355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Зайцев » Седьмая печать » Текст книги (страница 24)
Седьмая печать
  • Текст добавлен: 12 апреля 2020, 18:31

Текст книги "Седьмая печать"


Автор книги: Сергей Зайцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 29 страниц)

Дневничок

«от только теперь я со всей остротой ощутила, что у Мити всё готово, и он в любой день может пойти и осуществить задуманное, к которому готовился всю зиму. И меня охватил страх за него. Кусочек сахара! Это так не надёжно, на мой взгляд. Это так не надёжно – когда речь идёт о секундах!.. И я решила, что не оставлю его одного... в тот день. И сказала ему. Он против, конечно. Говорит: глупо рисковать двоим; говорит: одному ему уходить будет проще.

Господи! Всё в руках Твоих. Ты провидишь наши мысли, сердца и дела, и Ты знаешь, кто из нас прав. Ты давно и верно сделал свой выбор... Ты выбрал очень не многих из нас – праведных. Но как узнать, кого выбрал Ты?.. Если не могу сделать выбор я, то сделай же Ты за меня, о Господи!..

Я ходила на почту к отцу. С нехорошим предчувствием ходила. Всё не оставляла меня мысль, что могу остаться одна, без Мити – и тогда белый свет станет мне не мил, пусто мне станет в этом мире, как будто потеряю я сердце. А отец, видно, почувствовал моё настроение, долго выпытывал, всё ли у меня хорошо... Отец с такой трогательной заботой поил меня чаем, говорил, что я осунулась, беспокоился – не заболела ли я?.. Он немного постарел. Я смотрела на него, и сердце моё сжималось от жалости: поседевшие виски, лоснящиеся нарукавники, пальцы в чернильных пятнах... Я люблю тебя, пана.

А он подавлен идеей своей несостоятельности. Он только о несостоятельности своей и говорит, он будто жалуется, как жалуются человеку сильному:

«Мне скоро уже пятьдесят, а я ещё ничего особенного в жизни не сделал, я даже усадьбу, родовое гнездо не смог сохранить – дурья башка. Монферран построил Исаакий, Монферран поставил Александрийский столп. А где мой Исаакий, где мой столп?.. Кто-то написал много книг, кто-то сочинил много музыки, кто-то построил железную дорогу, кто-то запустил фабрику; они могут сказать: мои труды – моя память, мой глубокий, ясный след, указующий мой путь; мои труды – разменная монета моей жизни. А я – чернильная душа – не могу сказать этого. Я ничего не сделал. Небо только коптил. С важным видом надевал перед службой нарукавники... С грузом лет и хвороб, с грузом вин... родителей своих, жену не уберёг. Даже вырученные за землю деньги не смог пустить в оборот, как пустили другие, более приспособленные и ловкие, не смог вложить в какое-нибудь доходное дело, как вложили другие, более прозорливые и инициативные. Хорошо – догадался тебе, дочка, на учение отложить...».

Или примерно так он мне говорил.

И ещё он мне говорил, что ему тесно в городе, тесно за высокими домами, за каменными громадами; его тянет на сельский простор. Он сказал, что только когда в поля выходит, чувствует себя дома, на родине; и только тогда он начинает понимать, что родина, Россия – это не земля, не земли, что Россия – это небеса...

Или так примерно...

Я люблю тебя, папа! Но мне в последнее время очень трудно с тобой встречаться, поскольку всё невыносимее твои речи. Ты мил и дочерью любим. Но от тебя ничего в этой жизни не зависит. Более всего меня печалит то, что ты даже не стремишься что-то в этой жизни изменить. Когда я говорю о том, что говоришь мне ты, то с большим трудом избегаю точного слова «слезомойство». Я понимаю, что применить обидное, грубое слово к тебе, к отцу, – к единственному оставшемуся на этом свете родному мне человеку – жестоко и недопустимо. И конечно же, тебе я этого никогда не скажу. Но крепись, папа. То, что потеряли мы, – не самая горшая из потерь. Люди теряют и больше, они жизнь теряют. Идею несостоятельности забудь. Ты был, ты есть. О какой состоятельности или несостоятельности может быть речь, если иные люди и не были – не родившись, не поживут; не поживя, не умрут... У тебя есть я, у тебя будут внуки. Забудь невесёлые мысли, папа.

Но отец то горько сетовал на недобрую судьбу, то ссылался на недобрые предчувствия, обжигался чаем:

«Всё чаще снятся мне, дочка, тревожные сны. Иногда не помню о чём, лишь помню, что сны тревожные. А иногда припоминаю кое-что: какие-то люди, какие-то кони, какие-то взгляды, какие-то пароходики на замерзшей реке... В другой раз будто бегу от кого-то... или, наоборот, за кем-то... бегу, бегу, но всё никак не сдвинусь с места – хоть плачь. Просыпаюсь и в тихой яви не нахожу облегчения. От чего-то увиденного во сне, страшного, но забытого, холодеет душа; даже под тёплым стёганым одеялом холодеет. А за душою мёрзнет тело. Я мёрзну, мёрзну ночами, ноги у меня тогда – ледышки. Стыдно и смешно сказать: я в валенках сплю. Быть может, так слабеет моё сердце? Ах, скорей бы уже весна...».

Часть третья
ВЕСНА

Зарисовки

 первые же весенние дни в столицу пришла оттепель. И сердце, и слух радовала какая-то прозрачная оттепельная тишина.

В этой тишине даже слабый звук далеко разносился. Фонарщики со стремянками зажигали газовые фонари; далеко было слышно поскрипывание стремянок. Старики-точильщики, немощно шаркая подошвами, тащили свои камни из двора во двор, ножи точили; далеко было слышно, как точили ножи. Водовозы в бочках воду везли; далеко было слышно, как плескалась в крашеных бочках вода: в белых бочках – из Невы вода, для питья; в жёлтых бочках – вода из Фонтанки, для стирки и мытья полов, стало быть... Из-под стаивающей, истекающей ручьями грязной снежно-ледяной корки открывались и радовали глаз вечные граниты.

Вскрывались ото льда каналы и реки, являя оживающей природе серо-зелёную гладь воды. С холодным стеклянным звоном, приводя в трепет прохожих, обрушивались с крыш аршинные сосульки.

Что ни день, теплело и светлело в северной столице.

У маленькой птички, слышно было, сердечко ликовало, пела песенки птичка.

Да что птичка! Повеселел весь питерский люд. Ещё одну зиму пережили – не замёрзли, с голоду не попухли. Деньжат подкопили, жирка отложили. Теперь гуляй, Расея, гуляй, народ!..

В трактирах, в чайных, в рюмочных, в пивных и распивочных, в закусочных и пирожковых было не протолкнуться. Кушали чай, пьянствовали водку. Сновали половые со штофами и полуштофами, стучали бутылями, постукивали стакашками. Хозяева до тёплого медного блеска натирали бока самоваров, гляделись в них румяноликие. Раскрасневшиеся от жара девки тащили к столам пироги. Красивые, рослые, молодые мужики с курчавыми бородами и саженными плечами просаживали рубли, горланили песни. Из трактиров кричали в окна, кричали в городскую толчею: «Вот сейчас водку допьём, могучую грудь почешем и пойдём русским именем завоёвывать мир! – пугали заграницу: – Ха! Шапками закидаем. Ха-ха! Возьмём на авось, – в горячке расплёскивали зелено вино. – Ведь наше авось не с дубов сорвалось!..». Им из пивнушек вторили: «А перво-наперво Константинополь у турка возьмём – доберём то, что вчера недобрали. Свершим дело благое – освободим от басурмана патриарший престол. Поднимем над миром нашей веры хоругвь!..» И, грозно сводя брови, сдвигали тяжёлые кружки; плескалось вино, пиво на руки ручьями лилось; водочка, водочка привычно и желанно обжигала лужёные глотки...

Из церквей пахло ладаном. Нежный аромат слышался повсюду. На плечах ветерка он летел по проспектам и бесчисленным улочкам, он застаивался в голых ещё ветвях парков и скверов, он поднимался к шпилям и куполам дворцов, он по гранитным ступенькам сбегал с набережных, и по волнам Невы растекался он. Это был запах Петербурга, запах столицы царства православного.

Парад

огда все иные звуки в доме стихли, и только тиканье напольных часов в кабинете отца нарушало тишину, когда в глубокий и безмятежный сон погрузились другие дети, Николенька со своей кроватки встал и как был босиком, в ночной рубашке до пят прошлёпал по холодному полу к столу. Взял свечу на подсвечнике и, крадучись, озираясь в полутьме, пошёл в гостиную. Там, стараясь не шуметь, подвинул стул к красному углу, на стул взобрался и зажёг от лампадки свечу. С минуту он щурился на свет свечи, привыкал после темноты зрением. Потом легко и почти беззвучно – потому что на толстый ковёр – спрыгнул со стула. Где-то в дальнем краю квартиры в эту минуту послышался всхрап – Генриетта Карловна, должно быть, видела уже десятый сон... Мальчик приостановился и оглянулся. В ночном колпачке, из-под коего выбивались непослушные светлые кудри, в долгополой рубашке и с оплывшей свечой в руке он похож был в этот миг на сказочного гнома.

Прокравшись в папин кабинет, Николенька сразу повернул направо – к столу с солдатиками, к предмету едва ли не вожделенному, о котором грезил день за днём и который снился ночь за ночью, но к которому подойти среди бела дня было – ни-ни!.. – заворчит, заругает строгий и всегда занятой отец.

В тёмном углу размытым пятном виделся стол. Коля подходил всё ближе, и стол проступал всё яснее.

И тут показалось Коле, что услышал он музыку. Удивился Коля: откуда музыка звучит среди ночи? здесь, в папином кабинете?.. Он подходил к столу всё ближе, и всё слышнее была музыка. Это был как будто марш! Коля сперва только угадывал его, но наконец разобрал и услышал ясно. Да, марш это был – лейб-гвардии Гренадерского полка... И вот уж совсем близко Коля подошёл, и высоко поднял он свечу, и увидел, что на столе... что на столе у папы – Марсово поле от края до края. Настоящее Марсово поле! А посреди Марсова поля он увидел парад...

Гремела музыка.

Тамбурмажоры взмахивали над головой ярко украшенными жезлами, задавали оркестрам темп. Пели кларнеты и флейты, гудели дудки, трубы звенели; ухали басы; грохотали тамбурины и литавры, барабаны большие и малые выбивали дробь. «Трум, трум» – печатали шаг полки. Тяжело ударяли в землю копыта.

От изумления, от потрясения даже замер Николенька с высоко поднятой свечой, и разгорелись у Николеньки голубенькие глазки. Где-то посреди несуществующего Летнего сада он поставил свечу и приник к чудесному столу, прижался к нему грудью. Всё смотрел и смотрел, затаив дыхание. На душе у него был праздник.

Пели на Марсовом поле серебряные трубы. Властно и протяжно, множимые эхом, звучали команды военачальников. И то один марш, то другой исполняли военные оркестры.

По линеечке выстроенные, широко раскинулись по полю шеренги и каре. Тут пешие ожидали своего часа, там видны были кавалерийские полки. Куда ни глянь, солдатики стояли нарядные и бравые, и с ними их доблестные офицеры-отцы. В самом же центре поля на белом коне с ярко-красной попоной и с золочёными стременами принимал парад государь. Мундир на нём был белый-белый, а на каске, сверкающей серебром, крылья раскинул царственный золотой двуглавый орёл. Гарцевал под августейшим всадником конь, сдерживаемый рукою крепкой, уверенной рукой. А рядом с государем, на конике гнедом... ба!.. тут самое время пришло глаза протереть!., да это же Николенька был!., не во сне – наяву. Близ царя – как близ чести. Крепко сидел в седле, ровно держал спинку.

Проходили перед государем и Николенькой лейб-гвардейские полки. От поступи рослых гвардейцев дрожала земля. Вон семёновцы тёмно-серой колонной прошли, штыки в свете свечи посверкивали ярко. За ними уж измайловцы отбивали шаг – «трум, трум». Блистали эполеты, вздрагивали султаны. А вот и преображенцы показались – светловолосые великаны. Красиво шли, высоко носок тянули. «Трум, трум»... Реял над ними святой Георгиевский стяг. Гарцевал на могучем коне князь Оболенский, командир полка[44]44
  Генерал-майор Свиты Его Императорского Величества князь Оболенский Николай Николаевич был командиром лейб-гвардии Преображенского полка с 1876 по 1887 год.


[Закрыть]
. С государем поравнялись, взметнулся в небо тамбурмажорский жезл. И грянул оркестр марш полковой. Коля слышал его тысячу раз. В прошлой жизни. В прошлых жизнях. И хранила, и лелеяла его душа. Марш этот был у него в крови, в сердце был... Как у отца, как у деда. Марш русской славы, написанный на века. Неспешный, размашисто-торжественный, где-то напевный, за душу трогающий, а где-то геройский, злой даже, как хлыст взвивающийся во устрашение врага, организующий марш, равняющий строй, расправляющий плечи, напоминающий о победах Отечества и вызывающий гордость. Кровь вскипала у солдат под звуки старинного марша. И раскатисто неслось над Марсовым полем тысячеголосое «Ура!». Как от ветра, вздрагивали от клича знамёна, колыхалось на столе пламя свечи.

«Трум, трум»...

Гремели оркестры, сотрясалась от дружной поступи земля. Коля был здесь – возле императора, – сидел на конике гнедом, привставал в стременах. Но был он и далее – там, среди преображенцев и семёновцев, среди измайловцев, гусар и егерей. Русский мальчик, русский юноша, патриот с горячо стучащим в груди сердцем. Он был, как воздух, как небо, как солнце сияющее, всюду; и сам он сейчас был – парад. Он был свежий ветерок, колыхавший гордые знамёна, он был – торжественный блеск на орденах и аксельбантах, на кокардах золотых и на остриях сабель, он был бунчук на жезле тамбурмажора, бунчук, повелевающий оркестрами...

Горд бы Николенька, принимавший вместе с Его Величеством парад; горд и превелико честен и предан – присягу давал; ни кровушки, ни жизни за царя православного не пожалеет, не оставит государя одного...

...Бежали минуты, во все глаза смотрел Коля на этот волшебный парад. Так увлёкся созерцанием, что ничего вокруг себя не видел и не слышал. И не замечал он, как из глубины коридора, из темноты на него с улыбкой смотрел отец.

Генрих

олго тянулись северные сумерки, и тянулись бы они, наверное, ещё, но большая туча, приплывшая с востока, притащила за собой ночь. Кать-Катя, утомлённая бесконечным пищеварительным процессом, спала. И спала она полусидя; в последнее время Кать-Катя уж и не ложилась, ибо боялась, что потом не поднимется. Неохватные слоновьи ноги её упирались пятками в пол, поддерживая двумя мощными подпорками колоссальное тело; неизмеримые циклопические руки были вольно раскинуты вширь, тяжело вминались в валики дивана. Маленькая голова, вершина горы, запрокинулась. Гора шумно дышала через раскрытый усатый рот.

Сидящему за столом и набрасывающему черновик «отчёта» Охлобыстину, временами поднимающему на Кать-Катю глаза, супруга представлялась сейчас... вулканом Везувием. Хотя на италийском полуострове Охлобыстин никогда не бывал и печально знаменитого Везувия даже на картинке не видел, ему представлялось, что Везувий выглядит именно так: что склоны его круты – без специального снаряжения не подняться; что складок в нём, вулканических лавовых наплывов – как блинов на Масленицу, не пересчитать; что вершина у него – расплывшийся нос, по бокам от которого топорщатся чёрные ёлки-усики; а жерло его – раскрытый рот с ровным строем ослепительно белых и очень крепких зубов, дантиклов, никогда не знавших инструмента врача и всегда готовых кусать, откусывать, обкусывать, грызть, разгрызать, прогрызать, отгрызать, огрызать и жевать, жевать, жевать до бесконечности, до вечности – как вечна земля и вечны курящиеся на ней вулканы. А когда у Кать-Кати западал в жерло глотки её расслабленный язычок и она вдруг громко всхрапывала, сотрясаясь телесами, Охлобыстин вздрагивал и обращал к ней полный тревоги взгляд; так, должно быть, жители древних Помпеев с тревогой оглядывались на вулкан, ожидая его извержения.

Потрескивал огонёк в свече, колыхался в легчайшем движении сквозняка. Охлобыстин сосредоточенно писал; по обыкновению своему крепко давил на ручку, отчего поскрипывало перо, отчего и нажим был более необходимого и буквы получались жирнее, чем у других, однако почерк выходил чётче, ярче – приятнее для тех, кто зрением слабоват (таких среди начальства немало). Написав абзац, Охлобыстин просушил чернила промокательной бумагой, пробежал текст глазами.

Взглянув с сожалением на крепко спящую супругу, Охлобыстин обратил лицо к Генриху:

– А вот я тебе прочитаю, мой друг. И ты скажешь мне, гладко ли, грамотно ли написано, нет ли лишнего чего, нет ли нужды дописать что-то...

Читал он не громко, чтобы Кать-Катю не разбудить, но и не шёпотом; он монотонно себе бубнил:

«Считаю необходимым доложить: несколько раз наблюдал студента Дмитрия Бертолетова (он же – лаборант на анатомической кафедре) и курсистку Станскую, прогуливавшимися под видом влюблённой пары всё по одному и тому же месту – по тому как раз месту, где прошлым летом имело место... – Охлобыстин недовольно скривился и, вычеркнув «имело место», надписал сверху «произошло», – ... произошло покушение на господина подполковника В. А. Ахтырцева-Беклемишева. И не просто прогуливались они, а с оглядкой гуляли. Когда же с моста на набережную сворачивала карета означенного подполковника и приближалась к Бертолетову и Станской, те заметно оживлялись, и Бертолетов всегда замечал по хронометру час. Не нахожу иного объяснения сему подозрительному факту, кроме как следующее: народник Бертолетов замышляет бросить здесь бомбу. Стоит ли объяснять – в кого?.. Полагаю, не лишним будет высказать подозрение, день ото дня крепнущее во мне: именно Дмитрий Бертолетов бросал здесь бомбу давешним летом. Вопросик этот – насчёт прошлогоднего покушения на подполковника Ахтырцева-Беклемишева В. А. – хотелось бы Бертолетову задать. Принимая во внимание результаты многодневного наблюдения, держа в памяти систематически обновляемые в отделении наставления и полагаясь на собственный немалый опыт, настоятельно рекомендую господину подполковнику изменить путь ежедневного следования на другой, ему удобный, и, дабы не искушать лукавого, менять путь следования регулярно».

– Что скажешь, друг Генрих? – довольный собой, Охлобыстин черепу Генриху подмигнул. – Каков слог?

В потоке сквознячка опять всколыхнулось пламя свечи, и тени задрожали в пустых, глубоких глазницах Генриха. Как будто ожили глазницы... А тут и сам Генрих появился. Охлобыстин так и выпрямился на стуле и сидел, прижавшись к спинке, будто кол проглотил; глазам своим не верил – вышел Генрих из дальнего тёмного угла. Молча и печально. Длинные чёрные волосы Генриха красивыми локонами спадали на плечи. На нём были старинная чёрная шляпа с серебряной пряжкой на околыше, чёрный кожаный камзол, какие-то допотопные панталоны и чёрный же бархатный плащ. Генрих, казалось, хотел сказать что-то, рот приоткрывал, слегка шевелил мертвенно-бледными губами, но не раздавалось ни звука. Отчаявшись сказать, ливонец Генрих распахнул свой плащ, и Охлобыстин увидел под этим плащом бездну – потрясённый, он взъерошил себе волосы и глядел вниз во все глаза. Охлобыстин будто оказался на краю бездны, он смотрел в неё, страшась сорваться и не имея однако сил не смотреть в неё, у него кружилась голова. Но Генрих всё кивал ему на бездну, кивал, желая, видно, о чём-то важном сказать, глазами выразительно указывал в неё... Немного успокоившись, Охлобыстин всмотрелся во тьму – какое-то светлое пятнышко в ней заприметил. Ещё всмотрелся и разглядел две маленькие фигурки. Напрягши зрение сильнее, будто спустившись с небес, он, к удивлению своему, узнал в одной фигурке себя, а в другой Генриха. Там, далеко-далеко внизу Генрих, распахнув плащ, показывал ему, Охлобыстину, бездну... Что же было в той бездне? Следовало ещё присмотреться. Он напряг зрение сколько мог – до дрожи в теле, до боли в глазах. А там во мраке, оказалось, кто-то плясал на собственной могиле. Трудно было понять – не то Генрих плясал, не то он сам. Охлобыстин вскрикнул, отшатнулся от бездны и...

...проснулся. Он увидел, что лежит лицом на смятом черновике, а от слёз, скатившихся с лица, расплываются чернильными разводами буквы.

– Всё неплохо, – послышался голос Кать-Кати. – Но я бы «вопросик» убрала и поставила «вопрос».

Аудиенция

одполковник, сидя у себя за столом в домашнем кабинете, разбирал какие-то бумаги; что-то внимательно прочитывал, а что-то откладывал в сторону, едва пробежав глазами. Тёмно-синий шлафрок с серебристыми отворотами красиво оттенял глубокую синеву его благородных глаз.

После короткого стука в дверь заглянула в кабинет Маша. На ней были белоснежный передничек, обшитый по краям шёлковой в сборочку тесьмой, и кружевной, накрахмаленный кокошник:

– К вам пожаловал какой-то господин, Виталий Аркадьевич.

– Что за господин? – подполковник поднял глаза от бумаг.

– Не знаю. Я лица не видела. Скромный такой господин. Говорит, выему назначали.

– Ах да! – вспомнил подполковник и, взглянув на бумаги, работу с которыми приходилось откладывать, досадливо поморщился. – Угости его, Маша, чаем. А потом проводи сюда. Я переоденусь пока.

Минут десять спустя в кабинет вошёл Охлобыстин.

На подполковнике уже был мундир. Ни пылинки на нём, ни морщиночки. Искорками и лучиками сиял орден в петлице. Подполковник был спокоен и строг – точно так же, как спокоен и строг был государь на портрете. Подполковник внимательно и долго рассматривал Охлобыстина, которого видел впервые. Точно так же рассматривал вошедшего филёра с портрета государь.

Охлобыстин под этими пристальными, изучающими взглядами чувствовал себя будто уж на сковородке. Он не знал, куда девать глаза, он не знал, куда девать руки, он не знал, куда вообще самому деваться. Специфика его рода занятий всегда обязывала его держаться в тени, держаться за углом или в неброском отдалении. Он привык к этому, он сжился с этим, он стал олицетворением, даже сутью помянутой специфики. И сейчас, в ярко освещённом кабинете и в прямой непосредственной близости от высокого начальства с весьма проницательным взглядом, всё восставало в нём от почти непосильного испытания.

Подполковник указал рукой на стул:

– Присаживайтесь, милейший.

Охлобыстин сел на краешек стула. На спинку не откидывался, он сидел верноподданнически – устремлённый корпусом вперёд, как бы готовый жадно ловить каждое слово. Он нервничал, ибо не знал цели аудиенции; но то, что его для начала напоили чаем, рассматривал как весьма хороший знак. Охлобыстин прятал глаза и от хозяина кабинета, и от государя, смотрел всё больше в пол, или в сторону, или под стол, где... к удивлению своему, видел на ногах у подполковника домашние туфли, обшитые мехом, а не сияющие сапоги.

Ахтырцев-Беклемишев поймал-таки цепким взглядом его глаза, при этом ноги его в домашних туфлях тут же исчезли из поля зрения Охлобыстина, спрятались где-то под стулом.

– Вы, быть может, удивлены тому, что я вас пригласил, – начал несколько прохладным, начальственным тоном подполковник. – Но, признаюсь, я давно хотел познакомиться с вами, взглянуть на вас.

Охлобыстин склонился чуть ниже, устремился чуть более вперёд:

– Я польщён весьма-с, ваше превосходительство. Весьма-с.

– Вы, должно быть, задаётесь вопросом, за каким таким поводом я вас пригласил. Скажу я вам: ни за каким. Просто побеседовать немного заинтересован. Совсем немного, дабы не отрывать вас от важных дел.

– Что вы, что вы! Дела подождут-с. Я, признаюсь вам, немалое волнение испытывал, когда шёл сюда, и все, вы правы, задавался вопросом – за каким же поводом приглашён к столь высокому начальству, за каким же таким интересом...

– Не стоило волноваться, мой друг. Не такое уж и высокое я начальство...

– Не скажите, не скажите, господин подполковник. Для генерал-губернатора, быть может, и так... невысокое. А для скромного филёра – ой, ой!.. – Охлобыстин покачал головой более чем почтительно, однако менее чем благоговейно; тонко чувствовал грань. – Но если, как выговорите, без всякого повода меня пригласили, просто из интереса, то это ещё приятнее-с и обнадёживает... да-с.

Подполковник подумал: для обычного филёра, каких у него в штате что клопов в уездной гостинице, это была бы слишком глубокая мысль. Очередное свидетельство того, что он пригласил к себе действительно неординарного, умного человека, укрепило его в намерении поучаствовать сейчас самым благожелательным образом в его судьбе и, быть может, даже покровительствовать ему в будущем.

Ахтырцев-Беклемишев в приятном удивлении новел бровью, гон его преобразовался в доверительный:

– На общем фоне наших работников, занятых в политическом сыске, вы, господин Охлобыстин, очень заметны. Вы, не побоюсь этого слова, – своего рода перл. В высоком смысле, как вы понимаете, – он улыбнулся. – Читаешь «отчёты» иных «мастеров» сыскного дела и задыхаешься. Будто в тесную каморку попадаешь, где воздуха не хватает. Ни наблюдательности нет, ни грамотности, ни полёта мысли. О каком, согласитесь, полёте мысли можно говорить, если нет в помине самой мысли?..

Охлобыстин кивал, не перебивал; тепло улыбался, но непонятного цвета глаза его были холодны. Впрочем глаза смотрели в пол, и подполковник их не видел.

– Вы хороший работник. Я давно обратил внимание на ваши «отчёты»: и мыслям в них тесно, и наблюдательность налицо, и рекомендации разумные, обоснованные, и нет приписок, какими многие грешат. И даже слог хорош. Некоторые ваши опусы читаешь как опусы литературные.

– Вы чересчур ко мне добры-с, ваше превосходительство, – скромничал Охлобыстин. – Даже теряюсь: чем таким выделился, что вы столь ко мне добры-с.

– С некоторых пор я слежу за вашей карьерой. Вы – толковый, умеющий мыслить человек. Таких, как вы, надо поощрять. Несколько весьма важных решений я принял, полагаясь исключительно на ваши «отчёты». И в итоге не ошибся... – подполковник посмотрел на Охлобыстина как-то значительно, утверждающе. – Вы не долго будете в филёрах. Как только образуется подходящая вакансия, я, обещаю: вспомню о вас... Но в моих возможностях помочь чем-то уже сейчас. Как у вас с жильём? Семья?

– Не беда, не беда. Всё терпимо. Можно даже сказать, достойно.

Это Охлобыстин имел в виду жильё и лукавил, разумеется. Да, от лучшего жилья, от служебной квартиры в четыре-пять комнат, и с кабинетом чтоб, вот с таким же, как этот, и со столом дубовым, и со стулом-троном, и со строгим государем на стене, он не отказался бы. Но он не представлял, как переезжал бы с Кать-Катей в новую квартиру, выдели ему её сейчас это высокое и всевластное начальство Ахтырцев-Беклемишев, не представлял, как бы он Кать-Катю из своего привычного подвальчика вытаскивал и как бы, какими бы силами её в новую квартиру, в узенький дверной проем на потеху зевакам втаскивал, ведь Катя в ширину давно уже была больше, чем в высоту.

Охлобыстин вздохнул:

– Семья?.. Я и супруга. Довольствуемся малым.

– Большим семейством, значит, не отягощены?

«Это ещё как сказать, – подумал Охлобыстин. – Большим или небольшим, отягощён или не отягощён». Семья у него была всего из двоих человек (если, конечно, Генриха не считать), но как раз очень большая была семья. Проходя в кабинет, Охлобыстин видел мельком – в нарядной гостиной – всю семью подполковника. Семья Охлобыстиных была явно больше. Ежели по весу, то семью Ахтырцевых можно было на фунты считать, семью же Охлобыстиных – только на пуды. Отягощён ли? Ясно, что отягощён. Ещё как был отягощён! Сайки лотками приходилось таскать.

– ...разумно, толково. Служба у нас опасная, – подполковник бросил задумчивый взгляд в сторону стола с солдатиками. – Но... поберегитесь, милейший: у толковых людей много завистников, недоброжелателей. Я это, знаете, проходил в своё время и немало шишек набил. Если не научитесь жить с волками – скушают. Вы понимаете, о чём я?..

Да, Охлобыстин понимал, о чём шла речь. Недоброжелательное отношение собратьев по «цеху» он чувствовал всегда; он видел это отношение, образно говоря, со спины: всякий раз, как Охлобыстин появлялся зачем-то в своём Департаменте, собратья по «цеху», стая бездарей, дружно поворачивались к нему, одарённому талантом и острым нюхом одиночке, спиной, а если быть точнее – то задницей... задницами; и поскольку продолжалось это много лет, Охлобыстин задницы коллег изучил в деталях и вполне мог узнавать братьев-филёров не по лицам уже, но по задницам; лица многих он постепенно забыл, задницы помнил... А хороню работать недоброжелательное отношение коллег ему нисколько не мешало; скорее даже наоборот; зная, что кругом сплошь враги, он всегда был насторожен, собран, то есть готов ко всякого рода неожиданностям.

Охлобыстин, встав со стула, поклонился:

– Ваше превосходительство... Нижайше, нижайше-с благодарю ... – непонятного цвета глаза его, однако, были холодны.

– Сидите, сидите, милейший. Не надо благодарить. Ибо я всего лишь должен поступить, как велит мне долг. И если кого-то нужно благодарить в том, какой вы есть, так это только вас самого. Служебное рвение, кристальная честность, бескорыстность – разве не ваши характеристики? – он черкнул что-то у себя в бумагах. – Я побеспокоюсь пока, чтобы вам сделали прибавку к жалованию. А дальше – ждите. Вас вызовут.

Сочтя, что аудиенция на этом закончена, Охлобыстин опять подхватился со стула.

Но подполковник жестом велел ему сесть:

– Вот ещё что... Я давно заметил по «отчётам» и всё хотел вас при случае спросить... И случай наконец представился...

– Да, да. Я весь внимание-с.

– Нюх ваш...

Охлобыстин вздрогнул:

– Что мой нюх?

– Нюх ваш нравится мне. Это что? У вас так развита интуиция? Это какое-то внутреннее чутьё? Или опыт работы сказывается?..

Охлобыстин уткнул глаза в пол:

– Никак не пойму, о чём вы говорите, ваше превосходительство.

– А вот в непростых случаях другой филёр потерял бы след. Вы же не теряете. Даже если отвлеклись, то как-то быстро опять находите. Как вам это удаётся, милейший?

Охлобыстин скромно пожал плечами:

– Я, признаюсь, не задумывался над этим. Работаю – и работаю. Может, это и интуиция, и опыт работы-с, как вы изволили предположить... – он подумал: не признаваться же в самом деле подполковнику в том, что зачастую выслеживает объект в прямом – обонятельном – смысле слова, что он именно идёт по следу, как хорошо натасканный охотничий пёс. – А может, просто случай, фарт.

– Замечательно, замечательно, – улыбнулся с одобрением подполковник и вдруг встал, коротко позвонил в колокольчик. – Маша!.. Наш гость уходит. Заверни-ка ему на дорожку пирога.

Ахтырцев-Беклемишев и государь опять смотрели на Охлобыстина строго и благородно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю