапки на затылок заломив, с озорными песнями под рулады гармоник, в туче инея, сверкающего в свете фонарей, с залихватским свистом (ах! как Митя Бертолетов неподражаемо и громко мог свистеть! в ушах звенело, и уши закладывало!), под грохот полозьев о лёд... У подножия гигантской горки праздник не кончался: вывалившись из санок, боролись в снегу, и Бертолетов, конечно же, лёживал на лопатках и милости у Нади просил, жадно впивался поцелуем в её свежие, зимние, алые губы, потом обсыпались снегом и безудержно хохотали в звёздные небеса.

...А ещё после бежали по бесконечным питерским полутёмным улицам и бросали друг в друга снежки.

О, забава из забав! Простая и древняя, как мир.

Целовались, смеялись, обгоняли один одного, бросались снежками, уворачивались...

И случайно попали в спину городовому... Тот вздрогнул от неожиданности и схватился за свисток. У городового были красные от морозца щёки и хитроватые весёлые глаза. Он стоял посреди безлюдной улицы в толстой шинели и крепких сапогах и свистел им, убегающим, смеющимся, вслед.

Надя и Бертолетов, обнявшись на набережной Невы, долго любовались круглой, ясной луной, ночным Питером, каменной громадой в лунном свете, основательным городом, тяжёлым городом, прогибающим землю, городом из городов, городом цвета гранита. Глядели на окна – тёмные или с просачивающимся сквозь гардины бледным светом. Нечто таинственное виделось им в окнах, особенно в тёмных окнах в неверном освещении фонарей.

Печать

то была весьма приметная, дорогая карета с лаковым корпусом и изящной формы окошками. Уже издали она выделялась из бесконечной череды других карет и легко угадывалась. От других экипажей карета отличалась ещё и тем, что надёжно охранялась: двое солдат в серо-голубых шинелях с ружьями и саблями обычно сидели на козлах и двое, также хорошо вооружённые, стояли на запятках. Сопровождающих всадников никогда не было; значит, не следовало ожидать каких-либо помех, не следовало особенно опасаться и погони. Переехав через канал но величественному каменному мосту, карета всегда сворачивала налево, при этом она несколько замедляла ход, а потом щёлкал кнут, и лошади, зло скаля зубы и встряхивая мордами, бежали но набережной всё быстрее, при этом развевались на холодном ветру их рыжие гривы.

Надежда и Бертолетов прогуливались по набережной канала изо дня в день, все в одном месте, и всякий раз засекали час, когда по улице, по мосту проезжала известная им карета. Они прогуливались, как прогуливались в этом живописном месте в виду барочной церковки с колокольней многие влюблённые пары. Митя, пряча лицо, будто бы заинтересовавшись чем-то, смотрел вдаль, а Надя, заслышав перестук копыт и скрип полозьев, быстро, как бы невзначай оглядывалась и говорила «Едет!». Тогда Бертолетов доставал из карманчика жилетки серебряный хронометр на цепочке и бросал взгляд на циферблат. Каждый день время было одно и то же, словно кончился завод хронометра, и стрелки остановились.

Господин, проезжавший здесь ежедневно в карете, высокий жандармский чиновник, был очень точен. Не исключено, что кто-нибудь из местных жителей даже проверял по нему часы... Карета, увлекаемая по набережной двумя огромными сытыми лошадьми, пролетала мимо в мгновение ока, но раза два или три Надя видела седока. Виталий Аркадьевич, будто восковая кукла, не менял положения; он сидел, откинувшись на спинку диванчика, и. задумчиво глядел в пространство перед собой; из быстро пролетающей картинки Надя успевала выхватить седоватые виски, благородное лицо, орден в петлице... Проезжая здесь, подполковник не смотрел в окошко: здешний пейзаж он знал в подробностях, ибо год за годом проезжал это место два раза в сутки.

Вечерами, спустившись в «секретную комнату», сидели над каргой Питера. Точнее, над картой сидел Бертолетов; Надя, по обыкновению, с книжкой или тетрадкой в руках проводила время на полюбившемся ей уютном диванчике, забравшись на диванчик с ногами и укрывшись шерстяным пледом.

И в этот вечер Митя Бертолетов разложил карту на столе, быстро нашёл на ней глазами нужное место и провёл пальцем:

– Вот его маршрут. Похоже, что он никогда не меняется. Летом маршрут был тот же, – взяв карандашик и линейку, Бертолетов стал вычерчивать на карте какие-то линии, потом оставил это дело. – Надо отдать ему должное, Надя: он мужественный человек. Он не изменил пути следования. Заметь, каждый день он дважды проезжает через то место, где прошлым летом едва не расстался с жизнью.

– Он не смотрит в окно, – припомнила Надя. – Верно, всё-таки не хочет видеть этого места.

– Впрочем ехать другой дорогой – значит, делать изрядный крюк. А при его занятости это недопустимая роскошь; время он ценит, – Митя опять обратил взгляд к карте. – Где-нибудь в Вене или в Берлине да хотя бы в той же Москве – свернул налево, свернул направо, квартал туда, квартал сюда – невелика разница. А тут Питер, город речек, рек и каналов, город мостов. Выбор бывает весьма небольшой.

Стояла хорошая погода, немного морозная и безветренная; в ясные дни было видно далеко. И Бертолетов не упускал случая: всё проверял на местности иные свои расчёты. В один из таких погожих дней он опять увлёк Надю к тому каменному мосту, опять достал из кармашка хронометр, что-то рисовал на клочке бумаги:

– Вот, смотри... С моста карета поворачивает налево и едет немного медленнее. Как раз есть время подготовить бомбу. Это замечательно! Я готовлю её, читаю «Отче наш», бросаю... – он оглядел мостовую, покрытую грязным слоем снега, накатанного полозьями до состояния льда. – Стоять я должен вот здесь – за столбом. Должен подгадать: когда со мной поравняется карета, между нами должен быть столб. Во-первых, столб несколько заслоняет охране обзор; они будут видеть более столб, чем меня. Во-вторых... что много важнее... при взрыве осколки полетят, а столб закроет меня от них; если и ранит, то несильно – в плечо, в руку... ибо голова и корпус будут заслонены...

Тут вдруг без всякого перехода Бертолетов сказал:

– И самодержца надо взорвать. Он русскому народу – первый враг.

Надя оглянулась испуганно – не слышал ли кто?

– Да как же враг, если он народ этот освободил?

– Не спорю, освободил. Только на словах. Освободить-то освободил, а землю бедноте не дал. Ограбил он крестьян при «освобождении». Выкупные платежи были назначены непосильные. Налоги – не налоги, а удавки. Что делать народу с этой свободой, если ему не от чего прокормиться? Только и остаётся, что свободным подыхать. Помещики им землю не отдают. Ты это лучше меня знаешь. Наверное, слышала разговоры в Дворянском собрании...

Надя подумала, что слова о Дворянском собрании были произнесены Митей не просто так; должно быть, уколоть её хотел, и, быть может, потому хотел уколоть побольнее, что в самодержце она врага не видела, потому что относительно «свободы» русского народа сомневалась... проведя несколько месяцев с Бертолетовым, всё ещё сомневалась. Но уколоть у Мити Бертолетова не получилось, поскольку Надя верно поняла ход его мыслей и истолковала для себя слова его в смысле необидном.

Он между тем продолжал, говорил горячо и довольно громко, не очень-то беспокоясь о том, что его мог сейчас слышать кто-нибудь случайный:

– Помещики крестьянам землю не отдают – ту самую землю, какую сами никогда не обрабатывали, ту землю, которой крестьянин знает на ощупь каждый клочок и каждый комочек которой своим солёным потом полил и на какую уже по одному этому имеет больше прав, чем помещик, барин. Помещики продают землю богатеям, спекулянтам, тем же банкирам, – Бертолетов взглянул на Надежду испытующе и как бы с укором. – Или я не прав? Вы, Станские, свою землю продали?

Надя не могла не признать:

– Да. Это верно. Мы землю тоже продали.

Бертолетов был убеждён в своей правоте:

– Многие хитрые перекупщики – мошенники без чести, без совести – нагрели себе руки на этой реформе. Так всегда бывает на сломах времён, на смене эпох: много болтовни, много несправедливости, много горя, недодуманные реформы и наживающиеся на них торжествующие жулики всех мастей... Однако это не будет продолжаться вечно.

Он был, пожалуй, как пророк сейчас. Как непризнанный, как гонимый пророк – страдающий, презираемый, но правый. Бертолетов смотрел ясным задумчивым взором в перспективу канала, в темнеющую под далёким мостом синь и будто видел то, чего сейчас не видел никто, и это увиденное преобразило его, подействовало на него вдохновляюще, улыбка озарила лицо...

Надежда в эту минуту увидела знакомую карету, проезжающую по мосту:

– Едет!..

Карета, съехав на набережную, повернула влево и уже через несколько мгновений приблизилась к ним. Один из солдат, привстав с козлов, нахлёстывал лошадей, и те бежали всё быстрее.

Бертолетов повернулся к карете спиной и достал хронометр. Отщёлкивая крышку, оступился, пошатнулся и в неловкости этой шагнул на проезжую часть.

Солдат с кнутом увидел его, солдат зло заулыбался, предвкушая развлечение. Топорщились закрученные геройски усы. Лошади, воротя ошалелые глаза на кнут, грызя удила и роняя слюну, готовы были перейти с рыси на галоп; они гулко ударяли в накатанный снег копытами. Громыхали полозья. По обе стороны кареты разлетался облачками голубоватый иней.

Вскинув кнут, солдат навис над Бертолетовым:

– Ну, слепош-ш-шарый! Жить надоело?.. Посторонись!..

Кнутовище взмыло ещё выше к небесам, оглушительно щёлкнул кнут – ударил Бертолетова, пересёк ему наискось спину. Надя вскрикнула и невольно отпрянула от кнута; но получилось – от Бертолетова. Возможно, удар кнута был не очень сильный – для острастки только, для видимости; возможно, через пальто Бертолетову даже не было больно... Но унизителен этот удар был до жути. От сознания унижения, от вспыхнувшего гнева у Бертолетова потемнело в глазах.

Лошади вихрем пронеслись. Удаляясь, быстро уменьшалась и серо-голубая спина солдата. Перед застывшими взорами Мити и Нади поплыло широкое окно кареты. Ахтырцев-Беклемишев без всякого внимания смотрел на ряд зданий на другой стороне канала; подполковник даже не заметил, что его солдат хлестнул кого-то.

Надя ничего не сказала Мите, но ей было стыдно, что она отпрянула от него – будто предала. На душе у неё было бы спокойнее, если бы этот удар она с любимым разделила.

Глаза у Бертолетова горели:

– В нормальном обществе, в обществе будущего, в обществе всеобщего равенства и уважения разве может такое быть?.. – он задал вопрос, не требующий ответа. – Всё, Надя. Седьмая печать сорвана... сорвана... сорвана... – в горячке, в гневе, в некоем исступлении Митя Бертолетов повторял это и повторял; луч закатного солнца отражался тревожным багрянцем у него в глазах.

В это время какой-то человек прошёл мимо – поджарый, с высоко поднятым воротником, скрывающим лицо. Повёл длинным носом в сторону Бертолетова и быстро отвернулся – глаз его не видели.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю