Текст книги "Пепел и снег"
Автор книги: Сергей Зайцев
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)
Черевичник, быстро справившись с едой, ушёл к лошадям. Ольга убрала за ним посуду и вернулась к столу. Она некоторое время молча стояла неподалёку от Александра Модестовича и с любопытством смотрела, как он ест – как не спеша пережёвывает пищу, с какой непринуждённостью пользуется столовым прибором; смотрела, как он промакивает губы платочком, как аккуратно отламывает хлеб – крошки не обронит. Ольга немного попривыкла к присутствию Александра Модестовича и уж не так скоро опускала глаза, когда встречалась с ним взглядом. Александру Модестовичу нравилось, как она молчит; её молчание было выразительным, по всей вероятности оттого, что выразительными были её глаза, – чуть-чуть тревожными и исполненными приязни.
Александр Модестович предложил Ольге стул. Она ответила, что отец запрещает ей садиться с гостями. Однако нерешительный шаг в направлении к стулу выдал её желание. Через минуту она действительно села, аккуратно расправив подол сарафана, сложила руки на краешке стола.
Когда его горячая рука мягко легла ей на запястье, Ольга вздрогнула.
– Зачем вы, Александр Модестович?.. – однако рук не отняла.
Он заглянул ей в глаза: там прибавилось тревоги, но не убавилось приязни. Совсем не похоже было, что его присутствие ей в тягость. Тогда он сказал, что будет вечером ждать её на мельнице. Александр Модестович произнёс эти последние слова тихо, почти шёпотом, он выдохнул их, простучал сердцем...
Ольга кивнула, а секунду спустя порывисто поднялась, прижала к вспыхнувшим щекам ладони и убежала в комнаты.
Нож упал со стола, ручкой стукнулся о пол. Это прозвучало торжественно – во всяком случае, так послышалось Александру Модестовичу. Дверь скрипнула пронзительно, будто над молодой женой куражился старый брюзга, но для Александра Модестовича это был не скрип, а нежный голос флейты, ибо душа его пела, разум ликовал.
Двое крестьян вошли в корчму, поклонились:
– Бог в помощь, барин!..
Александр Модестович на радостях оделил их серебром, велел, чтоб заказали водки да выпили за здоровье молодой корчмарки. Мужики обещали всё исполнить: огладили бороды-усы, тряхнули гривенниками в кулаке, враз повеселели да воззрились на шкаф с посудой – примерились к выставленным там стакашкам.
На выходе Александр Модестович едва не столкнулся с Черевичником. От Черевичника приятно пахнуло сыромятной кожей.
– Лошади готовы, барин.
Вернувшись в усадьбу около трёх часов пополудни, Александр Модестович застал семейство своё за чаепитием в саду. Был тихий и солнечный майский пень, яблони стояли в цветочном убранстве, на редкость пышном, две бабочки вились над вазочкой с вареньем, от большого медного самовара тянуло сладковатым дымом догорающих берёзовых чурок. Модест Антонович и Елизавета Алексеевна развлекались тем, что выспрашивали у Машеньки выученный ею урок из истории. Отвечая, Маша принимала серьёзное выражение лица, новые для неё слова произносила с акцентом на них; когда пересказывала особенно важные места, подпускала в свой голосок назидательные нотки, а для вящего внимания слушателей поднимала вверх указательный пальчик – должно быть, копировала учителя, сидевшего тут же. Родители потешались, мосье Пшебыльский был доволен.
Александр Модестович тоже захотел выпить чаю.
Модест Антонович, порасспросив сына о слободском мальчике, заговорил про лекаря Либиха, который заезжал в усадьбу всего с четверть часа тому назад. Либих счёл состояние Елизаветы Алексеевны удовлетворительным и полюбопытствовал, как она теперь лечится. Модест Антонович ответил ему, что после разового принятия спорыньи[23]23
Спорынья действительно применяется при вазопаралитической форме мигрени, мы же в описанном случае, вероятнее всего, имеем дело с вазоспастической формой.
[Закрыть] Елизавете Алексеевне стало несколько хуже, что тогда Александр Модестович – домашний лекарь – совершенно понял её мигрень: он применил средство, обратное по действию, – опий, причём после приёма порошка опия Александр Модестович всякий раз назначал стирку в тёплой воде, чтобы отвлечь кровь от головы, – тогда и боль и недомогание отпускали быстрее; с недавних пор бедняжка Елизавета Алексеевна столь пристрастилась к стирке, что освободила от той обязанности прислугу. Лекарь Либих, выслушан Модеста Антоновича, удивлённо и, кажется, одобрительно хмыкнул; по некотором размышлении он сказал в адрес Александра Модестовича несколько похвальных слов, но тут же предостерёг, чтобы опием не увлекались; Либих, уже в который раз, рекомендовал обратиться к системе гомеопатии, имеющей, на его взгляд, великое будущее. А отъезжая, Либих вздохнул и выразил некоторое опасение: как бы сказанный домашний лекарь вовсе не отнял у него хлеб!..
Все сошлись во мнении, что господин Либих очень располагающий к себе человек. Но, к сожалению, гомеопат. Останься он нормальным лекарем – имел бы сейчас гораздо больший доход.
Машенька из шалости нащипала Александру Модестовичу в чай яблоневого цвета...
Далее общий разговор зашёл о том, что с осени Александр Модестович сможет продолжить обучение в Вильне, а все остальные члены семейства, вероятно, воспользуются настойчивыми приглашением и старого генерала Бекасова и переедут на зиму в Петербург. За здоровье Елизаветы Алексеевны, пожалуй, тревожиться не следует: петербургский климат идёт ей на пользу – возле моря приступы мигрени не так часты и изнурительны, и лекарей в городе предостаточно. Машеньке же давно пора окунуться и столичную жизнь, показаться в обществе, чтобы не замкнуться в собственном мирке и не вырасти провинциальной дикаркой; кажется, до сих пор никто не оспаривал, что в большой свет следует выходить ребёнком. Модест Антонович, хотя не выражал особой радости по поводу намерений жены провести зиму в с голице, сказал, однако, что и ему там найдутся занятия по душе: ещё с молодых лет он со многими учёными мужами накоротке, он завсегдатай Кунсткамеры и Эрмитажа, он любитель театра и концертов (кстати, в письме, помеченном апрелем, генерал Бекасов сообщал, что в Петербурге даёт концерты госпожа Барбери Ферлендис, певица из Италии, контральто, и весьма очаровывает публику своим необыкновенным голосом), но самое, наверное, для него притягательное – так это многочисленные петербургские книжные лавки, в коих можно запросто отыскать всё – от копеечных лубочных сборников сказок и анекдотов до роскошно изданных французских книг, лавки, в коих можно и случайно встретить известного сочинителя, и послушать диспут философов, не обязательно членов Академии, а хотя бы каких-нибудь просвещённых побродяг, любителей словесности, или пивных мыслителей, подогреваемых парами зелия и не отчаявшихся ещё переделать мир, лавки, в коих заурядный мальчик-книгоноша расскажет вам о книгах столько, сколько вы не услышите ни в одном дворянском собрании от людей, считающих себя изрядно образованными.
Выслушав главу семейства, Елизавета Алексеевна обратила свой взор на гувернёра и поинтересовалась его мнением насчёт переезда в столицу: не расстроит ли такой переезд каких-либо его планов. На это гувернёр любезно ответил, что никаких особенных планов он пока не имеет, тем более на такое отдалённое будущее, как осень и зима. И ещё он добавил, что, если лето окажется не сильно жарким, он с превеликим удовольствием посетит северную столицу. Елизавета Алексеевна не поняла этих последних его слов.
Модест Антонович пояснил:
– Мосье Пшебыльский, должно быть, имеет в виду слухи о якобы скором начале войны. Ныне все только и говорят, что об этом. Всех тревожит поведение французов. Да и генерал, заметьте, зовёт к себе непременно теперь же, поторапливает, будто ему известно нечто такое, что нам известно быть не может. В случае же войны, конечно, лето будет жарким...
Пшебыльский признался, что его намёк поняли верно. Мосье нашёл уместным прибегнуть к нему лишь по той причине, что разговоры о войне уже у всех навязли на зубах и ему не хотелось начинать такой разговор. Но уж коли начали, то пожалуйста: война с Францией неминуема – это лишь вопрос времени.
– Я полагаю далее, что всякий здравомыслящий человек... – гувернёр бросил в сторону Модеста Антоновича быстрый испытующий взгляд, – всякий человек, зная о неминуемости войны, должен сейчас сделать выбор: на чьей стороне быть... Говорят, Наполеон несёт народам Европы свободу. Он дарует победу Польше, от него ждут свободы в Литве. Найту гея и в Малороссии люди, патриоты, изнывающие от засилья москалей. И даже сами русские мужики кое-где бунтуют, точат косу для шеи аристократа; конечно, они ищут свобод иного рода, но и эти свободы легко связывают с именем Наполеона и будто бы только и ждут начала войны. Я понимаю, вам, помещику, могут быть неприятны известия о бунтах. Но такова правда.
– Кое в чём с вами можно согласиться, любезный пан Юзеф, – сказал Модест Антонович без всякого, однако, одобрения в голосе. – Симпатизирующие Бонапарту найдутся, без сомнения, и в Вильне, и в Киеве, и в соседнем поместье, где на прошлой неделе запороли мужика, и у меня в поместье, где мужика отродясь не трогали пальцем; найдутся сочувствующие и в самом Петербурге, а если хорошенько поискать, то даже и при дворе императора. Но уж так устроено общество. Оно – что Ноев ковчег, в коем каждой твари по паре. Недовольные всегда найдутся... – в свою очередь Модест Антонович посмотрел на Пшебыльского испытующе. – Вы говорите, здравомыслящий человек выбирает свободу. Хочу спросить: какую? Свободу разгромленной Пруссии? свободу порабощённой Голландии? Италии, в которой французский солдат – хозяин? или свободу залитых кровью Испании и Португалии? Вам должно быть известно, что все эти свободы также связаны с именем Бонапарта, того же Бонапарта, который, наводнив войсками Польшу, никак не дарует ей свободу, а всё выжидает чего-то. Нет, любезный друг, я не припомню из истории случая, чтобы к какому-нибудь народу свобода являлась на чужих штыках. И это тоже правда!
– Свободу надо заслужить, – парировал Пшебыльский; он весь подобрался, глаза его разгорелись, он, кажется, придавал этому спору большое значение.
– Увы, пан Юзеф! Свобода – не чин и не орден. Свобода – это то, с чем человек рождается и с чем уходит из этой жизни, свобода – естественное состояние, это как мир между людьми. И ходит свобода теми же путями, какими ходит мир.
– Не понимаю, в чём же тогда ваше здравомыслие, – развёл руками гувернёр.
– А вы непременно хотите знать, чью сторону я приму? – в голосе Модеста Антоновича прозвучала некоторая укоризна. – Я не приму ничьей стороны, сударь, ибо не приемлю саму войну. Это ли не здравомыслие!.. Вы знаете, предки мои воевали и за Речь Посполитую, и за Россию. И мне довелось повоевать: я очень близко видел смерть – она отвратительна, бессмысленна, она невероятно дорого стоит; ома не пугала меня тогда, по молодости, не пугает и сейчас, но с возрастом я понял то, что не понимал, когда шёл в сражение с саблей наголо, – нет такой идеи, за какую следует карать человека смертью, и мет идеи, достойной того, чтобы ради её осуществления кого бы то ни было убивали...
Здесь Елизавета Алексеевна с совершенно простодушным видом прервала их спор. С некоей поспешностью она спросила: правда ли, что Бонапарт собирается воевать с Россией из-за своего неудачного сватовства к Анне Павловне, сестре государя (чисто женский взгляд на проблему, взгляд из будуара, имел, однако, довольно широкое бытование). Модест Антонович принялся мягко и обстоятельно, как человеку неискушённому, объяснять ей, что это не совсем так, а вернее – совсем не так, что унижающий Наполеона отказ – всего лишь одна из причин и далеко не первая; основная же причина нелюбви Наполеона к России – это, пожалуй, несоблюдение Россией тильзитских договорённостей, нарушение блокады Англии и другое. Но Елизавета Алексеевна слушала объяснения вполуха. Она была достаточно умна для того, чтобы самой давным-давно разобраться в вещах, столь очевидных. Свой же незамысловатый вопрос задала, когда заметила, что уютное чаепитие, как это уже не раз случалось, стало оборачиваться бесконечной и скучной дискуссией. И хотя цели своей Елизавета Алексеевна достигла – спор прекратился, уловка не укрылась от мужа. Его объяснения, не встретившие должного внимания, стали сами собой угасать, а скоро и вовсе сошли на нет.
Воцарилось молчание. Модест Антонович был, как всегда, спокоен, был сосредоточен, возможно, на неоконченном споре. Мосье Пшебыльский слегка нервничал, хотел реванша; он был, наверное, готов пустить в ход ещё новые аргументы, но уж ему дали понять, что дверь закрыта и шнурок звонка оборван. Стучи – не достучишься! Пшебыльский, побарабанив пальцами по столу, через минуту совершенно взял себя в руки, улыбнулся, и глаза его потеплели, он превосходно умел делать «тёплые» глаза – для человека зависимого качество наинужнейшее.
Машенька, розовый мотылёк, бегала по саду и смеялась. Тихонько позвякивала о края фарфоровой чашки ложечка. Это Александр Модестович доставал из своего чая яблоневый цвет.
Александр Модестович подумал, что вот опять он слышит разговоры о войне, о смерти, о злоумышляющем императоре французов, а между тем день стоит такой чудесный, и так хорошо смеётся Маша, и такой нежный аромат приносит с лугов ветерок, и с такой прекрасной тихой грустью осыпаются с яблонь лепестки цветов – так невеста, прощаясь с девичеством, бережно, не спеша снимает фату, – и небо такое синее... Потом Александр Модестович как бы увидел себя со стороны, увидел человеком чрезвычайно легкомысленным: в то время, когда у всех на уме война, беда из бед, он способен радоваться гармонии природы и отдаваться своим любовным переживаниям.
Мосье Пшебыльский скоро обошёл закрытую дверь, он нашёл в себе сил и такта переменить тон и направил своё воображение в иное русло. Гувернёр заговорил об Александре Модестовиче, о его явно пиитической задумчивости. Потом посетовал на то, как неправильно живут люди: беспокоятся, спешат погрузиться в завтрашний день, загадывают наперёд – живут будущим. А нет бы настоящим пожить, окружающим в день сегодняшний, – плениться цветением сада, насладиться пением птиц, прийти в умиление от красивого пейзажа, восхититься женской ножкой, помечтать о любви, наконец... Нужно уметь посходить к легкомыслию, как умеют поэты.
При этом Пшебыльский заглянул в глаза Александру Модестовичу, как будто только для него и говорил. Но должно заметить, что говорил Пшебыльский в эту минуту совсем не искренне, он говорил с плохо спрятанной, едкой улыбочкой, перечёркивающей всю красивость произнесённых слов и исключающей, кажется, любое проявление легкомыслия, – о каком сам же отзывался высоко... Александр Модестович внутренне вздрогнул, какие-то струны в нём отозвались раздражающим скрипом, будто кольнуло что-то. Не раз уж бывало, Пшебыльский произносил вслух то или почти то, о чём думал Александр Модестович. И примечательно, что всякий раз в сказанном звучала эта неискренность. Впрочем, может, то была и ирония. Хорошо, если не насмешка. Так или иначе, но всегда, когда сокровенные мысли Александра Модестовича и слова гувернёра совпадали, Александр Модестович чувствовал себя уколотым, и именно потому, что в сказанном ему слышался иронический тон.
Откуда происходили эти совпадения? Вряд ли гувернёр был медиум. Вероятнее всего, природа совпадений крылась в проницательности Пшебыльского и в его жизненном опыте одновременно, – что вполне допустимо, ибо названные понятия близки по значению и безусловно взаимосвязаны. Мосье Пшебыльский находился в том прекрасном возрасте, когда ум уже зрел, а тело ещё (слава Богу!) не страдает каким-либо хроническим недугом. И этот ум, не угнетённый недугом, не ослеплённый иллюзиями, не слишком обременённый воспоминаниями, ум критический, наученный обуздывать эмоции, ум образованный и активный, – ужели не представит себе образ мыслей девятнадцатилетнего юноши и ужели примет всерьёз этот образ мыслей?.. Говоря о садах и птичках, о пейзажах и любовных мечтаниях, мосье Пшебыльский действительно улыбался – едва приметно, лишь уголками губ. Без сомнения, эта его усмешка снисходила с высоты зрелого ума. Пшебыльскому не очень давно исполнилось тридцать семь лет, и он бывал весьма иронически настроен, особенно за послеобеденной трубкой табака или в часы чаепития, когда ему, к примеру, не удавалось взять реванш.
Глава 4
лександр Модестович за те полдня, что отделяли его от встречи с Ольгой, не находил себе места. Поминутно взглядывая на стрелки карманных часов, он без дела слонялся по комнатам, без интереса посматривал в окна, а то брал какую-нибудь книгу и, пролистнув её перед своим невидящим взором, ставил обратно на полку, подходил зачем-то к конторке, но ничего не писал, передвигал в задумчивости кресла, но не садился в них, дважды раскладывал на столике пасьянс, но оба раза оставался неудовлетворённым – то ему выпадали напрасные хлопоты, то дальняя дорога, а так как ни го ни другое Александр Модестович не имел намерений рассматривать всерьёз и применительно к себе, то он и склонен был думать, что карты лгут. Вообще в эти томительные полдня Александр Модестович решительно не был похож на себя, и то, как он себя вёл, было для него нехарактерно, и если бы его в это время могли наблюдать домашние, они через минуту бы поняли, что с ним происходит нечто особенное. Но все домашние, включая прислугу, проводили время на свежем воздухе. Дом был пуст. И Александр Модестович мог полностью посвятить себя своим переживаниям, ни от кого не таясь и не заковываясь в образ, для всех привычный. Иной раз Александру Модестовичу случалось всё же сосредоточиться на какой-нибудь, не имеющей отношения к Ольге, мысли либо на чьих-то, слышанных в тот день, словах, но когда память вдруг возвращала его к назначенному на вечер свиданию, сердце его, встрепенувшись, будто пробудившаяся птица, начинало биться чаще и наполнялось сладостным теплом.
Наконец пришло время ехать.
Оседлав на конюшне резвого буланого конька, Александр Модестович спустился аллеей парка к Осоти и берегом её, извилистым и травным, направился в сторону Двины. Вёрст через семь русло речки стало заметно расширяться и очень скоро преобразовалось в пруд, на плотине которого и стояла старая мельница...
Ольга пришла ещё засветло – когда сумерки только начали сгущаться, когда туман тонким покрывалом лёг на реку и на луга, когда первые звёзды, робкие, едва-едва проступили на небосклоне. Нарядная, в белой домотканой рубахе, вышитой красным узором, в клетчатой понёве и в изукрашенном же вышивкой фартуке, в суконной курточке, с рдеющим от волнения румянцем на щеках, она явилась как праздник – как отдохновение мятущейся душе, как сладкая истома в сердце.
Александр Модестович ждал её на плотине возле иссохшего и полуразвалившегося мельничного колеса. Шумный тёмно-зелёный в сумерках поток воды бежал под ногами у Александра Модестовича. Когда Ольга подошла, не очень умело скрывающая радостное возбуждение и смущённая, пожалуй, ровно настолько, насколько приличествует быть смущённой девице при первом свидании, Александр Модестович взял её за руки и глазами предостерегающе указал ей вниз, на бурлящую воду, а про себя порадовался, что нашёл такой удобный предлог для поступка, на который без предлога ему не просто было бы решиться. Ольга, оглянувшись на шумные струи воды, стала так близко к Александру Модестовичу, что тог на вечернем сыром холодке ощутил исходящее от неё тепло. К некоторому его удивлению, Ольга сейчас не представлялась столь робкой, как накануне: она, по всей видимости, много думала о нём, она свыклась с мыслью о нём, она, должно быть, что-то решила, и оттого отступила её робость. В глазах Ольги в эту минуту он не увидел и тени сомнения, хотя в словах её сомнение прозвучало. Ольга призналась, что надумала прийти лишь в последнюю минуту. А может, и не следовало ей приходить, как и ему не следовало звать её, тревожить её покой. Что выйдет из таких встреч? Натешится с ней молодой барин, наиграется и бросит. А ещё хуже – с барынькой какой будет после насмехаться. И другие вслед за ним начнут. Ей тогда как быть?.. Сказала Ольга: ему, барину, подобает стоять у амвона, поближе к алтарю, а ей, простушке, и у притвора – честь. Сердце к сердцу приложится ли?..
Александр Модестович собрался было объясниться, но Ольга тихонько приложила палец ему к губам. Наверное, глаза его уже ответили ей.
От Ольги веяло свежестью вечерней росы и едва уловимым запахом вереска, – Александр Модестович припомнил, что путь её к мельнице пролегал через вересковник, – глаза Ольги лучились сумеречной синевой, глаза её, показалось Александру Модестовичу, источали в этот миг то чудесное тепло, какое спириты именуют флюидом. И верно, что иное, если не флюид, способно было с такой лёгкостью проникнуть в душу, настроенную на любовь, проникнуть скоро и с приятностью целебного бальзама и занять её всю, чтоб не оставалось места для сомнений, чтоб исполнилась душа лишь теплом и тем, что от тепла родится. У Александра Модестовича в эти мгновения сердце особенно взволновалось и забилось, и оттого возникло ощущение, будто оно погрузилось в нечто тёплое, и Александр Модестович вполне логичным образом пришёл к выводу, что прекрасное обиталище души есть средостение и что душа собой окутывает сердце!.. И губы Ольги как будто находились во власти того же благодатного флюида, они были свет и тепло, они манили к себе, как манит огонёк свечи, одинокий во тьме, они были посередине невероятно огромного цветущего мира, они были началом цветения, они сами были рубиновыми лепестками цветка, вокруг которого весь мир вертелся, от которого весь мир жил и ради которого этот мир существовал. Они были любовью... И здесь уже весь мир засиял перед Александром Модестовичем и закрутился вокруг него великолепным сверкающим колесом, ибо Александр Модестович очутился в середине мира, возле самого цветка. Александр Модестович как будто находился под действием дурмана или колдовских чар, но это не было ни тем ни другим, это было озарением, близостью познания сути бытия и одновременно полётом на обретённых внезапно крыльях... Все эти мысли и образы вихрем пронеслись у него в голове, отчего сознание его вроде как затуманилось, утратило некую опору, а когда опять наступила ясность, он понял, что держит цветок в руках и что воспалёнными устами пьёт с его лепестков, услаждается, и уж выпивает сами лепестки – они были тёплые и будто бархатные, за ними же открывались прохладные зубки, а дыхание, которое теперь стало и его дыханием, почему-то пахло рекой и кувшинками; так, вероятно, должно пахнуть дыхание русалки – рекою в жаркий день, и дыхание Ольги было жарким...
Он что-то говорил ей, торопился сказать. Шумела вода под ногами. Слышала ли Ольга его слова?.. Он мечтал о ней. Как увидел впервые, так с тех пор и мечтал. Только не сразу себе в том признался. А теперь он с ней. И счастлив. И спешит признаться в этом. Дважды, трижды. Так легки слова признаний, если они исходят из сердца и если их хотят услышать!.. Какой амвон? Какой притвор? Ольга – вот тот алтарь, от которого он не хочет более отдаляться, и это тот чарующий мир, в котором отныне он желает жить, это цветок, единственный выросший для него, это его солнце, это влекущая в беспамятство нега ласк, и это человек, с которым он однажды, через тысячу лет, испив последнюю каплю любви, примет смерть! О, Ольга! О радость! Я открыл глаза и увидел: пройдёт тысяча лет, и мы вернёмся, и повторим свой путь, ибо любовь вечна!.. Шумела под ногами вода, в реке времён начинался отсчёт новому тысячелетию. Александр Модестович слушал слова Ольги. Он слушал их губами, он снимал эти слова у неё с уст. Слова торопились, обгоняли друг друга – горячие, волнующие, ослепительные, как вспышки молний, и такие желанные. Милый! Милый! Милый! Господин мой, мой бог! Ты со мной! И душа поёт. Я вижу глаза твои и знаю: настал мой день. Ради чего жила я – в твоих глазах. Как хорошо! Я не представляла, что может быть так хорошо. Шла сюда в сомнениях, думала-гадала... могла бы вернуться с полдороги, да ноги не поворачивали, не шли уж – бежали; к сердцу прислушивалась, но не слышала сердца – оно давно было возле тебя, может, с зимы ещё, с той первой, встречи. Никому таких слов не говорила, не знала, что и сказать могу. А сберегла вот и сказала. И оттого мне страшно, и от счастья замирает душа. И ещё говорить хочется...
Ольга улыбалась. Александр Модестович видел её улыбку в свете звёзд. И ещё видел, как звёзды таяли у неё в глазах и вновь вспыхивали. Безбрежным океаном стало небо за спиной у Ольги. Млечный Путь почудился прибоем, набегала волна за волной. О, новая Афродита! Ты родилась из пены звёзд!.. Александр Модестович осторожно, как по дорогой хрупкой вещи, провёл ладонью по её щеке. И Ольга коснулась его лба самыми кончиками пальцев, потом обвела линии бровей, спинку носа, огладила виски с такой нежностью, будто вовсе и не ласка то была девичья, а тёплый повеял ветерок. Этот ветерок дохнул и на губы его, и вновь принёс аромат кувшинок. Время для Александра Модестовича как остановилось, он перестал слышать шум воды. Вся та жизнь, которою он жил прежде, как бы замерла и обратилась в рассохшееся мельничное колесо; пришло в движение колесо новой мельницы, и в потоке взаимных признаний оно крутилось всё быстрее.
Но, увы, так скоротечно время блаженства, что кажется всего лишь мигом...
Напрасно мосье Пшебыльский проскучал весь этот вечер в корчме, Ольги он так и не дождался. И на другой вечер ему не повезло, и во все последующие. Ограничившись стаканом чаю и всегдашним сухариком, выкурив трубочку-другую душистого турецкого табака и послушав без видимого внимания, почти что рассеянно, речи проезжих господ офицеров, иногда изрядно подогретых всемогущим ликвором Бахуса, мосье Пшебыльский покидал корчму в весьма расстроенных чувствах. Однако назавтра или, может, через день он появлялся опять и к некоторому неудовольствию Аверьяна Минина занимал одно из лучших местечек в укромном полутёмном уголке, – именно занимал, ибо с завидной твёрдостью соблюдал свой организм в трезвости и умеренности, сидел в этом уголке тихонько, прихлёбывал остывший чаек, посасывал дрянной сухарик, в разговоры ни с кем не вступал, дорогих блюд не заказывал, в попойках, кои тут были событием обыкновенным, не участвовал, а слушал всё и слушал; одним словом, сей посетитель дохода корчме не приносил. Аверьян Минин приглядывался было к гувернёру, пытался его разгадать, да бросил эту затею, едва прощупав общие черты и уразумев, что с таким плугом ему не сладить. Знает всякий корчмарь: встречаются среди образованных столь заковыристые, что в устах их не отличишь ложь от правды, насмешку от похвалы, а глупость от мудрости. И мосье Пшебыльский, кажется, был среди них не последний; скажет изящно, как по писаному, но ты в словах его ни дьявола не поймёшь. Зацепишь такого, ан окажется себе же во вред, и не сообразишь сразу, с какой стороны в твой огород посыплются камни. А Пшебыльский нот, ко всему сказанному, ещё и не православного чина – в церкви, как будто, никто его не видел. Иноверцы-то, известно, и мыслят диковинно. Гадай, не гадай... И решил Аверьян Минич не трогать гувернёра; смирился корчмарь, ибо не мог знать наверняка, от чего больше потерпит убытка – от «гуляющего» места или от ссоры с сим скупым закомуристым посетителем. И то радость была, что у пана Пшебыльского не выходило с Ольгой амурных перспектив; остальное же не в большой ущерб, пускай послушает мосье пламенные речи офицериков, пускай трубочкой подымит да позабавится сухариком, чтоб его!..
А дела у Аверьяна Минича резко пошли в гору: в последнее время взад и вперёд сновали по тракту военные – пыль не успевала осесть на обочинах; коляски, двуколки, тарантасы так и мелькали в воротах, всадники, звякая шпорами, спешивались у привязи; унтер-офицеры, поручики, подпоручики, вестовые, интендантские чины и их вороватые денщики... Успевай только – принимай гостей, торопись потчевать – да с поклоном, с улыбочкой расстарайся, и с графинчиком для господ не медли, неси, не спрашивай, господа любят откушать в дороге водочки, похрустеть грибочком. Офицерство – публика властная и раздражительная; не угодишь, корчмарь, тут тебе без долгих разговоров и в морду, и не ропщи, хоть перед тобой молокосос-корнетишко, пороха не нюхавший, а хоть и степенный вояка, с усами и крестами; одна у обоих повадка – плюнуть да растереть; попробуй-ка посетуй, что нанесли в корчму навоз на каблуках, попробуй-ка запрети им в сапогах на постель, попробуй забудь их лошадям овса насыпать – так ухватят за грудки, что не сыщешь после от рубахи пуговиц... Но это, верно, не про нашего корчмаря сказ. И зелёные корнеты, и те, у кого грудь в крестах, Аверьяна Минина как будто побаивались: если и случалось что не так, на словах выговаривали, а рукам воли не давали. Однако выговор – тоже непорядок. Всюду следует поспевать. Покрутился Аверьян Минич денёк-другой, выбился из сил, и так и сяк прикинул в уме, и взял в корчму на сезон полового с кухаркой. Ольга была тому несказанно рада, ибо могла теперь пользоваться кое-какими свободами, не взваливая всю работу на плечи отца. Аверьян Минич хорошо понимал её радость – вездесущая молва уже донесла до него, что Ольга вечерами встречается с молодым Мантусом; он и сам вроде бы догадывался – не без глаз. И хотя особой радости это открытие ему не доставляло, он препятствий чинить не стал. Конечно, внимание молодого барина к Ольге делало Аверьяну Минину честь, да ведь и Ольга была царица – это понимал всякий, кто хоть раз её видел. Ольга и сама могла бы многим оказать честь, даже и повыше дворян Мантусон ступить, а возможно, она давно уж и стояла выше и раздумьях Аверьяна Минина... Однако лучше, чем он, о том вряд ли могла знать. Скрытности величайшей был этот человек, и если имел какие-то тайные помышления, то оставались они действительно тайными, во всяком случае, до тех пор, пока сам Аверьян Минич не находил нужным их объявить.
С того чудесного вечера, когда Александр Модестович и Ольга открылись друг другу, не проходило и дня, чтобы они не увиделись. Чаще всего они встречались у пруда в условленный час, иногда совершали прогулки верхом или катались на лодке по Двине, временами уединялись на заросшем камышом островке, или в уютной заводи за стеной осоки, или где-нибудь у берега в ниспадающих к воде ветвях плакучей ивы. Если погода случалась ветреная, не располагающая к прогулкам по реке, Александр Модестович и Ольга ходили в лес. Посреди дубравы они облюбовали себе вековое древо и, привязав к одной из его ветвей качели, могли на этих качелях просиживать часами, разговаривая без умолку о том о сём, или же, напротив, могли покачиваться в молчании, прислушиваясь к шуму ветра в листве, внимая пению птиц и думая друг о друге. О чём-то постороннем думать они уже просто не могли. После третьей пли четвёртой встречи у Александра Модестовича не осталось в голове ни одной сколько-нибудь серьёзной, не связанной с Ольгой, мысли. Он уже не представлял себя без Ольги, он вдруг понял главное: всё, что было в его жизни прежде, – все усилия, какие он совершал, желая чего-то добиться, все учения, какие он постигал, все раздумья, какие постепенно прозревали его разум, и всё усовершенствование его личности, над которым трудились и он, и его близкие, и его учителя (от гувернёров до Нишковского и Снядецкого в Вильне), – всё это было ради того, что происходило с ним сейчас, это было ради любви его. Каждое знание, каждое новое совершенство, каждое впечатление, нашедшее своё место в палитре других впечатлений, было для него очередной ступенькой в лестнице, восходящей к перлу мироздания – к любви. И теперь, когда Александр Модестович это понял и окончательно прозрел, он готов был отдать жизнь за свою любовь, а так как он думал, что отдать жизнь – это самое большее, чем может пожертвовать в свете человек, то он и не сомневался, что все прижизненные испытания ему подавно по плечу.