Текст книги "Пепел и снег"
Автор книги: Сергей Зайцев
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)
Пепел и снег
Пойдём, сыны отечества,
настал день славы.
«Марсельеза»
ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА
Быть может, есть смысл в начале этой книги сделать одну-другую оговорку и таким образом упредить недоумение какого-нибудь архивного «бумагоеда», по долгу службы знакомого с историей того почтенного семейства, юный отпрыск которого ввиду наглядности и поучительности своей судьбы в целом и универсальности его странствий 1812 года, в частности, стал достойным предметом нашего описания. Пройдёт сей «бумагоед» по дремучему лесу, в коем каждое древо – генеалогическое, ветви-веточки всё пересмотрит-перетрогает, плечами пожмёт и поспешит к архивариусу докладывать – произрастало-де такое древо в указанных местностях, есть-де на том древе описанный сучок, да вот беда – не имел тот сучок ни при жизни, ни после неё (не оставил сколько-нибудь заметного наследия) такого значения, каким по доброте душевной или из неких скрытых побуждений без церемоний одаривает его автор... Вот так и наделит своим клеймом-значением: сучок неприметный, каких в лесу тьма, неба не видно, а всё, что о сём сучке сказано, – не иначе выдумка. Не разглядит за бумагой человека, за зелёным листком не увидит личности. Не мудрено.
И не будем вводить ретивого в искушение: липу назовём ольхою, ель – сосною, тополь – берёзою. Дуб, пожалуй, оставим дубом – его издалека видно, могуч, и, как ни крути, не обрядишь в чужие одежды, и нужно же на что-то опереться: не плечом, так хоть взглядом, ибо без опоры обретёшь вечное падение, а без точки отсчёта не разберёшь, что спереди, что позади, что было вчера, что будет завтра. Внесём изменения и в географический атлас – дело и вовсе простое в последнее время, – так запутаем наши Палестины, что и премудрый архивариус вместе с картографом головы сломают, а до истины не доберутся. Веточку же, о которой далее пойдёт речь, мы станем именовать по-своему, но прежде прольём на неё немного света, не утаим, что весьма близка она к другой крепкой ветви – всемирно известному роду, давшему человечеству немало прославленных имён, образованнейших умов, оставивших глубокий след в истории не одной нации.
Однако в наше просвещённое время, в наш трудный век среди читателей не сыскать простодушных, и потому вряд ли кто поверит нам, что только из боязни исказить историческую правду мы предпринимаем изменения названий некоторых местностей и имён реально существовавших людей. И читатель будет прав. Конечно же, этот приём дозволяет нам подчеркнуть, что происшедшее с героями могло случиться с каждым, живущим в то время, и в любой местности, чтобы подчеркнуть, что всё совершившееся и описанное в романе – суть явления рядовые для своего времени, времени тяжких испытаний, явления лишь обобщённые нами и сведённые к объёму обычной полновесной книги. Так что, дорогой читатель, роман сей – действительно сплошная выдумка, призванная, однако, служить целям высоким – помочь читающему разобраться в себе самом – доброе ли и мужественное сердце бьётся у него в груди или трепыхается пугливое сердечко, высокая ли душа живёт в нём или водится червь малодушия. И обо всём – на примерах, не указывая пальцем, как и требует того наш жанр. Всякий желающий сможет прибросить на себя те или иные поступки героев и тем опробовать своё Я на крепость, на сердечность, на мудрость, а если кто-нибудь пожелает применить к собственной жизни какую-нибудь из вычитанных глупостей, то, надеемся, он и к тому будет иметь хорошую возможность, и непременно применит, ибо жизнь человеческая, слава Богу, бывает не короткой, и между многочисленными заумностями, из коих она состоит, без особого труда можно втиснуть две-три небольшие глупости. И не исключено, что жизнь от того станет лишь краше (но не следует забывать, что est modus in rebus[1]1
Есть мера в вещах (лат., здесь и далее примечания автора).
[Закрыть])...
«Господи, благослови!» – говорится перед началом всякого доброго дела. И мы скажем, и начнём. Текст, как ткань из тысяч переплетённых между собой нитей, состоит из тысяч строк. Возьмёмся же за крайнюю нить, за первую строку, начнём с мысли о родословных. И на неё, как на основу, накрутим не спеша всё сочинение: мысль за мыслью, образ за образом, тему за темой. Клубок, что у нас получится, быть может, кто-то возьмёт в свой багаж. И мы обретём удовлетворение и, хотелось бы, – покой в уповании на то, что наш клубок будет полезен людям, что он, подобно укоренившемуся в литературе образу, сумеет вывести героев из тьмы на свет, а из неопределённости, безверия, лжи укажет краткий путь к ясности, к вере в добро, к истине.
Итак...
По меньшей мере, забавно выглядят в нынешние времена люди, пытающиеся возвести свою родословную к давно утратившему смысл дворянству, особенно если они не могут назвать никого дальше деда, и особенно после того, что даже за три незабытых поколения они не сумели отмыть чёрные пятки. На фоне этих беззастенчивых вралей много симпатичнее выглядит человек, помнящий родство крестьянского происхождения и перечисляющий по пальцам своих прямых предков: Михаила, Емельяна, Аполлона, Данилу... «Да, – говорит этот человек. – Все мои предки были с чёрными пятками. Но зато среди них был Аполлон!..»
Глава 1
одословная нашего героя, Мантуса Александра Модестовича, дворянина, с всегдашней гордостью возводилась (а может, низводилась) к простому крестьянину, сермяжному мужику из деревни Русавьи близ Полоцка. Жил тот крестьянин за полтора века до описываемых событий, то есть во второй половине XVII столетия, и отделяло его от нашего героя ни много ни мало – пять поколений. Пашенку пахал – лоб от пота не просыхал, маленько портняжил, маленько плотничал, маленько тачал сапоги, да сам сапог не нашивал, не по карману было и не по ноге – на ножищи-то его кривые, мозолистые ничто, кроме лаптей, не лезло. Худо-бедно жил: и с крапивой, и с лебедой; раз в году нюхал пироги – словом, как все; Бога боялся, на господ не роптал (а их немало было и из царства, и из королевства, да каждый с придурью), и в дождь, и в вёдро всё в земельку смотрел, повздыхивал... Двор этого далёкого предка стоял возле самой Двины – так что, бывало, при сильных разливах хозяину доводилось ступать с порога прямо в лодку. Близость дома к реке сыграла впоследствии немалую роль, когда пришло лихое время.
Семейное предание гласит, что имя этого крестьянина было Адам, а дворянский чин он получил во время правления польского короля Яна Казимира за некую услугу войскам Речи Посполитой в войне против России[2]2
Длительная война 1654—1667 годов.
[Закрыть]. Что это была за услуга, предполагали разное. Родовая хроника, начатая ещё сыном того Адама, открывалась следующей записью: «Отец мой умел заглянуть наперёд – людям помогал, за него и весь свет стоял. В поле скажет словцо, а ему от дальнего леса аукается. Пожертвовал отец малым, чтобы спасти большое, и обрёл наибольшее, ибо пан Потоцкий[3]3
Польский магнат.
[Закрыть] любил доводить начатое до конца». Для несведущих последняя фраза достаточно замысловатая; о чём речь – с наскоку не понять. Однако кое-что проясняет легенда. Пусть и сомнительное свидетельство, но когда иных свидетельств нет, почему бы не обратиться к ней? Легенда – маленький родник, но далеко окрест о роднике знают и с удовольствием из него пьют...
Рассказывается в легенде, что однажды зажали московские люди в излучине реки большой польский отряд, и выбор у панов остался невелик – тонуть в реке или бросать оружие. Искали переправы: тут сунутся в воду, там... Всадники с факелами закружили по Русавьям, грозя поджечь дворы. Мужикам кололи лица саблями, спрашивали про мосты и броды. Мужики же кланялись, Христом-Богом клялись, что известные мосты давно уж сгорели и что никаких бродов поблизости нет. Не верили паны, становились всё злее; дело могло закончиться кровавой расправой. Предводительствовал же в отряде какой-то вельможа – нарядный, напудренный – по виду не военный. И распоряжался-то не выходя из кареты. В отличие от своих подначальных, вельможа не казался жестоким. И хотя мягкость в речах и сочувствие в глазах его были явно напускными, ибо при всей видимой доброжелательности он не мешал мучить мужиков, – он казался человеком, с которым можно договориться. К этому вельможе и подошёл Адам и, указав на свой дом у реки, предложил построить из него плот и так уйти из западни. Понятно, что жертвовал Адам своим домом вовсе не из подобострастия, а из желания поскорее спровадить панов на левый берег Двины. Но вельможа, надо думать, всё понял по-своему. Вельможе понравилось это предложение, и он похвалил услужливого простолюдина, сказав по-литовски: «Мантус!»[4]4
Mantus – сообразительный, толковый, умелый (лат.).
[Закрыть]. Не мешкая, и мужики, и паны принялись за дело, и к утру два плота были готовы. Надо сказать, что вельможа (возможно, это был сам Потоцкий) оценил поступок простолюдина весьма высоко: радеющий за народ достоин права повелевать. Он был, по-видимому, совсем неглупый человек и любил доводить дело до конца: когда война закончилась и белорусские земли остались во власти Речи Посполитой, он сумел так повлиять на правительство и на самого Яна Казимира, что крестьянин, едва умевший написать своё имя, получил дворянский чин, а также саблю с серебряной рукоятью – личный подарок вельможи, Библию – дар правительства, и во владение с правом наследования пять деревень: Рутки, Меркуны, Русавьи, Дроново и Слободу. В королевской грамоте, утверждающей сей акт, новоиспечённый дворянин значился под именем Адама Мантуса. Пан Потоцкий умел быть благодарным...
Не исключено, что в этой легенде есть неточности, даже можно предполагать значительную долю вымысла, ибо из поколения в поколение, из уст в уста легенда передавалась людьми, порядком охочими до мифотворчества (особенно в глухие зимние вечера), порой не очень образованными и часто совершенно незнакомыми с историей – даже с историей своего края. Однако на то она и легенда!
Сын и наследник легендарного праотца Адама был Иосиф, или ещё – Иосиф Хронист, – так как он положил начало родовой хронике. Но точнее было бы называть Иосифа Воином, потому что ему пришлось немало повоевать на своём веку: и с татарами, и со шведами, и с турками – то за собственно польские земли, то за Правобережную Украину и Подолию. Вот как он сам говорил об этом в хронике: «Всякому поколению – своя беда, своя война. Моё поколение, видно, противно Господу. Где не было бойни, там не был я. А был я везде! Три войны – моё поколение... Принимая крохи с чужого стола, мой народ в своём доме – гость. Беда бедою! Ветер в суме гуляет по-хозяйски. А я не самый бедный. О Господи!».
У Иосифа был сын Михаил, названный так в честь архангела. Этот Михаил служил в войсках польского короля Августа II, саксонского курфюрста, и сражался против шведов в Северной войне. Но оставил он после себя не очень заметный след: ничего не разрушил на чужой войне, ничего не возвёл, не созидал на мирных поприщах. Неяркая личность. Гонялся за славой, да не поймал, искал богатства – в руки не далось, ибо любит богатство усердных и смекалистых; великого ума не нажил, потому что от учения очень скоро утомлялся, был неусидчив и рассеян и едва брал писчее перо, как сразу же ощущал зуд в ладонях и дрожь в пальцах. Оттого писать не любил. А читать не приохотился. Что где случаем познал, тем и довольствовался. Был в жизни как пёрышко на ветру.
А вот его сыну Петру выпало счастье великое – он нигде не воевал. Пётр много строил в поместье. При нём возвели главное здание усадьбы с портиком, при нём разбили парки и посадили сады. Но знаменит Пётр был другим: он сам писал картины, в основном виды природы, и сам писал музыку. Пользовались известностью несколько его сочинений для виолончели, скрипки, флейты и рожка – во многих домах водились альбомы с переписанными от руки нотами модных опусов Петра Мантуса, и редкий сноб не щегольнул в обществе каким-нибудь мудреным замечанием по поводу этих опусов. По меньшей мере, три его менуэта и две мазурки звучали в каждом салоне тогдашних Польши и Литвы, и добропорядочные барышни с розовощёкими офицерами, и гризетки с приказчиками, и отпрыски благородных фамилий, и дети влиятельных магнатов, и очень важные особы, едва ли не августейшие, отплясывали на вечеринках и балах под музыку мелкопоместного белорусского дворянина, прадед которого, подобно младенцу Иисусу, лёживал спелёнатый в яслях возле коз и овец. Вообще этот Пётр был возвышенной натурой: сколь тонко чувствовал, столь тонко и изъяснялся, понимал поэзию, любил женщин, не обижал своих крестьян, любовался пейзажами и курил дорогой табак.
Дед нашего героя, Антон Петрович, не отличался сколько-нибудь заметными художественными способностями. Он не был человеком утончённым, не был ценителем редкостей и красоты. Совершенное и гармоничное понимал разумом, но сердцем к этому понятому не прикипал. Он чурался доморощенных «кабинетных мыслителей», к которым относил и своего отца, нередко посмеивался над ними, однако когда ему случалось оказаться в их обществе, больше отмалчивался, потому что на их фоне умом не блистал. У Антона Петровича была страсть: верховая езда, охота и собаки. Женщин не терпел, ибо почитал их за создания с изъяном – по причине их неспособности к верховой езде и к охотам и так как не наблюдал с их стороны особой любви к собакам. Однако женился благополучно и в первый же год супружеской жизни родил сына Модеста. Ко времени первого раздела Польши между Австрией, Пруссией и Россией Антону Петровичу исполнилось двадцать девять лет. Полоцк и Полоцкое воеводство в числе многих других восточнобелорусских земель отошли к России, а некоторое время спустя Полоцк стал губернским городом. Антон Петрович в свои тридцать лет принял участие в русско-турецкой войне[5]5
Русско-турецкая война 1768—1774 годов.
[Закрыть]. На войну он пошёл с удовольствием, так как представлял её себе чем-то вроде большой охоты. Но провоевав два года и закончив войну в Валахии, вернулся в поместье совсем другим человеком. Молчаливый и замкнутый, он полгода отлёживался в постели – долечивал полученные раны. И был далёк от мысли высказывать восторги по поводу «большой охоты».
Модесту Антоновичу также довелось воевать против турок – в 1787—1791 годах. Начав службу в чине прапорщика в возрасте девятнадцати лет, участвовал во многих баталиях, как малозначимых и малоизвестных, так и в крупных, под командованием самого Суворова: при Фокшанах, например, в июле 1789 года, при Рымнике в сентябре 1789 года, где был ранен в бедро турецкой пулей; за храбрость и смекалку, проявленные в этом бою, молодой прапорщик удостоился ордена Святого великомученика и Победоносца Георгия 4-й степени. В знаменитом штурме Измаила Модест Антонович участия не принимал по причине второго ранения – осколком гранаты в шею. Но зато он имел прекрасную возможность наблюдать штурм в зрительную трубу из-за реки с позиций полевой артиллерии. По окончании войны Модест Антонович вышел в отставку – в чине капитана и в возрасте двадцати трёх лет. С войны он привёз несколько рецептов турецкой кухни, пристрастие к кофе и молодую красавицу жену – дочку генерала Бекасова, и, изведавший воинской славы и супружеской любви, являл собою образец счастья...
Модест Антонович был человек увлекающийся. И не умел долго оставаться праздным. Надо заметить, ему всегда казалось, что он способен к наукам, особенно к естественным. И он следил за их развитием, насколько это было возможно в такой глуши, как Полоцкая губерния (если угодно, слушал оперу, стоя у театра). Наконец, вдохновлённый открытиями Левенгука и окрылённый последними идеями Карла Линнея и Жюссье, Модест Антонович сам занялся научными изысканиями. Он вооружился микроскопом, запасся картонными папками, альбомами, приспособлениями для изготовления чучел, сачками и пустился в поля и леса испытывать натуру. С величайшей старательностью он собирал гербарий, из его рук выходили отличные чучела, он составлял описания растений и животных, коллекционировал бабочек, делал зарисовки в альбомах; он соотносил флору и фауну родных мест с классификацией Линнея... Модесту Антоновичу думалось, что он занимается наукой, но на самом деле он попросту нескучно проводил время. Расширение собственного кругозора, самообразование он принимал за серьёзную научную работу, – должно быть, здесь сказывался его провинциализм.
Тем временем тесть, старый генерал, человек суровый, но чадолюбивый, сильно скучал без дочери. Он настойчиво звал молодую чету к себе в Петербург и обещал так устроить «детям» жизнь, как это приличествует их званию, общественному положению и нежному возрасту. Ибо ненормально, убеждал генерал, прозябать в юные годы вдали от общества, вдали от развлечений, от перспектив, которые открывает перед молодыми людьми столичная жизнь. Было – согласились, приехали в столицу. Довольный Бекасов устроил Модеста Антоновича на очень хорошую службу – необременительную и с высоким жалованьем; однако ни служба, ни развлечения, ни перспективы столичной жизни не пришлись по сердцу отставному капитану, и он, промаявшись с год, вернулся с супругой в родное поместье, к любимым занятиям. Вскоре после возвращения у них появился сын Александр. Мальчик родился в январе, как раз в тот день, когда Россия и Пруссия подписали между собой соглашение о втором разделе Польши[6]6
13 января 1793 года; по второму разделу к России отходили Белоруссия и Правобережная Украина.
[Закрыть].
После того как было подавлено движение, руководимое Тадеушем Костюшко[7]7
1794 год.
[Закрыть], Модест Антонович написал в хронике следующее: «Восстание польского народа, имевшее целью единение великой нации и освобождение её от гнёта, подавлено беспощадно. Восставшие имели в мире много сочувствующих. Но что из того, если среди сочувствующих невозможно было сыскать деятельных?.. Тот самый Суворов, военным гением которого я столь длительное время восхищался и по приказу которого я готов был ринуться на смерть, оказался не более чем цепным псом императрицы, псом, глухим к голосу совести. Я благодарю Господа, что уже не служу: я не смог бы подчиняться приказам в сём деле». Увы, дальше этой записи вольнодумство Модеста Антоновича не шло. И сочувствие его не вылилось в деятельность...
После третьего и окончательного раздела Польши, в результате которого к России отошли западнобелорусские и западноукраинские земли, Курляндия и часть Литвы, в хронике появилась новая запись: «Уже в который раз делят то, что принадлежит только Богу; перекраивают земли и так и сяк, словно Польша – кусок полотна. Берут, как бы не зная, что придётся отдавать и платить, – ещё не раз всё перевернётся, так как конец света не завтра. Птицы поют, хлеба колосятся, в садах вызревают плоды, – как в вечные веки! Лишь в мире людей нет согласия. И не будет, пока не вспомнят, что Богу – Богово, а кесарю – кесарево, не будет, пока не догадаются, что человеку с его несовершенным разумом пока что самое место – в свинарнике. А что они по мраморам ходят, да судят неподсудное, да делят неделимое, да с грядущим запанибрата – то они грешат, ибо посягают на божественное».
Прочитав эти строки, пусть кто-нибудь попробует сказать, что Модест Антонович был лишён способностей к изящной словесности, что не мог он судить трезво, и смело, и даже как будто пророчески. И философ!.. Многие на это звание покушались, да не многим оно далось; не всякая птица летает под облаки. Поднял себя человек над событием и увидел больше других, увидел место каждого. А если разобраться, всех-то хитростей – что ума палата, и весь-то секрет – что дом мудреца изнутри книгами обложен и никто не помнит цвета шпалер.
И наконец Александр Модестович...
С младенчества герой наш воспитывался возле книг. И, пожалуй, первое, что он стал различать и узнавать после лиц родителей и нянек, были книги. Без них, как и без родителей, он не представлял себе окружающего мира. Любовь, ласка, нега, тепло – всё это были его мать и отец, это было главное; книги вокруг – это тоже было главное, и именно на них оканчивался привычный ему светлый, уютный мир. Всё остальное, что скрывалось за книгами, как за неприступными стенами, но открывалось за окнами, щебетало и чирикало за дверьми, гудело в трубах, было второстепенным, чужим и непонятным, пугающим. Однако с тех пор, как Александр Модестович обнаружил в себе достаточно сил и сноровки, чтобы поднять тяжёлую крышку переплёта, он начал понимать, – сначала смутно, но с течением времени всё яснее, – что как раз в книгах-то и открывается для него самый прекрасный и уютный, светлый мир: в замысловатых орнаментах, в красных инициалах, в гравюрах с изображениями людей и животных, ангелов и святых, сказочных птиц, деревьев, храмов, городов. И если прежде Александру Модестовичу казалось, что лучшее книг назначение – это нести облегчение его многострадальным, воспалённым, зудящим дёснам (у переплётов для того достаточно твёрдые и удобные уголки), то годам к трём он уже совершенно чётко представлял себе, чему призваны книги служить. Пяти лет от роду, выучившись грамоте, он уже самостоятельно и довольно бегло читал Часослов и Псалтирь, к шести годам начал разбираться в основных премудростях арифметики, а в восьмилетием возрасте с усердием, достойным всяческих похвал, и довольно толково переводил с древнегреческого гекзаметры «Одиссеи». Александр Модестович был любознательный, усидчивый и послушный мальчик. Домашние учителя оставались им довольны и пророчили ему блестящее будущее. И отец был доволен; отец как-то подвёл Александра Модестовича к большому книжному шкафу и сказал, что возле такого светоча было бы глупо и обидно сохранить в своём разуме первозданную темноту. А ещё он наставлял не однажды: «Учись, Александр. Что у тебя в голове останется, то твоё навсегда, никто у тебя этого не отнимет. Разве что только с головой...»
Собрание книг в небогатом имении Мантусов достойно особого описания. Первые тома появились ещё при Адаме Мантусе – это Евангелие, отпечатанное в типографии Мамоничей в Вильне, и Апостол типографии Невежина в Москве; Библия на латинском языке, презентованная польским правительством, уже упоминалась. При Иосифе Хронисте книг было приобретено больше: Октоих Иоанна Дамаскина, Псалтирь, Требник, Триодь цветная, Шестоднев, Часослов, Месяцеслов, Духовные беседы Макария Египетского и другие. При Михаиле собрание ничем не пополнилось. Да и Бог с ним, с Михаилом, – хорошо ещё, что имеющиеся книги не затерялись и переплёты добротные кожаные не пошли на подмётки и заплаты; известно, Михаил не жаловал любовью книжной учёности. А вот при Петре Михайловиче, музыканте, живописце, строителе, поступления были большие: книги из античных и средневековых авторов, книги по истории Греции и Рима, Германии, Польши, России, жития и странствия, некоторые издания староверов, книги по архитектуре, по музыке, нотные сборники, книги по ведению домашнего и сельского хозяйства и прочие согни и сотни книг, кои несложно здесь перечислить, но о коих утомительно будет читать. Антон Петрович увеличил собрание на три книги: первая – о выездке лошадей, вторая – о породах собак и их воспитании и третья – сборник занимательных охотничьих баек. Время от времени обращаясь к этим популярным книжицам, Антон Петрович вполне мог удовлетворять свои «духовные» потребности, благо – крещендо от бемоля и форте от диеза ему не нужно было отличать. Зато при Модесте Антоновиче библиотека увеличилась едва ли не вдвое. Старые книги – поучения святителей и подвижников – он привозил из Полоцка, книги по науке – из Вильны; из Москвы привёз четыре чемодана романов на французском, немецком, польском и итальянском языках, из Санкт-Петербурга – того и вовсе не счесть, да от жены, Лизоньки Бекасовой, прибавились её излюбленные переводные романы и отечественных сочинителей труды, и ко всему сорок томов «Экономического магазина» Новикова и Болотова – для помещика, желающего разумно и недорого обустроить свою усадьбу, вещь незаменимая. Книжное собрание семейства Мантусов занимало несколько комнат. Книгами были заставлены шкафы, стеллажи, полки, подоконники и даже карточный и закусочный столики. Куда ни глянь, всюду переплёты: кожаные на досках и на картоне, с тиснением и без, бархатные, шёлковые, холщовые, с накладками, с застёжками, с окантовкой, с металлическими иконками, с золочением, с мишурой и прочее, и прочее. И ещё была у них одна замечательная книга, которая всегда лежала на тележке, специально для неё изготовленной, на этаком пюпитре с колёсиками; так вот книга эта Библия кирилловской печати в хорошем сафьяновом переплёте была столь велика и тяжела, что и двое дворовых мужиков могли едва поднять её. В ней не хватало нескольких страниц – как раз тех, где указывалось, кто эту книгу напечатал и сшил.
Образование Александр Модестович получал на дому (как, впрочем, и многие дворянские дети): до ближайшей гимназии, что находилась в Полоцке, было не менее пятидесяти вёрст, а отрывать его надолго от дома, отдавать к кому-нибудь в пансион родители не хотели. Однако юному барину, склонному к уединению, к самостоятельным занятиям в тиши кабинета, учение было не в тягость, и, пользуясь время от времени услугами приезжих учителей, он к тринадцати годам усвоил на довольно высоком для своего возраста уровне курсы основных дисциплин. Учителя очень хвалили познания Александра Модестовича, но настойчиво рекомендовали сочетать его умственные занятия с упражнениями телесными на свежем воздухе, так как находили, что физически мальчик несколько слабоват для своих лет, что он сутул и бледен, что есть у него круги под глазами, что икры его тонки, а руки худы. Вняв этим советам, Модест Антонович стал уделять сыну побольше внимания и надумал приобщить его к своим «научным» изысканиям: к собиранию для гербария редких трав, к ловле бабочек и жуков, а также к новому и весьма полезному собственному увлечению – сбору лекарственных растений. С этих пор отец с сыном всякий божий день уходили далеко за пределы усадьбы: по полям и лугам считали вёрсты, часто босиком – по росе, по яминам и болотным кочкам, по буреломам и горам, чтобы крепкими стали у Александра Модестовича икры; ходили против солнца поутру и ввечеру, и против ветра, и в непогоду, чтобы загорело у Александра Модестовича лицо и стала упругой кожа; всегда с поклажей, ясно, чтобы руки налились силой, чтобы раздались плечи. А попутно вели долгие диалоги о вещах возвышенных: о науках, облагораживающих разум, об искусствах, делающих вкус утончённым, и о любви – божественном начале в человеческой земной сути. Едва только брама оставалась за спиной, находилась тема для очередного диспута, а когда тема истощалась, глядишь, уж и возвращались к браме – покрытые пылью, уставшие, голодные, удовлетворённые. Прогулки эти продолжались одно лето, другое... Меж тем семейные обстоятельства дальше складывались так, что Модест Антонович, увы, не имел более возможности составлять сыну компанию...
Ко времени будет сказать, что Елизавета Алексеевна, матушка Александра Модестовича, с молодости не отличалась завидным здоровьем; вскоре же после рождения сына с ней и вовсе сделалось плохо – едва поднялась. Ещё некоторое время спустя к ней, молодой женщине, крепко привязался недуг, именуемый мигренью; он очень изводил её многие годы. Порой между приступами не проходило и двух-трёх дней. Бедняжка Елизавета Алексеевна испытывала сильнейшие головные боли и тогда не находила себе места. Страдала она, страдали и её близкие. Лечение не приносило устойчивых результатов. Многие брались пользовать её – и лекари, и знахари, и заезжие цирюльники и даже санкт-петербургские медицинские светила, профессора и доктора, – но никому не удалось справиться с болезнью, приступ унимали – не более... В том нет секрета, что у женщин после родов иногда ухудшается здоровье, и они дурнеют лицом, и у них, бывает, выпадают волосы, портятся зубы и прочее, у некоторых даже совершенно меняется характер, в худшую, разумеется, сторону. Но так же часто бывает и наоборот: женщина, страдающая какой-нибудь хронической болезнью, после родов чудесным образом хорошеет – беременностью, родами излечивается, и уж больше болезнь не возвращается к ней. Уповая на такой поворот, многие лекари советовали Елизавете Алексеевне пойти на второго ребёнка. Она боялась, отказывалась, но однажды, после уж очень сильного приступа головной боли, доведённая до отчаяния, решилась. Дальше всё шло, как и требовалось – Елизавета Алексеевна зачала, и после сего в организме её имели место резкие перемены, и развились новые, должно быть, обратные прежним, процессы; жизнедеятельные силы, словно бы получившие толчок, быстро взяли верх над всеми отклонениями, нарушениями в органах и остановили течение болезнетворных соков. Недуг как будто отступил. Ждали родов – вернётся ли недуг в проторённую колею?.. Выходив положенное время, Елизавета Алексеевна родила здоровенькую девочку. И приступы не повторялись. И все были счастливы. Однако так продолжалось не более полугода, и болезнь потихоньку забрала своё. Чаяния болящей и её лекарей, к всеобщему огорчению, не сбылись. Девочка же была хороша. Назвали её Машенькой, а между собой в шутку величали «дочерью госпожи мигрени»...
За всеми этими обстоятельствами Модест Антонович не мог более позволять себе ежедневные и долговременные отлучки. Поэтому Александр Модестович, привыкший к продолжительной ходьбе и полюбивший прогулки по окрестностям, был вынужден отныне совершать их в одиночестве. Он был уже не тот Александр Модестович, бледный мальчик, сутуловатый и с тонкими ножками; быть может, сказался подвижный образ жизни, а может, и время пришло колоску заколоситься, слабому побегу на родовом древе превратиться в упругую ветвь. Приехавший в имение портной Соломон всплеснул руками: «Ах, а где же тот мальчик, что спал в книгах?». Юноша, стоящий перед портным и взирающий сверху на его ермолку, смутился. И было отчего: с ним сюсюкали, как с младенцем, а он между тем уже писал стихи:
Знать, тебе не суждено
По моей пройтись юдоли.
С волей быть своей в неволе
Мне, увы, предрешено...
Вирши, конечно, гением не ослепляют. И что это за неволя подразумевается в них, не сразу и поймёшь. Но если имелась в виду неволя неразделённой любви, то с автором этих стихов следовало бы говорить почтительнее, ибо ведомы были ему высокие чувства. И уж ни в коем случае не сюсюкать. Здесь, несомненно, портной Соломон совершил серьёзную промашку. Однако его можно было и оправдать: близорукий старик, он воспользовался прошлогодними мерками.
Увлечение старшего Мантуса сбором лекарственных растений передалось Александру Модестовичу, едва он увидел действие этих растений – едва разглядел в увлечении отца нечто большее, нежели просто причуду досужего барина. Одному крестьянину из деревни Слобода как-то случилось мучиться животом. А живот он и есть живот; если болит – места не найдёшь, и так свернёшься, и сяк. Тогда и белый свет не мил: дети – не дети, барин – не барин. Лежит под образами мужик, помирает, здоровущий детина слезами обливается. По счастью, проходили мимо Модест Антонович с сыном: услышали они про немочь, зашли к тому человеку. Живот посмотреть, язык больному потрогать – дело минуты. Шикнул барин на холопку, чтоб не выла да не причитала, чтобы ставила горшки на огонь, а сам полез в свою сумку. Чабрецом, васильком напоил – приглушил боль, потом наказывал варить чагу да заваривать ромашку, золототысячник и шалфей да принимать попеременно до десяти раз в сутки. Обещал облегчение... Через пару дней опять проходили мимо, заглянули в Слободу. А крестьянин тот уже траву косит. Коса шорхает – заслушаешься; у косца от пота спина блестит, а живот как живот, какая же косьба без живота! Увидал мужик Модеста Антоновича, бросил косу, кланяется в ножки. Да не барину, видно, кланяется – лекарю, его лёгким рукам, его светлой голове. «Что ж ты, человек, – говорит тогда, посмеиваясь, Модест Антонович, – целебное зелье что ни день топчешь, теперь зелья вон сколько накосил, а третьего дня помирать собрался, чуть домовину не заказывал?» – «Да кабы знать, барин! – отвечает мужик. – Мы люди тёмные. Нам горелка – главное лекарство. Не поможет – тут и помирай». – «А знахарка как же!» – «Знахарка серебро любит...» – и опять давай поклоны бить, липнут травинки к потному лбу мужика. Присутствовал при сем и Александр Модестович, и на отца по-новому поглядел, и на его увлечение. От того случая, пожалуй, даже непримечательного, и началась, словно от порога, судьба Александра Модестовича. Интерес его к врачеванию не ослабел ни через год, ни через два; и в сём постоянстве, кажется, впервые проявилась твёрдость его характера, а судьба у твёрдых, как известно, особенная; у глины, сырой и податливой, какая судьба – принимать чужие формы... Вышло так, что из тысячи семян, брошенных в Александра Модестовича и учителями, и родителями, и авторами книг, проросло лишь одно зерно – именно то, для которого Александр Модестович сложился, принять которое был готов.