Текст книги "Пепел и снег"
Автор книги: Сергей Зайцев
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)
Весь день 25 августа армии стояли друг против друга. К нам прибывали всё новые и новые войска, должно быть, и к русским тоже. Сновали курьеры, корпели над ранеными лекари на позициях и в монастыре, изредка ухали пушки; временами то в одном лесу, то в другом завязывались перестрелки; шальные пули, смущая боязливых, проносились со свистом, а порой на излёте ударяли в землю у самых наших ног. Командиры, собравшись в группки, осматривали русские позиции, выискивали в них слабые места. Все, однако, сходились во мнении, что позиции сильны, ибо россияне в полной мере использовали те преимущества, какие предоставила им природа, – и реку (Колочь), и высокий берег, на коем они закрепились, овраги, кустарники и перелески. Наиболее уязвимым признавали левый фланг русских, где не было сколько-нибудь заметных естественных преград и где противник принуждён был возводить земляные укрепления. В ту сторону нет-нет да и нацеливал око зрительной трубы Бонапарт. Я слышал краем уха, как он, вытирая нос платком (императора угораздило простудиться в такую жару), говорил стоящим позади него офицерам: «Непонятно, господа, – неужели фельдмаршал не замечает, сколь беззащитен его левый фланг? Это же очевидно! Или старый готовит западню? Что вы на это скажете?..». Офицеры переговаривались у него за спиной, а я вдруг без всякой связи припомнил один нашумевший случай – несколько лет назад в Вене какой-то юный немчик, студент, хотел убить Бонапарта кухонным ножом. Я подумал: а что если бы тот студент оказался сейчас на моём месте – в мундире французского кирасира, в двух шагах от императора?.. Непредсказуем бы был ход истории. А разве с Бонапартом он предсказуем? Разве предсказуем сам Бонапарт?.. Я далее рассудил так: сделавшись вдруг предсказуемым, император, пожалуй, перестанет существовать. И. без кухонного ножа. Непредсказуемость – один из признаков силы личности... От этих ли сосредоточенных размышлений или от утомления со мной внезапно сделалось головокружение, и я покачнулся. Офицеры оглянулись на меня, вероятно, приняв за нарочного. Я спохватился и отошёл... Странно, что ко мне стали приходить такие мысли. Уж здоров ли я? Но мысли есть мысли. Они приходят разные, самые неожиданные. И не всегда умеешь управлять ими, ибо не властен даже над собой. Да и зачем? Ведь никто не знает, что нынче тревожит тебя.
Я вернулся к своему биваку. Поскольку сабля моя была остра как бритва и не нуждалась в заточке, поскольку чистая пара белья дожидалась в ранце своей минуты, поскольку конь был накормлен и напоен, мне ничего не оставалось делать, как только отлёживаться в палатке, призывая сон или хотя бы дремотное забытье, дабы несколькими минутами покоя оградить свой потрясённый кровавым кошмаром разум от неминуемого безумия. Все уже давно поднялись и слонялись по лагерю до самого ужина, а я лежал и лежал, завязнув памятью в эпизодах ночного сражения. Я был вроде того похмельного гуляки, который поутру с тяжёлой головой и испуганно трепыхающимся сердцем вспоминает своё идиотическое пьяное поведение, и от проделок, кои вчера забавляли, ему сегодня становится тошно и гадко. Часов шесть кряду я лежал без движений, так что затекли мои члены. От тяжких видений, встающих в памяти, наболела душа... Под вечер Хартвик Нормандец заглянул в палатку. Небесно-голубые глаза его запнулись о моё лицо...
«Что с ним?» – спросил снаружи де Де.
«Всё хорошо! – отозвался Хартвик. – Томление сердца... Не иначе, тоскует по пани Бинчак».
И засмеялся. Славный человек! Я верю в наше с ним духовное родство. Он не примитивен, у него тоже бывает томление сердца. Иное дело де Де – тот зол. Злость – его крепость. Или Лежевен. Простота Лежевена начинается с его лица. Боже, за какие грехи ты так наказываешь людей! Что-то по обыкновению мастеря (быть может, опять сабо для очередной русской нимфы), он разглагольствует о добрейшем сердце Бонапарта. Дело в том, что императору прислали из Парижа портрет его сына. И теперь живописный образ невинного дитяти, августейшего инфанта, выставлен для всеобщего обозрения, чтобы поднять боевой дух солдат перед сражением. Бедный Патрик Лежевен (ибо ум его мутен) совершенно растроган поступком императора. Он утверждает, будто Бонапарт готов поделиться со своим солдатом последним, что имеет, и даже сокровенным, интимным, – лишь бы солдату было хорошо. К сожалению, я склонен был расценивать оное действие императора как нескромное. Впрочем, монархия и скромность – связуемы ли такие далёкие друг от друга понятия? Не эту ли совместимость абсолютной власти и нежных человеческих привязанностей пытается продемонстрировать Бонапарт? Но почему в сей трудный час, а не раньше? Ныне опыт его представляется мне пошлым, лицемерным... А не слишком ли я придирчив к императору? И что это за мысли такие вновь тревожат меня?.. Понимание приходит после: эти мысли были хороши уже потому, что развлекли меня, и я незаметно погрузился в сон, так необходимый перед новым испытанием...
Сражение началось в шесть утра одновременными ударами наших войск в двух направлениях: в центр расположений россиян, по селу Бородино – корпусом Богарне, и по левому флангу, по укреплениям, именуемым флешами, – двумя пехотными дивизиями Даву. Наш кавалерийский корпус (1-й резервный кавалерийский корпус генерала Нансути) был поставлен также на левый фланг для усиления Даву. Однако кавалерию не сразу ввели в бой, и мы с возвышенного места наблюдали начало событий, должных оказать влияние на судьбы целой Европы, а может, и мира, и, думается, на весьма продолжительное время – лет на сто вперёд. После сильнейшего артиллерийского обстрела русских позиции две наши пехотные дивизии, построившись в колонны, двинулись на неприятеля. Они шли красиво, как на плацу, под громкий барабанный бой. И даже я, несмотря на свои мучительные «томления сердца» и вчерашние «трудные размышления», почувствовал вдруг восторг от сего зрелища. И гордость за героев-пехотинцев переполнила меня. Они печатали шаг, не обращая внимания на усиленный обстрел, неуклонно приближаясь к флешам. Картечь и ядра врывались в их ряды и делали в строю страшные прорехи. Но солдаты шли, гремели барабаны, знамёна развевались на ветру. Русские прямо-таки осатанели, пушки их палили без перебою; дым, поднимающийся над батареями, был подобен большому дыму пожарища. Наконец наша пехота подошла к россиянам совсем близко, и неприятельский огонь, огонь в упор, стал здесь столь губительным, что продолжать атаку было равнозначно – потерять на поле (красиво, под барабанный бой) всех людей. И командиры велели – назад!
Не прошло и четверти часа, а уж наша пехота вновь изготовилась к бою. Очень злы были на россиян – не привыкли бегать. Отдышались, зарядили ружья, примкнули штыки. В атаку повёл генерал Компан. Но едва пехота высыпала из леса, русская артиллерия открыла такой ужасающий огонь, что колонны атакующих вновь смешались, а генерал – какая досада! – был ранен. И бросились бы наши храбрые пехотинцы врассыпную, если бы маршал Даву сам не поспешил повести их в бой. Он галопом промчался по полю, пересекая путь бегущим, прокричал что-то, блеснул сабелькой и поскакал рысью на флеши. Воодушевлённая пехота, более не обращая внимания на отчаянную стрельбу, ринулась за ним. Неприятельские ядра, выворачивая черно-рыжие пласты, бороздили поле в двух-трёх шагах от маршала. Даже издали было видно, как далеко в разные стороны разлетались комья земли. Наши сердца замирали. Маршал же был неуязвим, солнце сияло на его эполетах и золотом поясе. Герой, тысячу раз герой, с маршальским жезлом на батарею, с одной лишь верой в свою звезду – и в объятия смерти... Ядра ложились чуть не под ноги коню, но тот, удерживаемый сильной рукой, бежал ровно, будто земля не разверзалась то справа, то слева от него, будто ошмётки дёрна не ударяли ему в брюхо. Канонада русских орудий слилась в непрерывный гул; казалось, гул этот исходил отовсюду – гудела сама земля...
На правом фланге русских также развернулось горячее дело – курьеры доносили о том командирам. Но и без курьеров о новой баталии мог догадаться любой, кто с глазами: за Колочей земля, сёла, позиции неприятеля были в огне, в пороховом дыму; всё обозримое пространство пребывало в движении – скакали отряды всадников, перебежками в колоннах или в развёрнутом строю наступала пехота. Насколько я знаю, там начал сражение четвёртый корпус Евгения Богарне. Следует отдать должное гению императора: даже мы, его солдаты, до сих пор не знали направления главного удара...
Атака Даву удалась на славу. Пехота наша подошла наконец к русским позициям и после непродолжительной, но очень злой схватки выбила неприятеля с одной из флешей. Воспрявши духом от сего успеха, солдаты готовы были продолжить натиск, однако в этот злополучный момент под маршалом вдруг убило лошадь, а его самого контузило. Подоспевшие подкрепления россиян бросились в штыковую атаку и через минуту-другую им удалось потеснить наших возликовавших прежде времени пехотинцев. Едва познавшие сладостный миг победы, уже узревшие себя с лаврами на плечах, но сломленные решительным напором русских и бегущие, преследуемые лихими неприятельскими драгунами, полки Комиана в это время представляли собой не очень героическое зрелище и таяли на глазах. И мы отсекли драгун от преследуемых, и, задав дерзкому противнику (контратакующему мастерски) хорошую трёпку, отбросили его назад, к флешам, и показали, каковы на прочность французские сабли, – нанесли россиянам урон немалый.
Битва принимала затяжной характер. Она с самого начала не стала битвой манёвра, воинского искусства, а вылилась в однообразное, на выносливость, противоборство титанов. Причиной тому могло быть невероятное упорство сторон; замечу к этому – равное упорство. Противники слишком далеко зашли: одни – наступая, домогаясь решительной победы, другие – сдавая провинцию за провинцией и теперь не видя для себя иного честного выхода, кроме как лечь костьми на последнем рубеже. Атака следовала за атакой. Мы неизменно изгоняли русских из их укреплений, а они, поднатужившись, собравшись с силами, сокрушительным ответным ударом восстанавливали себя в правах. И так всякий раз до полного изнеможения. Видя, что умением пехота наша не может одолеть россиян, ибо, как выяснилось, и те кое-что умеют, Бонапарт избрал иной путь – победить числом, во что бы то ни стало. Корпуса Даву и Нея, кавалерийский корпус Мюрата, корпус генерала Жюно – отборные войска, ведомые прославленными в битвах, наводящими ужас на врагов Франции военачальниками, поставлены были на карту. Лавина за лавиной, туча за тучей набрасывались мы на флеши. Пехота и кавалерия, французы и русские – всё перемешалось. Мы никогда так не дрались, как в этот день, – обеспамятовав, озверев, – клинком, штыком, кулаком, локтем, древком знамени... Я видел, как противники душили друг друга. Я видел, как офицер, потерявший кисти рук, зубами вцепился неприятелю в горло... Пушки лупили в упор. Картечь срывала с костей мясо. Сшибались всадники – грызлись и их кони, били в гущу воинов окровавленными копытами. Мы давно уж не ходили по земле, а переваливались через груды трупов. Нам некогда было глядеть под ноги – мы атаковали. Кровь хлюпала под копытами наших коней. Копыта, как цепы, обмолачивали кошмарную жатву. Прекрасные сыны Франции и России снопами валились под эту адскую молотилку. Подковы, подковы запечатлевались у них на лицах. Лопались, будто орехи, черепа... Раскалённые пушки не выдерживали напряжённого темпа – разрывались на батареях. Кровь пушкарей, излившись на исковерканные стволы орудий, вскипала и пузырилась. От прямых ли попаданий, по неосторожности ли артиллеристов, бывало, то тут, то там взрывались зарядные ящики, унося одновременно десятки жизней, оставляя после себя глубокие чёрные воронки. Но всякий раз клубок схватившихся насмерть людей уже через несколько секунд вкатывался в эти воронки и наполнял их доверху убитыми и ранеными – несчастными ранеными, коим горшей судьбы и не придумаешь, ранеными, страшащимися ещё больших мук – быть растаптываемыми в течение долгих часов сражения (что муки Иисуса рядом с их муками?), несчастными, призывающими смерть как избавление, обезумевшими от страха и боли, убивающими себя ударом кинжала в сердце или взывающими к друзьям своим: «Добей!.. Добей!..».
Всё вокруг грохотало и скрежетало. Горячо и пронзительно звенела сталь. Солдаты уж не бранились отчаянно, как в первые часы битвы, – надорвали глотки, и даже пресловутое российское «ура!» было сейчас не более чем хрипом. Дрались молча, залитые кровью, своей ли, чужой, – красные фигуры, дьяволы, о! дьяволы скакали по трупам людей и коней. И не орлы уж сидели на знамёнах, а вороны, и не знамёна то были, а козлиные шкуры на древках. Вино бога Марса текло в изобилии и застывало в студни в чьём-нибудь разинутом рту, или в опрокинутой каске, или на мертвенно-бледной руке, высунутой из навала брёвен и фашин. Из-под земли, которая ежеминутно содрогалась, со свистом, со змеиным шипением вырывались удушающие серные облачка, жёлто-зелёные дымы. Кровь вязла на зубах, хотелось сплюнуть, но не было чем. Губы пересохли, язык, кажется, набух, потрескался от жажды. Барабаны стучали в сердце, барабаны стучали в висках. От усталости немели мышцы, но не вскинутая вовремя сабля означала смерть. И сабля поднималась, и ударяла, а я не чувствовал руки. Сабля взлетала птицей – не я её поднимал. Сабля разила точно – не я убивал. Я бы не удивился, если б моя сабля вдруг убила меня. Разум мой, пресыщенный ужасными видениями, готов был помутиться. И он, должно быть, помутился, ибо видел же я дьяволов, скачущих по трупам, и слышал же, как они проклинали Господа. Мне было бы страшно, мне было бы жутко, если бы у меня было время бояться, и если бы я не видел себя таким же дьяволом, залитым кровью с головы до ног, и если бы я сам, набожный сын набожного отца, не богохульствовал в те минуты самым отвратительным образом. Боже, прости меня! Несмотря ни на что, ты уберёг мой разум. Но не будет отныне покоя моей душе, сколь ни длинен предстоит мне путь, ибо в конце пути за всё содеянное меня поджидает преисподняя; там, я слышу уже, неистово гудит барабан – это новоиспечённый дьявол Дюплесси выбивает дробь копытами, вечно...
Около полудня мы пошли на флеши в восьмой раз. Наша артиллерия, поддерживая эту атаку, открыла по позициям неприятеля массированный огонь. Господи, что тут началось! Ядра и бомбы, врезаясь в нагромождения изувеченных человеческих тел, производили действие ужасное, такое, что и описывать здесь – значит, мучить бумагу. Даже не всякому анатому было бы по силам переварить сие зрелище без расстройства в желудке, а что говорить о простых обывателях, далёких от войны, теряющих сознание при виде только лишь порезанного пальца? По этой причине и дабы ты, дорогой отец, не упрекнул меня в кровожадности, постараюсь в своих натурных обрисовках не выбиваться за те рамки, какие я очертил на предыдущих двух-трёх страницах, тем более, что описывать осталось немного... Русские, завидя нас, открыли ответный огонь не менее чем из трёхсот орудий. Но уж нас нельзя было остановить: мы изрядно отупели за время сражения, и одним из признаков этого отупения явилось бесстрашие. Мы не боялись новых ран и не робели перед смертью. Смерть стала для нас как сестра. Она вместе с нами шла в атаку. Мы пособляли ей – мы несли её на штыках. Мы услужливо, предупредительно пропускали её вперёд – Смерть-даму. Мы стали слугами её, мы поклонялись ей, как божеству, но не боялись... Повсюду гремела битва. Я видел мельком, как сталкивались в поле кавалерийские отряды, как полки выстраивались в каре. Я видел, как подходили всё новые и новые резервы и с ходу бросались в бой – возбуждённые, едва ли не весёлые, чистенькие, без пятнышка крови, без единой повязки; миг-другой, и всё менялось – уже лошади без седоков, очертя голову, метались по равнине, раненые, стеная, крича проклятия, отползали от поля брани сколь могли дальше. Я видел: залпы из каре буквально сметали с земли наступающую кавалерию. Но уж если каре, дрогнув, распадалось, то тут всадники секли бегущую пехоту без числа. Гремели непрестанно пушки. Налетающий ветерок время от времени заволакивал картину боя густым едким дымом... Мы приближались к флешам бурлящим потоком, не соблюдая порядков, родов войск – драгуны, кирасиры, пехотинцы – кивер к стремени, каблук к эполету – французы, немцы, португальцы, поляки; мы стали штормовым валом, мы, кажется, уже не были подвластны воле человека, мы обратились в стихию – стихию неразумных, но крепко связанных между собой, организованных частиц, капель. Мы собрали для восьмой атаки последние силы и вложили их в свой натиск без остатка – сейчас или никогда! И были полны решимости – мы или никто! Шаг за шагом мы подминали под себя равнину. Земля колебалась под ногами. Был полдень – но стояла ночь... И россияне не выдержали. Вдруг забили на флешах барабаны, вдруг знамёна взвились, смолкли пушки. И солдаты там поднялись из-за брустверов, из-за трупов, полк за полком, и, слившись в штормовой вал, подобный нашему, ринулись в контратаку. Мы с шага перешли на бег. Мы уже сблизились достаточно – затихли и наши батареи. Слышны были только редкие хриплые выкрики командиров, грозный топот ног да частое дыхание отовсюду. Вал катился на вал, дистанция меж ними стремительно сокращалась. Русские барабаны ополоумели: кажется, немыслимо было следовать их ритму. Но мы бежали всё быстрее и быстрее, намереваясь первым же, страшным ударом победить. Вот мы – кирасиры и драгуны – вырвались вперёд. Мы пустили коней галопом и наподобие тарана врезались в ряды россиян. Валы сошлись, затрещали кости. Был короткий яростный крик. И заворочалось колесо, и запели жернова – штыки и палаши заскрежетали... Закипел бой – всем боям бой. Каждый, кто участвовал в нём, был вправе гордиться сим участием, на чьей бы стороне ни пришлось ему сражаться. Равно и потомки всех этих героев отныне подпадали под нимб и, заглянув однажды в шифоньерку и обнаружив там среди прочих безделиц помятый кивер, могли в будущем без сомнения гордиться предком своим уже за то, что он прошёл через великое сражение под Москвой! О, может быть, когда-нибудь я напишу об этом поподробнее – если достанет духу и терпения и если донесу свой кивер до патриархальной французской шифоньерки. А пока... Грудь в грудь я столкнулся с русским драгуном. От переломов рёбер меня спасла кираса. Но удар был настолько силён, что я не удержался в седле. К счастью, давка, царившая вокруг, уберегла меня от падения на землю, а значит, и препятствовала неминуемой смерти. В голове у меня от могучего удара звенело, и я, кажется, несколько секунд пребывал в беспамятстве – лежал, обмякший, на плечах и головах борющихся солдат. Слава Богу, падая, я ухватился за луку седла, иначе б мне не найти коня в этой свалке. И даже в беспамятстве я не расслабил руку; впрочем, я давно уже воспринимал её, как чужую, – она сама отражала нацеленные в меня пики, она сама убивала, и сама же держалась за седло. Я нужен был ей как питающий её придаток. А она нужна была сабле, а сабля нужна была Бонапарту. С этими немудрящими мыслями я и пришёл в себя. Кто-то подхватил меня за плечи и помог сесть на коня. Я оглянулся. Но де Де уже с кем-то дрался, и мне видна была лишь взмокшая спина друга. Хартвик кинул мне чью-то саблю, ибо свою я утерял. И тут в голове у меня совершенно прояснилось, надо сказать – очень вовремя. На лошадь русского драгуна, который, должно быть, также не удержался в седле, но которому, однако, не пофартило подняться, теперь взобрался дюжий россиянин с широкой бородищей и с офицерской саблей. Вращая красными глазами, он накинулся на меня. Мужик-деревенщина – мне было жаль его. Он ударял прямо и честно, как оглоблей, со всего плеча. У него была твёрдая, но не искусная рука, явно привыкшая к плугу, но не знавшая, пожалуй, столового прибора. Так, с первых ударов разгадав россиянина и ощутив некоторое своё превосходство, я чуть подправил один из его злых выпадов, и сабля его глубоко вонзилась в череп его же коня. Остальное было делом секунды. Упокой бесхитростную душу, Господи! Потом был второй пехотинец, третий... Египтянин де Де прокричал мне: «Мясник!» и засмеялся, прямо-таки зарокотал. Мне же вновь было муторно. Мне всегда становилось муторно от этого точного слова. Опять мой разум выкидывал коленца. И вот я снова – дьявол, как и мои друзья. Дьявол де Де бьётся двумя саблями. Я вижу, как на спине у него попеременно обозначаются то правая, то левая лопатки. Я догадываюсь: под этими лопатками – кладовые Смерти. Хартвик Нормандец продвинулся далеко вперёд. Он тоже дьявол. И он классичен – фигура, движения, античный профиль... Я не сомневаюсь, дьявол, поселившийся в нём, брал некогда приступом Трою. А вот Лежевен. Его дьявол иной породы. Он устрашает противника безобразной рожей, он потомок медузы Горгоны. Он напорист, он не прячет своё оружие – поводит рачьими глазищами направо-налево. И считай, враг окаменел... А мой дьявол? Какой он?.. Мой дьявол однорукий! Его размягчённая голова – всего лишь придаток правой руки. С такой ловкой рукой иметь и голову – роскошь. И природа возвращает себе дар, коим ни я, ни мой дьявол не сумели толком воспользоваться. Она ставит мою голову на путь обратного развития и обращает её в придаток... В эту минуту какой-то прыткий русский офицер рассёк Лежевена надвое. Не убоялся дьявола, не окаменел. Махнул сабелькой – вроде и без усилий, а яблочко полежало миг-другой да со звоном развалилось на половинки. Если б не великая печаль по потерянному другу, я сказал бы, что россиянин убил его с изяществом, с мастерством, какому не зазорно и поучиться. «Мясник!» – прорычал ему оскорбительное де Де и гневно сдвинул брови; де Де пробился к офицеру, но не смог сладить с ним, даже орудуя двумя клинками. Я глазам не поверил: де Де отступал – наш де Де Египтянин, прошедший с Бонапартом полмира, познавший, кажется, все превратности судьбы, постигший воинское искусство не по книгам, а от кампании к кампании, на ощупь, проливая кровь и свою, и чужую, заглядывая в глаза Смерти, де Де, дока в фехтовании, певец сабли, задира-дуэлянт – отступал. О, эти проклятые русские! Эти прекрасные русские! Среди них тоже есть дьяволы. Они могут удивить... Я кинулся на помощь де Де. Смешанные чувства овладели мной: удивление и поклонение русскому «мастерству», скорбь по поводу внезапной гибели Лежевена (увы, более не видеть нам этой милой дурацкой рожи) и ярость – ярость, разрастающаяся, как лавина в Альпах... Однако подобраться к офицерику мне не удалось. Русские кирасиры шли за ним стеной. Они вклинились в наши ряды – в самый центр, стремясь, как видно, разделить нас, чтобы разбить по частям. И это им почти удалось. Удар их кавалерии был так хорошо рассчитан, усилия сотен и сотен всадников так умело объединены, что мы не смогли сразу оказать достойного сопротивления. Контратака русских уподобилась удару гигантского железного кулака. Меня вместе с конём, как щепку, отбросило далеко назад, и я потерял из виду и де Де, и Хартвика. Тем временем наши артиллеристы заметили неладное и обрушили на россиян тучу ядер и гранат. Мы, стряхнув оцепенение, быстро организовались и всем фронтом крепко поднажали. Пехота наша с новой яростью ударила в штыки. Русские гренадеры не выдержали натиска и попятились. Неприятельские кирасиры от одного только залпа французской артиллерии потеряли до трети людей. Контратака смешалась. Мы выправили положение и, загнав россиян на флеши, продолжали наступать. Враг расстреливал нас в упор. Но место павших занимали новые и новые герои. Мы дрались уже на флешах, мы истребляли неприятельских пушкарей и переворачивали их орудия. Мы побеждали – невероятными усилиями побеждали. Да, да! Это была труднейшая, но и лучшая из наших побед. В решающий момент кто-то прокричал, что ранили русского генерала. Новость сия ещё более воодушевила нас, поскольку противник теперь был обезглавлен.
Я не сразу заметил, что правый сапог мой полон крови. Я увидел, что из колена моего торчит нечто, напоминающее по форме берёзовый лист. Это был осколок гранаты. Озноб пробежал у меня по спине, закружилась голова. Удивительно, в пылу сражения я не почувствовал, что ранен. А теперь вдруг рану пронзила нестерпимая боль. Чудом превозмогая эту боль, я вырвал осколок. Кровь хлынула ручьём, и здесь сознание оставило меня.
Я разделил бы незавидную участь тех несчастных, что были затоптаны в этот день, если бы, опять же, не моя одеревеневшая рука. Она намертво вцепилась в гриву коня, благодаря чему я даже в бессознательном состоянии около часа удерживался в седле, покуда умное животное не прибилось к нашим тылам. Я везучий, видит Бог.
Сознание вернулось ко мне уже в палатке хирурга.
Рана оказалась непростая – с проникновением в сустав. Хирург был премного любезен и обещал мне хромоту, возможно, на всю жизнь. Но я сказал ему, что видел в сражении увечья и пострашнее и что хромота меня не пугает, а быть хромым, как Тамерлан, – не худшее из последствий. Он согласился, рассудив так: лучше – хромым, как Тамерлан, чем одноглазым и одноруким, как адмирал Нельсон. За этим разговором хирург извлёк из раны ещё два мелких осколка. Я же опять потерял сознание, а когда пришёл в себя, то уже лежал на носилках под открытым небом, освещённый лучами заходящего солнца. Хартвик и де Де сидели надо мной и придумывали, какую эпитафию высечь на надгробном камне бедняги Лежевена. Я рад был, что оба они живы. Я слышал: сражение ещё продолжалось.
Да, после того, как мы взяли флеши, сражение продолжалось до самой ночи. Русские отступили на четверть лье и, закрепившись на новых позициях, не делали более ни шага назад. Бонапарт бросал на них новые и новые силы – безрезультатно. Пускался на хитрости – не помогало. Он шептал что-то, сидя на золочёном стуле, – быть может, молитвы. Их не слышал Господь. Оборона россиян была непробиваема. Нужны были свежие силы. Но император боялся вводить в бой последний резерв – гвардию. Он сидел мрачный, молчаливый; он не мог сказать своим маршалам и солдатам, что выиграл битву, ибо сложившееся положение очень затруднительно было назвать победой. Говорят, Бонапарт в расстройстве кусал ногти. Он рассчитывал на праздник, но праздник не наступил. Русские стояли на холмах – стена стеной. Развевались знамёна, стреляли пушки... Солнце зашло. И тогда трубы по велению императора пропели отбой. Наши полки отошли на вчерашние позиции. La Grande Armee была измотана невероятно. Казалось, не менее половины её осталось на иоле; у костров теперь стало просторно, у котлов – удручающе тихо. Солдаты даже не находили в себе сил поведать друг другу о новых подвигах. И награды от командования принимали, едва одолевая сон...
Каково же было наше удивление, когда поутру мы узнали, что ночью русские ушли – непобеждённые ушли. Бонапарт, должно быть, перестал грызть ногти.
Эпитафию для Лежевена придумал Хартвик. Немного сентиментальную, как и сам автор (Хартвику, пожалуй, удались бы пасторали, возьмись он за перо), но совершенно отражавшую своеобычность погибшего, любимого нами друга. Кажется, ни о ком другом нельзя было сказать так:
Красив душой, сколь непригляден ликом.
Всю жизнь ходил в сабо.
В рай воспарил на крыльях.
Хартвик же и высек эти правдивые слова на подходящем плоском камне. Погребли Лежевена ранним утром на опушке какого-то леса. Мир праху его! Я подумал: «У Лежевена хоть есть могила...» И оглянулся на поле битвы. «Пусть эта скромная могила будет символической могилой всем, кто остался лежать здесь». Я сказал об этом друзьям. Они согласились. И наш обряд наполнился новым смыслом, и у нас на душе вдруг стало легче.
P.S. Дорогой отец, не пеняй особо на мои посредственные литературные способности. Я воин всё же... Береги тётушек.
Твой Анри.
27 августа, близ села Бородино