355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Зайцев » Пепел и снег » Текст книги (страница 11)
Пепел и снег
  • Текст добавлен: 7 апреля 2019, 21:30

Текст книги "Пепел и снег"


Автор книги: Сергей Зайцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)

– О, благодарю вас, господа! Вы освободили меня, вы – мои друзья, – он даже прослезился от радости. – Я взывал к Богу, и Он услышал меня. Я ваш должник, господа!.. Но что за дикая страна, и дикие же в ней нравы! Где ещё в Европе попадёшь в такой безумный переплёт?..

Далее, обильно пересыпая свою речь крепкими выражениями и поминая дьявола в начале и конце каждой фразы, незнакомец поведал о том, как он с двумя своими солдатами явился в эту деревню с безобидной миссией, всего лишь для фуражирования, однако не успели они приступить к делу, а уж местные дикари напали на них: обоим солдатам в мгновение ока проломили цепами головы, ему же, офицеру, потомственному дворянину, как бы в насмешку над его незапятнанной честью, устроили поистине варварское аутодафе. «А честь-то, честь! – всё сетовал незнакомец. – Лучше бы сразу убили!»

– И эта грязная ведьма с косой! Премерзкая старуха! Где она?.. Приходила каждые полчаса и натирала мне ноги солью. Нестерпимая пытка, господа. О, я сделаю с ней то же самое! Она въедет в ад на козле и с хохотом...

Француз поднял с земли кивер и, стряхнув с него навоз, водрузил себе на голову. И тогда Александр Модестович, к ещё большему своему изумлению, признал в этом человеке Бателье – того самого Бателье, в которого стрелял несколько дней назад. Правда, колесу фортуны сего бравого французского офицера угодно было въехать в грязь, и в нынешнем своём положении – в подштанниках – Бателье выглядел не столь геройски, как в компании молодцеватых, хорошо вооружённых и послушных приказу солдат, но это был он, вне всякого сомнения, и пробитая пулей кокарда могла служить лучшим тому доказательством.

Гнев, который вспыхнул в Бателье, едва с членов его спали путы, уже несколько приугас. Внимание незадачливого фуражира теперь было обращено не только на произносимые им слова, но и на аудиторию:

– Что вы так смотрите на меня, сударь? Вас смущает мой вид? Хотел бы я на вас поглядеть в таком же положении... – здесь он, раздражённый, оставил церемонии. – И вообще, господа, я посоветовал бы вам поскорее забыть о том, что случилось со мной сегодня. (Слыша эти слова, Александр Модестович подумал, что Бателье, должно быть, не очень умён, ибо разве можно быстро забыть о таком любопытном происшествии, и разве можно просить о чём-либо таким наставительным тоном и со столь очевидным небрежением в глазах!) Для меня положение наказуемого нехарактерно, обычно наказываю я. Что же касается этого сброда, то есть плебеев, убивших моих солдат и пытавшихся унизить меня, я скажу – они не разумеют своих действий. Эти люди дики, безграмотны, близоруки, они к тому же угнетены. Они не понимают, что если мы и отбираем у них что-нибудь, то лишь потому, что сами пока нуждаемся. Но они не понимают и большего: мы несём им свободу уважающих себя людей и культуру просвещённой Европы (здесь, однако, Бателье не счёл нужным упомянуть о высокой культуре виселиц, насилия и грабежей, а также о свободе людей коленопреклонённых). Мы – это свежий ветер. Мы необходимы. Нас надобно встречать стаканом вина в каждом доме, а не пулей в кивер и не дерьмовым маскарадом – я имею в виду старуху в образе смерти...

Говоря всё это, Бателье искал свой мундир или хоть что-нибудь, могущее временно заменить одежду. Он фут за футом обшаривал тёмные углы хлева и проявлял при этом немалое проворство, что выдавало в нём виртуоза фуражирного ремесла. Наконец, поняв тщетность поисков, Бателье обратил взор на Александра Модестовича и Черевичника, причём особо пристального его внимания удостоилось их платье:

– Кстати, господа, кто вы такие? – теперь в голосе Бателье зазвучали строгие нотки. – И имеете ли вы разрешение на проезд по дорогам французской империи?

На этот выпад Александр Модестович заметил, что не очень-то любезно со стороны господина офицера требовать подорожную от собственных спасителей да ещё тоном, принимающим вдруг окраску, более соответствующую допросу. К тому же, сказал, сложившиеся обстоятельства отнюдь не благоволят к стремлению господина офицера выглядеть внушительно и грозно, а при существующем раскладе сил допрос у него навряд ли получится. Здесь Александр Модестович на всякий случай вынул из-за пояса пистолет и не забыл взвести курок. Точно таким же образом поступил и Черевичник.

Вид оружия несколько остудил пыл Бателье:

– О, ради Бога, господа! Вы не так меня поняли. Я хотел лишь сказать, что теперь ваш должник и при случае готов оказать какую-нибудь услугу. Например, посодействовать в получении подорожной...

Разговор этот мог бы продолжаться ещё довольно долго, но внезапно ворота хлева закрылись, снаружи, как выстрел, прогремел засов. Мышеловка захлопнулась. Александр Модестович, Черевичник и Бателье молча глядели друг на друга. Через минуту соломенную крышу охватило пламя, и хлев наполнился едким дымом. Все трое бросились к воротам, навалились на них, но безрезультатно – засов оказался крепок. Пробовали разбить ворота старой бочкой, что попалась под руки, но и тут все их отчаянные попытки не увенчались успехом, бочка же после пятого удара совершенно развалилась. Тогда Бателье рассвирепел до чрезвычайности. Глаза у него от этого приступа (а может, и от дыма) налились кровью, лицо исказилось ужасно, тело задрожало, как в лихорадке, а силы, стало быть, удесятерились. Бателье просунул руки в щель под воротами, ухватился за края створок да, собравшись с силами, со звериным рыком так дёрнул их, что сорвал с петель. Окутанные клубами чёрного дыма, ругаясь и кашляя, все благополучно выбрались во двор. Старухи же к тому времени и след простыл.

Не желая подвергнуться новому нападению со стороны местных жителей, поспешили вернуться на тракт, где войска и обозы шли друг за другом непрерывной чередой – вилась верёвочка день и ночь. У Александра Модестовича и Черевичника не было причин держаться за Бателье, хотя тот и сулил им златые горы по приезде в первый же крупный город – в Смоленск, например. Александр Модестович здраво рассудил, что приятельские отношения или даже простое соседство с человеком столь переменчивого нрава, как у Бателье, ни к чему доброму не приведут; никогда не знаешь, что можно ожидать от такого субъекта в следующую минуту – трижды обещанной помощи или подножки. Общеизвестно, что у человека с переменчивым нравом лишь одно качество неизменно – доброе отношение к самому себе. Поэтому Александр Модестович и Черевичник постарались не упустить первой же возможности расстаться с Бателье (исчезнуть, пока тот не раздобыл себе новый мундир, то есть во время, когда, в силу излишней натуральности своего вида, Бателье был несколько ограничен в передвижениях – попросту говоря, прятался в чьём-то фургоне и не мог обойтись со своими новыми знакомыми ни дурно, ни благородно, ни как бы то ни было ещё), через час-другой они под каким-то предлогом приостановились, пропустили вперёд с десяток фур, а потом затесались в толпу отставших от своих частей солдат.

Сомнительное общество, в которое на этот раз неожиданно попали наши герои, на языке простонародья имеет удивительно точное обозначение – шатия-братия. И то, что этот сброд удостоился чести появиться на нашей авансцене, было неожиданностью только для героев сего повествования. Автор, напротив, давно поджидал этих людей при дороге, ибо искал повода заговорить о мародёрах. И заговорить не для того, чтобы в очередной раз заклеймить это злодеяние или порок, если угодно, а того ради, чтобы дать пищу для размышлений людям, интересующимся собственной персоной, причём не только её высокими способностями и возможностями, но и её слабиной, иначе говоря, пятой Ахиллеса. Познание себя – старая закавыка, и далеко не случайно она занимала так много места в благоразумных головах древних.

Итак, даже всякому неучу известно, что мародёрство – дело бесчестное, позорное и, можно не сомневаться, содержит в себе грех, достаточно тяжкий для того, чтобы в старости мучиться им и принимать меры во его искупление. Но, не исключено, мало кто задумывался над тем, что поступки человека зависят большей частью не от него самого – воли его, характера, воспитания, ума, страстности, – а от сложившихся обстоятельств, подобно тому, как самочувствие наше находится в прямой связи с внешними условиями – ясной или пасмурной погодой, направлением ветра, положением планет, принятой пищей и прочим. В трудные времена не то что простолюдины, по и многие уважаемые из среднего сословия, считавшие себя кристально чистыми, богобоязненными и твёрдыми в принципах благонравия, бывает, совершенно изменяют свой облик, и значительно чаще в худшую сторону, нежели в лучшую. Так, люди, всячески порицавшие мародёрство, о котором слышали из рассказов отцов и дедов, сами попав на войну – войну своего поколения, – не могли, однако, устоять перед искушением обобрать вражеский труп, например, лежащий в канаве, или тайно вытряхнуть на свою походную скатёрку содержимое ранцев, снятых с плеч их же убитых сотоварищей, с которыми изо дня в день делили кашу из котелка и место у костра, или же пошарить в карманах раненого офицера, пока полковые лекари не привели его в чувство, или, наконец, бряцая оружием, отнять у мирных жителей их достояние – всё, что только уместится в перемётных сумах, – деньги, одежду, дорогую посуду, еду и даже тряпичную куклу... Вот слабость человеческой природы!

Мародёры осторожны и изобретательны. В них отсутствует чувство патриотизма; их не встретишь в цепи солдат, идущих в рукопашную или штурмующих неприступную фортецию, их, как ни старайся, не разглядишь в кучке героев, дерущихся насмерть за свой опалённый, тысячу раз простреленный, но не склонённый стяг. Понятие чести и долга выпадает из их памяти вскорости после того, как на поле боя прогремят первые ружейные залпы. Они не отличаются ни чинопочитанием, ни дисциплиной, им чуждо рвение к исполнению приказов, равно как и рачение в исправлении своих прямых обязанностей, зато в очереди за похлёбкой они выглядят весьма добрыми вояками и обыкновенно главенствуют в болтовне за бутылочкой вина, а также верховодят в неопасных вылазках до баб. Не нюхавши большого пороха, они умудряются пролезть в число награждённых. Не зная жалости, они истязают крестьянина, если подозревают, что тот утаил от них часть скарба, и глумятся над его домочадцами. Естественно, что они не пользуются в народе уважением. Не зная меры в своей ненасытности, они способны ободрать как липку собственного брата солдата: подстерегут, ограбят, после чего со спокойным сердцем пустят ему пулю в лоб. Вот каковы их подвиги. Ходят мародёры стаями, в трудную минуту друг за дружку держатся, но добро своё один от другого стерегут зорко. Перед маршалом стоят – грудь колесом, а чуть поднажмёт противник да подсыплет перцу – и чужим, и своим покажут, как ловчее уносить толстую мокрую задницу в кусты. Знают место в бою: убегающего противника преследуют первыми – и вся добыча их; в неприятельскую крепость врываются вторыми, ибо знают, что первые могут быть убиты, и опять все сливки достаются им. С отбоем, с луною приходит самое их время: будто тараканы в ночи на оброненных хлебных крошках, сидят мародёры на трупах и складывают в свои бездонные карманы всё, что прилипло к их рукам и рыльцам. Мародёры слабы здоровьем, они частенько оказываются в лазаретах с какой-нибудь не очень опасной хворобой; мародёры слабы ногами, они – сплошь и рядом среди отставших; мародёры держат нос по ветру: поблазнит жалованием – они уж у казначея, повеет баталией – они при обозе, и тогда маркитант мародёру первый друг. Не секрет, иной раз бывает затруднительно провести грань между фуражированием и мародёрством, между разведкой и откровенным разбоем, между конфискацией и воровством. Всё зависит от того, в чьих руках вожжи. Очень любят мародёры править повозкой. Но горе лошадям, коли мародёр на облучке, горе и колёсам, коли жаден возница...

Шатия-братия, среди которой оказались Александр Модестович и Черевичник, представляла собой не только разноплеменное собрание, но и довольно живописное зрелище. Здесь были немцы, итальянцы, португальцы, французы... И не юнцы – спелые в большинстве своём фрукты, познавшие бытие с самых разных сторон, но обретшие зрелость на той стороне сада, какая обращена к Марсу, – не на лучшей, надо сказать, стороне, да уж как занесла судьба; хотя и хаживали одними дорожками со смертью, но и богатства, порой сумасшедшие, держали в руках, и жили нескучно. Лица все загорелые – плоды каштана вместо лиц; усы выцветшие – лён да и только! И мундиры национальных армий – пёстрый ковёр на дороге. Лошади добротные под ними, откормленные в тылах, да ещё за каждым по две-три навьюченных идут. Сундуки и корзины приторочены к сёдлам, на сундуках узлы с тряпьём, а на узлах – и там и сям женщины – солдатские подруги, походные жёны да невесты, разряженные, что царские куклы, тоже ищут счастья под Марсом; восседают, как клуши на гнёздах, но лицедействуют, прикидываются амазонками; крепятся из последних сил, терпят тяготы кочевой жизни, бусами-жемчугами отмахиваются от слепней. Александр Модестович из любопытства заговаривал с некоторыми – польки, немки, жмудинки. Были и православные белорусские юницы – не иначе, из крепостных, беглые. Но сами они о своих хозяевах не заговаривали, а Александр не выспрашивал, ибо и в прежние времена имел сочувствие к подневольным, а ныне тем более. Да как будто и не были они уже подневольными. Кому-кому, а девкам, падким на мужскую ласку и не стыдящимся мятого передника, Наполеон Бонапарт даровал свободу. И они с горячим желанием ублажали любезных кавалеров: прямо на травах, в придорожной пыли.

Через свои деревни Александр Модестович проезжал, опустив голову, прикрывая лицо полями шляпы. Ему не хотелось, чтобы кто-нибудь из крестьян узнал его в толпе иноверцев. И Черевичник, видно, чувствовал неловкость – спешивался, прятался за гривой коня. Однако опасения их были напрасны. Кроме самих иноверцев, во всей округе, казалось, не было ни души. И в Слободе, и в Дронове, и в Русавьях дома стояли с выбитыми окнами, с сорванными дверьми; тут и там чернели пожарища. Покинули жильё люди, оставил свой храм и Бог – главный из куполов русавской церкви обрушился, другие были обуглены или покрыты слоем сажи.

Клубилась над дорогой пыль, скрипели повозки, время от времени ранили сердце чужие слова, чужие песни; Александр Модестович оборачивался – родные ли он проезжает места? Звенели в раскалённом воздухе оводы...

В усадьбу заворачивать не было никакого желания, сжалась в горький комок трепетная душа: что проку лить слёзы над угольями да вздыхать над растоптанными цветниками? что проку бередить больное место?.. Даже головы не повернул Александр Модестович в сторону благословенного уголка, родительского гнезда, где всего неделю назад царили разум и любовь, где теснились постройки и полнились закрома, а теперь свистел пустынник ветер, и даже ласточке, пожалуй, негде было укрыться. Зато новые знакомцы Александра Модестовича, обратившие внимание на развилку дороги и тут же нарисовавшие у себя в воображении сокровища тюильрийского дворца, оставили вьючных лошадей и подруг на попечение маркитантов и сделали вылазку. Впрочем, скоро они вернулись разочарованные и с пустыми руками. Сказали, что видели красивый парк. Да развели руками: что с парка возьмёшь! От построек же только брама и сохранилась. Может, решили солдаты попугать подружек, чтобы крепче за них держались, наговорили ужасов: под той-де брамой четверо повешенных драгун, и ещё куцые лисы – на задних лапах привстают, гложут ступни повешенных. Смеялись мародёры: «Вот мрачная картина!» Александр Модестович вздрагивал: «Боже! Что творится на родной земле!»

Двигались медленно, не имея возможности обогнать тяжелогружёные, неповоротливые обозы (следует заметить, русские отступали очень быстро, французы, что говорится, сидели у них на хвосте и давно оторвались от своих обозов; солдаты наступающей армии перебивались с хлеба на воду, лошади их во множестве падали от истощения, а в пятидесяти – ста верстах позади по нескольким разбитым донельзя дорогам, с медлительностью, принимающей преступный характер, бесконечной чередой следовали на восток склады на колёсах – само изобилие). Солдаты-грабители при всём видимом «старании» догнать свои части подвигались, увы, не быстрее барышень, прогуливающихся на ярмарке. Однако это обстоятельство не очень тяготило их. Скверным им казалось другое: вдоль дороги нечего было грабить, ибо всё уже разграбили их героические предшественники. И, отчаявшись устроить себе хотя бы маленький праздник наживы, кое-кто из мародёров стал с возрастающим интересом присматриваться к своим штатским попутчикам. Почуяв это нездоровое внимание, Александр Модестович и Черевичник всерьёз задумались – не дать ли им тягу? Благо, в здешних краях они знали каждую тропку, каждый куст. Время шло, солдатам, как видно, было просто необходимо кого-нибудь ограбить, хотя бы для того, чтобы обрести хорошее расположение духа. Они заговорщицки перешёптывались и начинали потихоньку группироваться вблизи своих «русских друзей». Александр Модестович и Черевичник больше не сомневались в намерениях солдат и держались настороже. Едва миновали деревню Меркуны, они, улучив минутку, кинулись в высокую рожь и бежали без оглядки, пока не выдохлись и пока звуки с тракта ещё достигали их слуха.

Пустился ли кто-нибудь в преследование, они не знали. Но возможную погоню нужно было сбить со следа. Того ради решили немного попетлять во ржи. Прошли полёта саженей в одну сторону, потом в другую. На минуту затаились: всё было тихо. Тогда повторили свой хитроумный манёвр: и опять не услышали ни шороха за спиной, только монотонно гудели в воздухе насекомые и легко покачивались от ветерка склонённые колосья вызревшей ржи. Покачивались и роняли зерно. Взяли направление на северо-запад. Слева должно было остаться болото – то самое, в котором однажды едва не утонул Александр Модестович, а справа, знали, в Двину впадает тихая извилистая речушка, славная своими пойменными лугами.

Не сделали и десяти шагов, как наткнулись на труп – давнишний, если можно считать давнишним срок в пять – семь прожаренных солнцем дней, труп, источающий тяжкий дух, труп безобразный – скорее представляющий собой неуёмное копошение мух и личинок, принявшее приблизительные человеческие формы. Вид этой натуры привёл наших героев в замешательство, и они поспешили обойти злосчастное место. Но через минуту наткнулись на другой труп, потом на третий, четвёртый... Когда вышли к упомянутой речке, увидели на берегах её и на лугах ещё множество распростёртых тел. И тогда поняли, что набрели на поле боя, судя по всему, кавалерийского: на протяжении полутора-двух вёрст то тут, то там встречали и человеческие останки, и побитых картечью лошадей.

Даже беглого взгляда было достаточно, чтобы понять: в этом печальном месте уже основательно потрудились мародёры – вроде тех, что тащились сейчас за обозом, – а может, и здешние мужики приложили руку. Кое-что, однако, на трупах осталось – испачканное кровью бельё, порванные мундиры. По цвету мундиров определили, что лежат здесь и россияне, и солдаты французской армии. И если бы не это тягостное зрелище, подавляющее всякие чувства, можно было бы изумиться тому, что ни русские, ни французы не вменили себе в обязанность предать тела погибших земле. Потрясённый, Александр Модестович подумал, что содеянное зло не может проходить бесследно, содеянное зло возвращается, иной раз даже не затрудняя себя сменить маску, – возвращается к своему родителю в его же обличье; сегодня бросили кого-то, не похоронили они, завтра бросят, не погребут их. Однако бессмысленно было бы ожидать уважения к праху людей, занятых истреблением друг друга. Александр Модестович припомнил: на тракте не раз говорилось, что такие поля, поля смерти, можно встретить сейчас повсюду от Немана до Днепра. Но он не верил этим слухам. Точнее, они не укладывались у него в голове, в его человеколюбивом, расположенном к состраданию разуме; они мыслились ему безумием. Теперь он думал иначе: когда всё вокруг сущее безумие, одно лишнее безумие ничего не меняет; человека, отупевшего от всеобщего безрассудства, уже вряд ли возможно ошеломить одной из граней этого безрассудства. И ещё Александру Модестовичу открылось на поле брани следующее: пару дней назад, и даже сегодня утром, он полагал, что российские войска бегут – панически и постыдно, забыв об уязвлённой гордости, не внимая голосу попранной чести, бегут, одолеваемые одним желанием, одной мечтой – убежать подальше и спрятаться где-нибудь в смоленских кущах или за подмосковными холмами и выжидать, пока француз, утомившись, сам не откажется продолжать поход. Но в действительности всё оказалось не так... Русские отступали, отступали трудно, с беспрестанными кровопролитными боями, где-то терпя поражения, а где-то побеждая и нанося противнику урон, отступали с достоинством людей, знававших и лучшие времена и не забывших ещё, как пели в их честь фанфары и как под копыта коней их летели лавровые венки...

Александр Модестович ещё не решил, где им скоротать остаток дня и провести ночь, но намеревался непременно вернуться поутру на тракт, чтобы продолжить путь уже в другой компании – не столь бесчестной и злобной, ибо надеялся, что и среди врагов могут быть люди не совсем безнравственные. Поэтому в планы его не входило слишком удаляться от факта. Убедившись, что преследования нет, он начал подумывать об отдыхе. Выехали на просёлок, что вёл к соседнему поместью. Старинные липы обступали здесь дорогу с обеих сторон и дарили наших путников благодатной сенью. И те, наслаждаясь прохладой, согласились друг с другом: лучшего места для отдыха и придумать невозможно. Однако опасались останавливаться при дороге. Рядом с липовой аллеей присмотрели густой ивняк, что разросся по бережкам пересохшего в это лето ручья. Там и облюбовали потаённый уголок.

Но, по всему видать, Фортуне угодно было ещё раз представить нашим героям тех, от кого они, казалось, благополучно бежали, – и представить в деле, сколь бесчеловечном, столь и позорном. Не успели Александр Модестович с Черевичником расседлать лошадей и расположиться в тени ив, как услышали приближающийся с аллеи конский топот, затем крики, выстрелы, громкое щёлканье бича. Выглянув из укрытия, увидели не менее дюжины своих недавних попутчиков (к коим прозвание «висельник» так и липнет), преследующих какой-то экипаж с громоздким, но, вероятно, очень вместительным дощатым, без обивки кузовом. Колымага эта была столь тяжела, что и четвёрке гнедых оказалось не под силу умчать её от преследователей... Ещё мгновение-другое, и мародёрам удалось подстрелить одну из лошадей. Та, обрывая постромки, перевернулась через голову и упала как раз под передние колёса. В следующую секунду колымага, на полном ходу завалившаяся на бок, скрылась в облаке пыли. Тройка освободившихся коней понеслась прочь – очертя голову, волоча за собой переломленное у основания дышло. Крики, ржание, выстрелы – всё перемешалось. А когда пыль осела, мародёры, сноровисто обтяпавшие дельце, были уже далеко.

Александр Модестович и Черевичник оставили своё прибежище.

Возле разбитого экипажа они нашли несколько пустых кожаных сумок и с десяток набитых письмами парусиновых мешков. Тут же обнаружили двоих почтарей. Один из них убился насмерть, когда, вероятнее всего, падал с козел, а другого настигла пуля. Александр Модестович обратил внимание на мешки: судя по меткам, это была почта французской армии. Мародёры, одолеваемые богомерзкой страстью, ограбили свою же почтовую карету. И ввело их в соблазн, надо думать, содержимое сумок, – может, деньги, может, посылки. Черевичнику приглянулась одна из этих сумок; без сомнения, он быстро приспособил бы её под нужды походной жизни. Но Александр Модестович запретил брать что-либо, дабы не уподобляться тому дрянцу, что похозяйничало здесь минуту назад. Почтарей похоронили, почту и карету подожгли: не очень-то опасались, что привлекут внимание с тракта, – сушь стояла небывалая, во многих местах горели леса, торфяники, поля, тут и там поднимались в небо дымы, а ветерок, с какой бы стороны ни повеял, непременно приносил запах гари.

Несмотря на строгий запрет Александра Модестовича, Черевичник всё же уберёг кое-что от огня; улучил минутку, когда молодой барин зачем-то отвернулся, и припрятал за пазухой склянку с чернилами да пару пакетов потолще. Должно быть, нам следует оговориться, что Черевичник только-только выучился грамоте. И не упускал случая поупражняться в этом хитром искусстве: царапал что-нибудь на коре молодого дубка, или чертил на песке, или углём писал на мешковине (процесс написания слов из головы, а не из Псалтыри», как выражался сам Черевичник, доставлял ему истинное удовольствие, ибо он мог видеть воочию собственные мысли; пожалуй, с пером в руках он мнил себя властелином слов; к написанному Черевичник относился, как к наделённому магической силой, а писал он, по правде сказать, всякую чепуху, типа: «Жизнь проходит и ничего остаётся» или «Если бы он повесил моего кролика, я бы ему не спустил», но то, что могло вызвать улыбку на лице у Александра Модестовича, было совершенно во вкусе незатейливого крестьянского ума, и другой какой-нибудь мужик, знакомый с письмом, читал бы опусы Черевичника со всей серьёзностью). Грамоту Иван Черевичник осилил почти самостоятельно и был достаточно учен для того, чтобы иной раз подниматься чуть выше сермяжной мудрости и, подобно известному античному мыслителю, стыдиться своей неучёности. В прежние мирные времена он мог бы стать среди крестьян премного уважаемым лицом – челобитчиком[37]37
  Грамотный человек из среды крестьян, составляющий и подающий помещику челобитную – с какими-нибудь просьбами, например.


[Закрыть]
.

Что касается неблаговидного поступка Черевичника, то есть похищения писем ради бумаги, на коей они были написаны, то автору весьма затруднительно расценивать его как мародёрский, ибо целью поступка было не обогащение, а движение по пути просвещения (придирчивый читатель может и просвещение назвать обогащением, но оговоримся – обогащением другого рода). Более того, поступок Черевичника даже симпатичен автору, так как открывает перед ним возможность разнообразить повествование главками, построенными на традициях эпистолярного жанра (такая приятность: поставить гурману на стол новое блюдо как раз в тот момент, когда к опробованным блюдам он уже начал терять интерес).

Вечером у костра Александр Модестович забрал у Черевичника письма. Не ради досужего любопытства, а чтобы отвлечься от невесёлых мыслей, он вскрыл один из пакетов, пробежал глазами строку-другую, писанные по-французски, увлёкся, вчитался, оценил по достоинству слог и живость ума...

Да не лучше ль обратиться к тексту!


1-е ПИСЬМО ДЮПЛЕССИ
(адресовано в Шатильон, Огюсту Дюплесси)

Мой дорогой отец!

Раз уж мы уговаривались писать обо всём подробно и без утайки, то, пожалуйста, не обессудь, если какие-то мои описания покажутся тебе затянутыми или чересчур откровенными. Я имею в виду свои любовные похождения в Польше (конечно, я не паду столь низко, чтобы представлять тебе, как в зеркале, любострастные глаза, похотливое выражение лица моего и кое-какие амурные подробности, – в иные моменты я такой же мужчина, как все, и всё моё высокое, человеческое, сидит на низкой животной натуре, – но и не скрою, как перед Богом, некоторых своих не подлежащих огласке мыслей и осмелюсь вкратце поведать о двух-трёх альковных происшествиях, дабы не показаться тебе совершенным дураком и беспросветным мямлей, на которого не обратит внимания даже последняя из отставных магдалин; я заметно подрос, отец, с тех пор, как мы виделись полтора года назад). Пишу тебе как товарищу, как ровеснику даже о том, о чём не принято писать отцу. Но ты поймёшь. Ты тоже был молодым. И то, что порой испытываю я, для тебя давно пройденный этап. Согласись, мы, дети, – всегда повторение вас, родителей. И мысли наши, и дела есть повторение ваших мыслей и дел. И если юноша хочет познать своего отца, ему достаточно лишь повнимательнее присмотреться к себе. Когда же юноша скрывает что-то, восторгаясь в душе собственной хитростью, ему бывает и невдомёк, что хитрость его в глазах отца очевидна.

Не стану лукавить и я. Об одном только прошу: не показывай моих писем тётушкам и не оставляй вскрытых пакетов у себя на столе, ибо тётушки имеют обыкновение заглядывать туда в твоё отсутствие, и не только в поисках понюшки табака. Тётушки мои – славные существа, и я их бесконечно люблю. Но им не дано понять и принять тех вольностей, какие я позволю себе допустить, соотносясь с тобой, отец. И я не хотел бы ненароком огорчить их.

Сейчас, когда мы стоим в городе... (название населённого пункта вымарано цензурою), я могу, наконец, написать тебе. Раньше я попросту не имел для этого времени – любовь, как ты понимаешь, если она настоящая, захватывает полностью, и такому нерадивому сыну, как я, даже в мыслях трудно отвернуться от своей дамы сердца, чтобы набросать на бумаге несколько строк, не обращённых к ней. Теперь винюсь и каюсь!.. А когда любовное сумасшествие закончилось, началась иная свистопляска: нам зачитали приказ, и мы сели в сёдла и двинулись на восток. С тех пор у меня не было и возможности отписать дорогому родителю, ибо если я и сходил с коня, то только для того, чтобы опрокинуть чашку похлёбки и соснуть часок-другой – до следующего перехода, до следующей атаки. И вот, благодарение Богу, время и возможность счастливо пересеклись в этом симпатичном, провинциальном, донельзя скучном белорусском городке, и я снимаю камень с души – с любовью вывожу на бумаге: «Мой дорогой отец!..».

О, прекрасная Франция! Мыслями я сейчас на нивах твоих. В руке скрипит перо, чужой жаркий ветерок сушит чернила, а сердце моё там – в далёком Шатильоне, в домике под черепичной крышей, у окна, увитого лозой, на коленях отца, как на бархатной подушечке...

В Польше мы были расквартированы в... (название населённого пункта вымарано цензурою). Я к сему моменту, могущему, пожалуй, служить отсчётным для историков и политиков, ибо к этому времени всем стало ясно – не за горами буря, расстался с «почётным» званием конскрипта[38]38
  Конскрипт – новобранец.


[Закрыть]
, так как начальство моё посчитало, что чин капрала так же будет мне к лицу, как золотое шитьё к знамени или как сверкающий штык к ружью, и сказанный чин свалился на твоего, отец, отпрыска задолго до срока. Признаться, я не однажды имел возможность проявить храбрость и даже отчаянность, но ни разу не продемонстрировал безрассудства, кое, по-моему, непременно граничит с глупостью, ни разу не выказал намерения выслужиться перед кем-либо, а если и приходило мне в голову что-нибудь разумное, так это оборачивалось не столько личной выгодой для меня, сколько пользой для общего дела, и потому начальство удостоило меня внимания, и отметило повышением, и с некоторых пор повело с моей персоны счёт доброму воинству.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю