Текст книги "Пепел и снег"
Автор книги: Сергей Зайцев
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
Сами же продолжили путь в прежнем направлении – не очень уверенные, что путешествие их закончится так, как они бы того желали. События последних трёх дней не внушали ни особой жизнерадостности, ни веры в скорое завершение войны, ни надежды на перелом в ходе её. Русские продолжали отчаянно сопротивляться. Бонапарт, не считаясь с потерями, наседал и наседал, будто поставил себе целью через неделю-другую ворваться на плечах бегущих россиян в первопрестольную Москву. Противоборство армий начинало достигать высшего накала – признаки сего Александр Модестович видел хотя бы и отношении противников к своим раненым солдатам. Русские, увы, оставляли их, вынужденные со скоростию отступать, хоть, кажется, могли бы что-либо и предпринять во их спасение; Бонапарту же было недосуг оглядываться назад: что потеряно, то потеряно – тысячей больше, тысячей меньше, эти тысячи уже не делали историю, её делали те, кто крепко сидел в седле, – о них и была забота. Правда, Александр Модестович ещё надеялся на чудо: что русские генералы, собравшись наконец с силами, дадут Бонапарту сражение где-нибудь под Гжатском или Можайском, и кампания на этом закончится, и в одном из указанных городков Александр Модестович настигнет Пшебыльского, расправится с ним и счастливо соединится с Ольгой. Но надежда эта была весьма слабая. Черевичник и Аверьян Минич вообще не склонны были принимать во внимание чудеса и, кажется, совершенно потеряли веру в успешный исход предприятия. «Если бы не задержки из-за раненых солдат, – ворчали они, – давно уж можно было бы догнать негодяя Пшебыльского». Однако Александр Модестович не в силах был отвернуться от тех, кому мог помочь. А посему продвигались медленно: полдня ехали, два дня занимались ранеными. Каждый делал своё дело: Александр Модестович оперировал, Черевичник прижимал сосуды или вязал узлы, Аверьян Минич стоял наготове с деревянным молотком. Потом, как повелось, искали по лесам местных жителей и отправляли в российскую глубинку обоз за обозом. Работа, почти без сна и отдыха, невероятно изматывала. Александр Модестович оставлял свою лекарско-штабную палатку лишь когда бывал на грани обморока; он исхудал, веки его от постоянного недосыпания покраснели, глаза слезились, преждевременные морщинки залегли у висков и на лбу. Он приспособился спать стоя, несколько минут, пока Черевичник и Аверьян Минич поднимали со стола одного раненого и клали другого. И так сутки за сутками. Время в сознании Александра Модестовича смазалось. При всём желании он не смог бы сказать, два дня он работал, неделю ли, а может, месяц. Он не помнил, что в эти дни ел и ел ли вообще, он не помнил – разговаривал ли. Он не различал лиц тех, кого оперировал, кого вырывал из рук смерти, – все они были на одно лицо и на одну гримасу боли. Так, изнемогая от усталости, но будучи одержимым желанием победить, на пределе сил сохраняя в сознании ясность, Александр Модестович сравнивал себя с рыцарем Ланцелотом; дракон, с которым он бился, – была сама Смерть. И в деле, каким он был занят, он видел главное дело своей жизни – той, что жил до сих пор, и, знать, оставшейся; настал его час – час битвы, и нельзя было сего упустить. Даже если Александр Модестович рос, и зрел, и цвёл под своим гербом, под прекрасным трилистником, всего лишь ради этого короткого трудного часа, – то, несомненно, стоило и расти, и зреть, и цвести, ибо ввек не сыскать трудов благороднее тех, что выпали на долю Александра Модестовича, не сыскать и противника, более могущественного и более заслуживающего сокрушения, нежели Смерть...
Здесь, прежде чем продолжить повествование, нам придётся, следуя правилам жанра, сделать маленькую остановку и сказать несколько слов о спутниках Александра Модестовича. И если про Ивана Черевичника, человека бесхитростного, у коего все мысли, как в зеркале, отображены на лице его, долгих речей не получится, ибо стоит только взглянуть на него, чтобы понять – ловит на лету каждое слово Александра Модестовича, хоть и бывает недоволен, и пойдёт за юным барином аж до самой Сибири, и, преданный, будет стоять у стола целый год, и до онемения в пальцах зажимать кровоточащие сосуды, и не отойдёт, не снимет забрызганного кровью фартука, то Аверьян Минич совсем другое дело – тут было бы чем поживиться человеку наблюдательному, склонному разгадывать различные типы и живописать портреты, хоть красками, хоть словесами. Такого рода способный человек непременно разглядел бы, что Аверьян Минич, представляя собой личность сильную, сердобольную, немалой душевной доброты, не очень, однако, стремился сражаться со Смертью, застряв в забытой Богом местности и не доделав каких-то своих дел, во всяком случае, «сражался» он не с той беззаветностью, не с тем самоотречением, с какими это делал его юный друг. Весьма заметно было со стороны, что и другие заботы тяготили его. Аверьян Минич вздыхал, бурчал, прятал глаза – всем видом показывал, что его беспокоят продолжительные задержки в пути. Вменять же их в вину Александру Модестовичу он не мог и не хотел, так как понимал, что тот занимается крайне необходимым богоугодным делом. Однако мысль о треклятом Пшебыльском, который всё дальше и дальше увозил Ольгу, не давала ему покоя... К таковым наблюдательным людям можно было бы с успехом отнести и Александра Модестовича, как всякого медика и естествоиспытателя, но он в последнее время так измаялся и душой и телом, что было ему не до наблюдений и не до живописаний. Лишь значительно позже, когда наш корчмарь вдруг исчез неведомо куда, а Александр Модестович принялся восстанавливать в памяти разные мелочи, коим был свидетель и коим поначалу не придал значения, припомнилась ему среди прочего и некая странность: обычно несловоохотливый, Аверьян Минич подходил к русским офицерам и с каждым из них о чём-то заговаривал. Александр Модестович полюбопытствовал было у корчмаря – что, дескать, да к чему, но тот предпочёл отмолчаться. А однажды само собой так получилось, что Александр Модестович подслушал один разговор – оперировал и палатке, тем временем снаружи, в двух шагах за парусиновой стенкой выведывал у кого-то корчмарь: «А что, родимый-болезный, не слышал ли – бегут из Москвы-то?» – «Бегут, брат, помаленьку», – был ответ. «А куда бегут?» – «Да кто куда! Господа по поместьям. Мещане всё больше подаются на восток. И Нижний многие бегут». – «А граф Моравинский, часом, не слыхал?» – допытывался Аверьян Минич. «Как не слыхать! Моравинский – друг Ростопчина. А вот где ныне обретается, не знаю. Да тоже в Нижнем, поди... Там, почитай, пол-Москвы, любезный!..». Вот и весь разговор. Но что это за граф Моравинский и что могло связывать сего графа, друга московского генерал-губернатора, с безвестным корчмарём, Александр Модестович и предположить не мог. И не желал распалять собственное воображение догадками, и скоро о том думать позабыл.
А корчмарь однажды будто в воду канул: вышел из палатки, молоток свой к колышку приставил, повернулся, на серую тучку перекрестился, а пока раненые солдаты и офицеры на ту случайную тучку с любопытством глазели, Аверьяна Минича и след простыл.
В Вязьме узнали о большом сражении при селе Бородино.
За Вязьмой уже герои наши были вынуждены вновь попридержать коней: уйма народа – и побитого, и только пораненного, посыпающего в отчаянии себе головы пылью, – встретилась им на пути. Поставили Александр Модестович с Черевичником палатку, из брошенного зарядного ящика соорудили некое подобие стола, засучили рукава... По всему было видно, что бой в здешнем краю отгремел дня два назад – крестьяне с солдатами разбили большой обоз. Часть раненых к последнему часу уже отдали душу Господу – от истечения ран и боли (шок), другие к тому приготовились, и только человек пятнадцать ещё имели некоторый шанс задержаться в сём безрадостном мире. Много времени было упущено, много пролито крови... Прооперированных отправили в Вязьму в полной уверенности, что во французском гарнизоне отыщется лекарь и возьмёт их под дальнейшую опеку. Остальным – кому закрыли глаза и сложили руки на груди, кому облегчили последнюю минуту словами Знахаря: «Не бойся, смерть прекрасна!..». Там сказали, здесь склонились над умирающим: «Не бойся! Она прекрасна уже потому, что несёт облегчение». И так шаг за шагом: «Не бойся!.. Не бойся!.. Она прекрасна... твоя невеста!..»
Совсем молоденький французик, курьер, испустил последний вздох на руках у Александра Модестовича. Обнаружился при нём пакет с сургучными печатями. Послание же, содержащееся в оном пакете, несомненно очень важное, было писано какой-то дьявольской грамотой, тайнописью, так как Александр Модестович, при всём своём знании языков, не сумел разобрать в нём ни слова. И не придумал ничего лучшего, как предать сей пакет огню. В кожаном пенале за поясом нашли ещё письмо, частное, на французском языке. Александр Модестович, увидя аккуратные ровные строки с красивыми завитушками заглавных букв, изумился случаю: рука, писавшая письмо, была ему уже знакома...
3-е ПИСЬМО ДЮПЛЕССИ
Отец! Дорогой друг!
Надеюсь, мои предыдущие эпистолы благополучно достигли Франции и легли к тебе на стол. Прости мне недостаточно изящный слог и небрежное исполнение: писать иногда приходится в спешке, не додумав кое-каких мыслей, на барабане, при свете костра, а то и не сходя с лошади, подложив под бумагу кирасу, привязав чернильницу к луке седла. Да, полагаю, и наша бдительная цензура приложила руку, а то и з... и напачкала в моих опусах... Благо, сегодня у меня появилась возможность передать почту в обход цензуры (малыш Филипп – курьер прыткий, быстро домчит и покажется в Шатильоне прежде, чем в Тюильри; здесь, благодаря дружеским узам, я даже в лучшем положении, нежели сам император), благо, я могу без оглядки говорить, что думаю, и тебе не придётся ломать голову над неразрешимым вопросом: почему я пишу, будто у нас всё хорошо, когда у нас всё плохо.
Вот уже более двух месяцев мы продвигаемся вглубь России, но ни России, ни продвижению «большой армии» не видно конца. Мы, конечно, верим нашему гениальному императору и пойдём за ним в огонь и в воду, однако всех нас, с кем я ни говорил, мучает сомнение: знает ли Бонапарт, чего хочет, или же он действует по наитию? Может, мы и в самом деле пойдём до Индии, в коей доселе покоятся лавры Александра Великого?.. С течением времени неприятель не становится слабее, наоборот, он подтягивает всё новые и новые силы из провинций, и дух его день ото дня всё крепче. Каждую версту, какую мы проходим, мы оплачиваем нашей кровью; в каждом захудалом городишке мы вынуждены оставлять гарнизоны – иначе нарушатся коммуникации, и мы не сможем быть уверенными, что завоёванное нами – завоёвано, и что в трудный момент нож не ударит в спину. К сожалению, Всевышний не уберёг нас от войны с Россией!.. Мы ждём генерального сражения, как избавления от гнёта, нависшего над нами, – гнёта постоянной изматывающей тревоги. А до тех пор, пока такое сражение не состоялось, мы не чувствуем себя победителями, хотя и покрываем версту за верстой в неослабевающем темпе, хотя и приближаемся неуклонно к сердцу России – Москве (представляю, какая там сейчас царит паника; двести лет Москва не видела иноземного завоевателя; наследница Византии – крепила свои рубежи, из столетия в столетие подминала под себя новые земли; говорят, что в Москве много тараканов; тоже наследие Византии? есть примета: много тараканов – к большому огню).
Наконец, мы узнаём: российский государь утвердил главнокомандующего. «Кого же?» – сгораем от нетерпения. Оказывается, весьма известное лицо – князь Кутузов, ловкий дипломат. Уж какой он дипломат, не нам судить, а вот в качестве полководца знали его при Аустерлице. Нас радует, что во главе российских войск стал человек решительный, значит, будет сражение; нас радует, что русского главнокомандующего мы уже бивали: побили один раз – побьём и другой. И на том конец кампании! И слава Богу! Чем скорее, тем лучше, ибо с дисциплиной и с пропитанием в войсках совсем худо.
20 августа,
Гжатск
Помнишь, отец, как-то в нашем соборе во время службы городской сумасшедший прокрался на кафедру органа и в течение пяти минут, пока несколько мужчин не вывели его, пользовался безраздельной властью над могучим инструментом (орган как будто стал инструментом его власти – власти на пять минут); помнишь, как он терзал мануалы и педаль, как двигал рычагами, включая и выключая регистры, и какое у него было при этом лицо – прямо-таки сатанинское; помнишь ли ту дикую музыку, ту свистопляску, какая получилась, – орган вздыхал, стонал и плакал, орган страдал, он хрипел, будто умирая. От той музыки стыла в жилах кровь. Ничего подобного – столь же жуткого и разнузданного – мне прежде слышать не приходилось. Но сегодня я уже знаю, с чем можно сравнить ту, сводящую с ума, страшную музыку, – с шумом великой битвы, в которой мы все только что участвовали. Музыка сумасшедшего оказалась пророческой музыкой, во всяком случае, для меня. Но я не внял пророчеству, ибо в те годы не способен был услышать в неблагозвучии что-нибудь иное, кроме неблагозвучия. Увы, сумасшедший предостерегал глухого. Совесть моя чиста: я стараюсь вести себя геройски, я не прячусь за спины товарищей, и рука моя – отменная рубака. Но приходят минуты, когда я очень жалею, что Наполеон Бонапарт не слышал тогда той музыки... У него, говорят, хорошая фантазия. Послушал бы шатильонского сумасшедшего, разыгралась бы фантазия, устрашила бы видениями, глядишь, и события потекли бы по иному руслу. И прекрасная Франция осталась бы Францией, и не превратилась бы в монстра, устрашающего и терзающего европейский континент (я не сомневаюсь, отец, что ты, мой добрый якобинец, согласишься с таким ходом мысли – я помню наши разговоры в сумерках; разве нынешняя Франция соответствует твоим идеалам? разве принесла она хоть одному народу освобождение от тирании? не саму ли тиранию насаждала она, от кампании к кампании провозглашая призрачные свободы и пряча за теми «свободами» хищный оскал своих правителей? и в мой отполированный клинок, как в зеркало, гляделась тирания).
Но я отвлёкся.
Сражение, которое мы тут же нарекли Московским – по той простой причине, что вековая столица россиян уже была не за горами и её, кажется, самые нетерпеливые могли лицезреть, взобравшись на ёлку повыше, – сражение, которого все так ждали, – и мы, и русские солдаты, несведущие в тактике своих военачальников, но ведающие, что такое позор (было бы прелюбопытно узнать, как сами военачальники россиян именовали до сих пор свою тактику, каким удобоваримым словечком они заменили в приказах по армии точное слово «бегство»?), сражение, какое просто обязана дать покорителю земель великая достойная уважения нация, наконец произошло.
Я постараюсь описать его (насколько позволит время), хотя бы частично, и то взвалю на себя задачу не по силам, ибо я человек не самый разумный, к тому же весьма косноязычный, и не парю в заоблачных высотах, и не обозреваю местностей на десятки лье вокруг, а хожу по грешной земле – где наступлю, там увижу. Оное великое сражение представляет собой целый ряд сражений помельче на довольно обширной территории. И, естественно, ни мне, капралу Дюплесси, ни какому-нибудь другому капралу всех этих сражений в единую картину не собрать. Это по возможностям лишь Наполеону да русскому фельдмаршалу; они, пожалуй, видели всё или почти всё. Мысленным взором увидит эту битву и учёный историк, баталист, когда соберёт воедино разрозненные осколки – свидетельства ветеранов, когда сложит диковинную мозаику из кривых кусочков смальты. Я же напишу о том, что сам видел и слышал, что сам начертал саблей. И если мои описания где-то разойдутся с исторической правдой, моей вины тут не будет, ибо так я увидел, и так услышал.
Надо думать, начало всей баталии положил бой под стенами какого-то монастыря[45]45
Вероятно, имеется в виду Колоцкий монастырь.
[Закрыть]. Русский арьергард вдруг стал как вкопанный, и нам стоило трудов поколебать его – даже превосходящими силами. Не раз, ударяя во фронт и по флангам, мы почти уж принудили обороняющихся пуститься в бегство. Они бились на грани человеческих возможностей, кажется, едва не казали нам спины, однако к ним вовремя подходили подкрепления и всякий раз поправляли картину боя. И так за часом час. Мы скоро убедились, что все усилия наши приводят лишь к новым жертвам с обеих сторон, а о захвате русских позиций как будто не ведётся и речи. В горячке атак мы не сразу сообразили, что арьергардный бой, один из тех, к каким мы привыкли, незаметно превратился в нечто большее. Мы увидели, что русские опять изменились (эта способность меняться очень отличает их от других народов; к русским невозможно привыкнуть, притерпеться, с ними держи ухо востро, если боишься неожиданностей). До сих пор война с ними была войной триумфальных маршей, затем войной-преследованием на обширных пространствах, но мы, наконец, подогнали русских к той последней черте, переступить которую для них просто невозможно, ибо значит одновременно потерять отечество, и будущее, и, вероятно, самоё честь, и честное же имя в веках и в потомках, и посему русские стали биться отчаянно, с завидным неистовством, жертвуя без сожаления собственными жизнями, а война приобрела характер войны на тесном пятачке, в дефиле, вроде как в Испании, в ущельях между гор, приобрела характер войны на выносливость, на выживаемость. К нам подтягивались всё новые и новые силы, мы атаковали беспрерывно, с нарастающим упорством, также не считаясь с потерями; мы мчались навстречу ядрам и урагану пуль, мы кололи и секли, и опрокидывали, и падали сами, и вот уже через несколько часов от начала боя сумели всё-таки потеснить россиян – те оставили позиции и ушли, отстреливаясь, обливаясь кровью...
Солнце уже клонилось к западу. Под грохот тысяч барабанов, взметая тучи пыли, мы шли на неприятеля тремя исполинскими колоннами – шли по Новой и Старой Смоленским дорогам, по просёлкам. Наша кирасирская дивизия – в авангарде; сразу же за нами – сам Бонапарт с гвардией, с отборными, испытанными войсками. На правом фланге – маршал Понятовский, на левом – Богарне... Знаешь, отец, один только этот марш – великолепное зрелище. Куда ни глянь, будто море безбрежное катит за волной волну: колышущиеся знамёна и бунчуки, ряд за рядом кивера и каски, сверкающие грозно штыки; вал накатывается на вал – с холма на холм, бурля, шипя, бряцая; неумолчные барабаны задают темп: здесь зачастит, там отзовётся, и вот уже подтягиваются полк за полком – бегом, бегом, гулким топотом оглашая окрестности, сотрясая землю. Мне любопытна эта перспектива, я часто оглядываюсь, хочу объять взором как можно больше и запечатлеть увиденное в памяти... За время кампании я несколько огрубел и, кажется, не сумею уже наслаждаться своей Изольдой с прежними глубиной и утончённостью чувств, с прежней, всё подавляющей страстностью, однако, несмотря ни на что, я остаюсь человеком премного впечатлительным.
Тысячи и тысячи лиц, имён, судеб, тысячи надежд – передо мной. Едут рядом, стремя в стремя, старый и молодой, опытный и отчаянный, храбрый и малодушный... Вон знамя несёт безусый удалец, полагая, что удостоился великой чести, другой самозабвенно стучит в барабан, видя себя у кормила власти, безумцы – не желают понимать, что первые две пули для них; чётко держат строй ветераны, знают твёрдо: строй – сила; конскрипты[46]46
Новобранцы.
[Закрыть] крутят головами, забегают вперёд, в них противник ещё вколотит науку – прикладом, кулаком; а вот офицерик гарцует на белом коне, блистает шитым мундиром, лицо бледно, губы сжал решительно, брови свёл строго – о! он кинется на врага, очертя голову, – кажется, такие молодцы и живут-то лишь для того, чтобы красиво умереть; не оставь, Господь, в своих заботах их матерей!.. Полк проходит за полком, все чувствуют: грядёт большое сражение. Лица солдат напряжены, они теперь – выставка характеров; думая о предстоящем, солдаты не следят за выражением своих лиц, и ясно виден доброхот возле завистника, честный на фоне лжеца, тороватый подле скопидома, целомудренный мечтатель рядом с тёртым искусителем – линялым красавчиком, дважды-трижды перестрадавшим славной болезнью завоевателя[47]47
Так историки медицины называют триппер.
[Закрыть]; умник легко различим возле дурня, человек, верный слову, около клятвопреступника, простодушный вблизи хитрого, рачительный по соседству с нерадивым и прочее, и прочее – такого собрания не представит и вертеп, ибо и евангельским историям есть предел, а типажам человеческим предела нет. Меня вдруг ошеломляет мысль, что все эти, столь непохожие друг на друга люди объединены не строем, не мундиром, не флагом и не барабанным боем – они объединены завтрашним днём, сражением, какое завяжет в крепкий узел все их судьбы-ниточки, какое, может, породнит их, французов, германцев, славян, ибо в земле, гудящей сегодня от нашей тяжёлой поступи, завтра смешается их кровь.
И вот мы подошли к широкой равнине – слегка всхолмлённой, покрытой кое-где высокими тёмными лесами, пересечённой ручьями. Посередине равнины обнаружили редут весьма внушительного вида, хотя и было видно без зрительной трубы, что сие укрепление возведено наспех. Мы бы и рады были не обратить внимания на этот редут, как в своё время не обратили внимания на русский укреплённый лагерь, выстроенный под Дриссой неким остолопом по имени Фуль, однако был он расположен на театре военных действий с таким пониманием местности, с таким прозрачным и разумным тактическим расчётом и с такой осведомлённостью в особенностях артиллерийского боя, что оказался нам как кость поперёк горла (надо полагать, учёного стратега Фуля вовремя турнули из войск), не обойти его ни так ни сяк, ни спереди не подобраться – орудийными стволами ощерился на все четыре стороны, по флангам же укрепились егеря. В какой-то момент стало известно – от вольтижёров, кажется, – что в полулье за этим шельмовским редутом располагаются основные позиции россиян и что, понятное дело, пока мы тут считаем нацеленные на нас пушки, они там усиленно готовятся к бою и фортификации их час от часу становятся крепче.
Мы, как авангардные части, первыми решили попробовать орешек на зубок, но едва только вышли на равнину, как из ближайших лесов, кустарников и оврагов высыпали русские егеря и открыли по нашей колонне сильнейший огонь из пушек и ружей – так, что нас, будто дождём, осыпало пулями, ядрами и осколками гранат, а картечь пропахала в нашем сомкнутом строю первые борозды. Увы, мы принуждены были тотчас отступить под прикрытие леса...
Начать сражение император поручил маршалу Понятовскому – с юга, от рытвин и колдобин Старой Смоленской дороги. Однако полякам не удалось даже приблизиться к редуту, поскольку егеря навязали им жесточайший бой. Пушечная пальба, трескотня ружейных выстрелов, сабельный звон, ледяные звуки труб и громогласное «ура!» понеслись над равниной; даже издали было видно, как лес наполнился жёлто-сизым пороховым дымом. Шальные гранаты, взлетая высоко, разрывались в синем небе и оставляли после себя крохотные белые облачка. Потерявшие всадников кони выскакивали на опушку и, одуревшие от грохота, неслись к редуту, какой всё ещё хранил безмолвие, ожидая своего часа...
Тем временем со стороны Новой Смоленской дороги по егерям ударила дивизия генерала Компана. Нам выпала честь поддерживать атаку пехотинцев, и мы, думаю, справились со своей задачей блестяще. Бой был короткий, но кровопролитный. Мы вытеснили русских с их позиций по берегу реки Колочь и, должно быть, нагнали страху, так как егеря бежали с четверть лье, пока не встали на одну линию с редутом и не закрепились на сих новых позициях. Доблестный Компан занял село Фомкино, вынес на возвышенное место артиллерию и начал усиленный обстрел редута. Русские не заставили себя ждать, ответили очень интенсивным огнём. Вокруг нас так громыхало, что когда мы обращались друг к другу с каким-либо замечанием, невозможно было расслышать и половины слов. С севера егерей атаковали пехотные дивизии Морана и Фриана, с юга продолжали натиск войска Понятовского, Компан бил в центр. Русские сопротивлялись отчаянно. Бывали моменты, когда они сами бросались в атаку и опрокидывали наши части, бывали моменты, они наводили ужас на наших солдат. Рукопашная схватка... – о! – далеко не все столь мужественны и закалены, что не дрогнут сердцем уже при одном виде её, не говоря об участии. Русские драгуны хороши – достойный противник. Мы сшибались с ними в поле лоб в лоб. Положа руку на сердце, скажу: мы одолевали их численным превосходством. Но биться они умеют. И можно гордиться таким врагом. Я почти не сомневаюсь теперь, что многие наши успехи происходят лишь из слабости русских военачальников.
К вечеру героические части корпуса Понятовского изрядно потрепали левый фланг россиян. Используя момент, Компан подтянул артиллерию ближе к позициям противника: на высоком кургане, названия коего я не запомнил, установил с десяток пушек и принялся обстреливать редут едва ли не в упор. Русские отвечали бойко. Ядра их зло взрывали землю кургана, выворачивали орудия из гнёзд вместе с лафетами, бомбы свистали и лопались над головой, смертельным ураганом проносилась картечь. Однако наши пушкари не прятались под этим убийственным огнём, работали споро и в течение часа крепко досадили неприятелю (хотя и сами понесли жестокие потери). Солдаты Компана при поддержке артиллерии ворвались наконец на редут.
Но не долго длился их триумф. Русские, собравшись с силами, вновь потеснили нашу пехоту. И опять заговорили пушки... Генерал Компан – человек упрямый, перед закрытой дверью не остановится, если вознамерится войти. Он бросал полки на приступ до самой темноты. И трижды мы занимали этот железный редут, каждый раз ликуя и пребывая в уверенности, что противник сдался наконец, и разворачивали знамёна, и возвещали о победе барабанным боем, но русские, должно быть, испросив подкреплений, – а решимости им было не занимать, – увы, трижды вышибали нас вместе со знамёнами, и с барабанами, и с раскупоренным вином. Русские солдаты дрались храбро, нечего сказать, по земле ступали твёрдо, разили точно. Но и у нас кулаки были не из масла, и на наших знамёнах сидели орлы. Свидетель Бог, славная разворачивалась битва!.. Хотя скоро опустилась ночь. Редут угадывался во тьме лишь по стонам и воплям сотен раненых, устлавших подступы к оному укреплению вперемешку с трупами, да по редким вспышкам огня из ствола той или иной пушки. Нам было в тот час несколько не по себе, ибо мы, понеся ощутимые потери, всё-таки не победили... Впервые за долгое время не победили! Эта мысль, видно, скорпионом жалила и Компана. И он, потомок легендарного Роланда, не замедлил с новым приказом: «К бою!..». В непроглядной темноте мы пытались окружить редут, но столкнулись с вражескими кирасирами. И была новая схватка, изредка освещаемая вспышками выстрелов, блистающими снопами искр из-под сшибающихся сабель. К моему великому изумлению, нас опять потеснили и отбросили далеко назад. Мы как будто дрались с великанами, и чем сильнее мы напирали, тем сильнее бывали биты. Подошедший к нам на подмогу линейный полк не только не поправил положение, но и сам крепко пострадал, ибо едва не угодил в засаду неприятеля и к тому же в неразберихе подвергся обстрелу со стороны французских же частей. Однако, как я понимаю, общими усилиями мы справились с натиском русских кирасиров и ринулись в новую атаку на редут (не был бы Компан Компаном!). Неприятель же будто врос в землю, и на этот раз мы, как ни старались, не сумели вышибить его и отошли на исходные позиции. От усталости руки наши не поднимались, мы молчали мрачно. Редут был неприступен.
Близилась полночь. И хотя мы коней не рассёдлывали, сегодня уж не предполагали более ходить в атаку: перевязывали раны, счищали с сабель запёкшуюся кровь. Да будто бы Мюрату послышалось движение у редута, и он послал нас разведать боем: что там – подходят ли новые части или противник сдаёт позиции. Мы стремглав бросились в сёдла и понеслись вскачь во тьме ночи, каждую секунду рискуя переломать лошадям ноги, а себе свернуть шею. Но уж это один из верных принципов войны: неприятеля легче взять с налёта, со всей внезапностью – пасть на него, как сокол на куропатку. И мы устроили бешеную скачку. Ожидая вот-вот встретить колонну русских, обнажили сабли. Клинки свистели на ветру, в них отражались звёзды... Однако нечто непредвиденное ошеломило и остановило нас: со стороны русских из глубокой темноты вдруг послышалось тысячеголосое «ура!», поддерживаемое рокотом чуть не сотни барабанов. Что там происходило, мы не могли узнать, как ни напрягали зрение. Если неприятель сражался с кем-то – то с кем, и почему не слышно было выстрелов? А если фельдмаршалу вдруг вздумалось устроить парад – то по какому случаю? Пока мы, теряясь в догадках, топтались на месте и переговаривались, к русским подошли кавалерийские части. И дело прояснилось; то была всего лишь хитрая уловка россиян: под покровом ночи они покидали редут и, заслышав наше приближение, послали за подкреплением – всё за теми же кирасирами, нас же остановили дружным криком и барабанами. Браво, русские!.. Вы преподали нам урок: смекалка – второй принцип войны.
Глубокой ночью мы заняли редут. Но собственно редута уже не существовало – только холм, весьма невысокий, с покатыми склонами, изрытыми ядрами вдоль и поперёк, и груды, груды искалеченных, окровавленных человеческих тел, хладных и уже закоченевших, разорванных гранатами и картечью, растоптанных лошадьми, исколотых штыками. Упоение боем быстро прошло. Забрезжил рассвет, и вся эта невероятная кошмарная бойня, явившая для меня одновременно и самые высокие степени героизма, и честь воинскую и славу, представилась нам. Оторопь овладела мною. Я был подавлен, я чувствовал себя гнусным мясником (тысячу раз прав де Де, но он и сам мясник, и мне от этого не легче). Я стоял по колено в крови, я дышал пропахшим кровью воздухом, и свет, изливающийся на меня с небес, был кровавый. Удушающий спазм сдавил мне грудь, я хотел кричать и не мог; тугой ком застрял в горле – кажется, это были слова «Vive L’Empereur!». Слёзы брызнули из глаз, и я поспешил спрятать их. Я прохрипел: «Боже!..» И чтобы не сойти с ума, прочитал молитву – молитву по себе, молитву по тем несчастным, коим равнина стала смертным одром, а рассвет саваном. Молится ли на бойне мясник?.. Я молился. Я был противен себе. Я ненавидел свои руки, ибо они были в крови. Я ненавидел войну – криводушную даму, начинающую свой бал блеском эполет и завершающую его перемалыванием костей в циклопической мельнице. Я не мог совладать с собой. Единственное, на что хватило моих сил в тот печальный час, – так это скрыть от друзей мои сильные чувства, не открыться им в своих переживаниях, дабы не быть осмеянным. Многие мои друзья загрубели душой, очерствели сердцем: они видели множество вражеских трупов, и это радовало их, они видели столько же побитых французских солдат, и это их не особо печалило. Я был один, Господи...