Текст книги "Пепел и снег"
Автор книги: Сергей Зайцев
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)
Мосье Пшебыльский прошипел:
– Тебя, мужик, я всегда ненавидел. Ты шпионил за мной.
– Плохо шпионил! – засмеялся Черевичник. – Потому и получил по темечку...
Тем временем Ольга пришла в себя, щёки её чуть порозовели. Она открыла глаза и разрыдалась:
– О, Саша, Саша!.. Он обманывал меня! Он всё время меня обманывал!.. Теперь я понимаю это, – и тут же, взглянув на Пшебыльского со злым, таким не свойственным ей блеском в глазах, молвила с укоризной: – Я говорила вам, сударь, что Александр Модестович жив, что я видела его в Смоленске. А вы лгали мне... О, зачем я столь легковерна?
Пшебыльский более не проронил ни слова: ни когда Черевичник связывал ему руки за спиной, ни когда его выводили на улицу и вталкивали в карету, ни по пути на Пречистенку, когда Ольга выговаривала ему и корила... Правда, взгляд его несколько оживился однажды, расплавилось олово, и сам он напрягся, словно приготовившись к борьбе, – это когда навстречу экипажу попался эскадрон польских улан; Пшебыльский видел поляков в окно, слышал их бравурную песнь, но, натыкаясь на строгий, внимательный взгляд Черевичника (Александр Модестович, знавший языки и могущий ответить караульным, сидел на козлах), не решился поднимать шум.
Ехали медленно. Часто останавливались: то пропускали колонну солдат, то, боясь нападения мародёров, пережидали, пока те, шныряющие по улицам стаями, не разбредутся; дважды объяснялись с патрулём, причём оба раза успешно выдавали себя за москвичей-иностранцев, – когда остановили французы, Александр Модестович преобразился в некоего Бисси, живописца, а задержали немцы, Александр Модестович представился Гельмутом Шортом, архивариусом и писарем... Многие улицы приходилось объезжать, ибо там занимались пожары. Огонь перекидывался с одного дома на другой. Французы пытались потушить его. Но, кажется, действия их не имели успеха. Рушились прогоревшие крыши, снопы искр вырывались из окон. Вокруг пожарищ распространялся такой жар, что подойти к ним с вёдрами и баграми не было никакой возможности. Едкий дым стелился по улицам, подобно вечернему низовому туману на лугах; дым клубился под копытами лошадей.
До лавки Аршинова добрались лишь к полуночи. Отыскать дом не составило труда, так как на Пречистенке тоже горели несколько домов, и улица была этими пожарами ярко освещена. Въехали во двор. Двери и окна первого этажа, а также ворота арок привалили ящиками и бочками. Будто к осаде приготовились. И только после этого поднялись в квартиру. Пшебыльский, правда, заупрямился, заупирался, но, кажется, лишь для виду, ибо стоило Черевичнику ткнуть его топорищем в спину, как мосье живёхонько поднялся на крыльцо.
– Шагай, шагай, панок, не ерепенься, – ворчал Черевичник, хотя и беззлобно.
Пана Пшебыльского, развязав ему прежде руки, заперли до утра в каком-то чулане. Ольгин багаж, состоящий лишь из небольшой осиновой коробейки да ларца с портретом матери, внесли в спальню, по-видимому, некогда очень уютную, а теперь обретшую довольно унылый вид – с горкой хлама, наваленной у двери, с тенётами по углам, с выцветшими бумажными шпалерами, хранящими следы от картин и образов, с потресканным сероватым потолком, украшенным лепкой, какая пришла к этому времени в совершенно негодное состояние. Должно быть, дела у Аршинова складывались не очень гладко, что он не мог позволить себе отремонтировать квартиру. Однако дорогой фигурный паркет в спальне, а также широкая дубовая кровать с бархатным балдахином (правда, ветхим) и четырьмя болванами по углам свидетельствовали о том, что купец знавал и лучшие времена.
– Наша роскошь глаз не застит, – молвил Черевичник, оставляя подсвечник на коробейке. – Зато и дышится вольней. Христос с вами, дети! Не печальтесь ни о чём...
И ушёл довольный, бормоча что-то себе в усы.
Александр Модестович с Ольгой остались одни. Ольга вздохнула и вдруг зарумянилась; не умея иначе скрыть смущения, отвернулась, отошла к окну, потом, как бы вспомнив о чём-то, порхнула к коробейке, подняла крышку. Оглянулась на Александра Модестовича, достала образок... Торопясь, зашептала слова молитвы, да запнулась на середине, смолкла; сотворила крестное знамение и уж не знала, куда девать руки, теребила оборки платья.
Когда Александр Модестович обнял её, она вздрогнула, повернулась, взглянула на него счастливыми глазами и, тут же потупив взор, тихо прильнула к его груди. Волнение её улеглось. Так они стояли с минуту, веря и не веря в благополучное воссоединение после долгой разлуки, наслаждаясь близостью друг друга и более не сомневаясь, что путь их друг к другу уже закончился, что закончились и все их злоключения и суета, что судьба не готовит более сюрпризов, что путь их отныне будет прям – путь на утреннюю звезду, которая светит прекрасно, и уж не будет более ни войны, ни смерти, ибо и то и другое канет в небытие вместе со всем мировым злом, и мировой завистью, и глупостью, и обманом, и коварством, вместе со всем тем, что не приемлет истинно любящее сердце, что не подпадает под знак добродетели... В объятиях друг друга они будто грезили. И уж были они вовсе не в Москве, не в чужом пустом доме с пыльными углами, а далеко-далеко, на берегу речки с зеркальной изумрудной гладью, возле шумящей плотины. И не образок был у них в руках; сам Бог спустился с небес и наполнил благодатью любящие сердца и узами верности скрепил их нежные души. То, ради чего они жили, – пришло. И им открылся новый источник, и только испив из него, они и начали жить. Они опустились в вересковник, и уста их слились. С груди Ольги тяжело скользнуло монисто, покатились отброшенные браслеты. Дыхание её – жаркое, трепетное – вдруг обратилось в стон. Задрожали руки, а губы, мягкие и бархатные, как крылья ангела, стали вратами в рай. Тут вересковник обратился в кущи райские, запели птицы сладкими голосами; ветерок – благоухающий фимиам – повеял из сада, и ласковый голос, слышимый только сердцем, пропел слова о любви, – то был голос Бога, чистый и прозрачный, как голос флейты, тёплый, как солнечный луч. Ланиты, пышущие жаром, вдруг оросились слезами. Это, кажется, были слёзы восторга. Александр Модестович открыл глаза и увидел, как мерцает свет на лице у Ольги, как блуждает улыбка у неё по устам, и поразился взору её – невидящему, зачарованному, обращённому в себя взору жрицы. Александр Модестович с замиранием сердца заглянул ей в глаза и увидел там начало Вселенной, и в начале начал – Еву-прародительницу, вечную и прекрасную, одновременно мудрую и легкомысленную, лёгкую, как бабочка, и носящую во чреве первое дитя, обласканную Богом и искушённую змием, Еву-невесту, Еву-жену, Еву мечтающую и скорбящую, Еву любящую. С восхитительной, божественной, невинной улыбкой Ева повторила свой грех, надкусила прельстившее её яблоко, и взгляд её исполнился любви; затем протянула яблоко ему, и Александр Модестович отведал запретного – оно было неожиданно сладким... И спала пелена у него с глаз, и он увидел, сколь прекрасна она – его Ева, его Ольга...
Тем временем Черевичник, постелив под себя свитку, дремал на полу у двери чулана. Слышал, как ворочался, и вздыхал, и ругался вполголоса пан Пшебыльский, как он вставал и прохаживался из угла в угол, разминая затёкшие члены. «Не бойся, панок, не пужайся, – успокаивал Черевичник. – Убивать тебя не станем, только шкуру немножко сдерём за проделки твои, – а жить будешь...» И улыбался сквозь дрёму в длинные усы. Мосье затихал на некоторое время, но вскоре опять слышались испускаемые им вздохи, скрип половиц, шорохи, бормотание... Потом вдруг из-под двери слегка потянуло сквозняком, но Черевичник уже не заметил этого странного явления, ибо, утомлённый событиями последних дней, едва справлялся со сном и был не очень-то чуток ко всяким мелочам. Между тем то, что наши герои второпях приняли за чулан, оказалось вовсе не чуланом, а ходом в подклет и одновременно площадкой механического грузового подъёмника. И уж конечно, не был бы Черевичник столь безмятежен, не дремал бы, если бы знал, что целых два выхода ведут из подклета наружу, и что одним из них пан Пшебыльский не преминул воспользоваться, и что, освободив уже ворота одной из арок, неслышно, угрём выскользнул на улицу... Повернувшись на другой бок и сладко зевнув, Черевичник обронил: «Притих, панок? Вот и ладно!.. Не бойся, пожурим только. Барин наш добрый...». И заснул мертвецким сном.
...Греховно-сладкими были её уста, вкусившие запретного. Нагота Евы, как раскрытая великая тайна, ошеломляла, восторгала и сводила с ума, душу переполняла томлением. Тело её, – совершенное, вожделенное и доступное, как плод, который они только что поделили, – занимало сейчас весь мир, а может, наоборот, весь мир уместился, сосредоточился в нём, в бездонном чреве, чтобы очиститься там, в любви, и вновь родиться. В соединении своём, в согласии, в истоме и ласке они стали мудры, как боги, знающие добро и зло. Они поняли: всё, что с любовью, – добро и свет; всё, что без любви, – зло и тьма... Прекрасное тело Евы было горячо, оно полыхало, будто уголья в кострище, – то медные отблески пожарищ блуждали по нему. Тело Евы уже обжигало, оно само стало пожаром. И Александр Модестович, подобно мотыльку в пламени свечи, сгорал в нём, но был счастлив во власти огня, им же разожжённого. Любовь Евы, первая и вечная, рождающаяся в каждой женщине и более не умирающая, подхватив его, крохотного мотылька, поднимала высоко, под сень райского дерева, чарующего глаз, дающего знание, и наделяла его крыльями новыми, ещё более лёгкими, красивыми и сильными, дарила его прозрениями, откровениями, без коих он плутал по жизни (даже постигнув премудрость самых старых книг), как по сумрачной пустыне, полной опасностей, полной скорпионов и гадов, да он как будто и не жил прежде, а прозябал – недослышал, недовидел, недочувствовал, недопонимал, – она дарила его могуществом и уверенностью, провидением и умиротворением, дарила его путеводной звездой.
Придя в себя после всех любовных потрясений (иное слово трудно подобрать, говоря о высшем накале любовной страсти в двух искренних, непорочных сердцах, способных этими искренностью и непорочностью возвеличить и грубую плотскую любовь, облагородить и поднять её, презренную Богом, к обиталищу Божьему же, и самый стон как бы обратить в молитву, а жизни свои с готовностью предать в жертву; способных боль и наслаждение совместить в единое, как едины два тела, созданные одно из другого любовью Господней, разделённые, но вновь соединённые любовью человеческой), утомлённые, познавшие друг друга, Александр Модестович и Ольга провели в объятиях ещё немало приятных минут, пересказывая между амурными утехами каждый свою историю.
Прибежище, которое они обрели на старинной кровати, уютное, хотя и застланное лишь видавшим виды, прожжённым во многих местах сюртуком Александра Модестовича, очень располагало к беседам такого свойства, ибо было подобно некой твердыне посреди океана или крепкой цитадели, воздвигнутой среди обдуваемых ветром голых скал, – в нём были обособленность и добротность, сулящие покой после длительного пути по зыбкой, уходящей из-под ног почве. Пока Александр Модестович рассказывал в подробностях о своих скитаниях от альфы до омеги – от Александра Модестовича до Ольги (не упустив случая вплести в ткань повествования и яркую ниточку Аверьяна Минича, Мармитона, будущего тестя; не преминул заметить и о внезапном, довольно странном исчезновении корчмаря), – прогорели свечи. Рассказ Ольги был несравненно короче и сводился по существу к двум эпизодам: как мосье Пшебыльский, сказавшись, что послан молодым барином, похитил Ольгу из корчмы, и как Ольга в Смоленске, мельком увидев Александра Модестовича из окна и вновь потеряв его, впала в совершенное отчаяние, так что белый свет ей показался с овчинку. Обо всём остальном времени Ольге нечего было рассказывать, ибо она почти не выходила из кареты и изучила в кузове её и возненавидела каждый обойный гвоздик, каждую царапинку на кожаной обивке, а к мягкому сиденью, на коем проводила дни и ночи, питала те же чувства, что питает галерник к своей скамье. Пшебыльский не позволял Ольге выглядывать в окна и следил, чтобы шторки всегда были плотно задвинуты; он объяснял это тем, что прятал Ольгу от лихого глаза; и эти меры, несомненно, имели под собой основания – лихие мародёрские глаза так и шастали по окнам кареты, и мосье приходилось иной раз изрядно понервничать, доказывая всякому сброду, что везёт для штаба князя Юзефа Понятовского секретные карты. Каждый вечер пан Пшебыльский признавался Ольге в любви; по два раза на дню говорил, что красивая женщина – богатство нации; пытался убедить, что юный барин либо давно благоденствует в Петербурге, либо его уже нет в живых, что он никак не мог оказаться в Смоленске, и Ольга обозналась, и лгал, и лгал... Он лгал так настойчиво, так живо, с такой убеждённостью в собственных словах, так основательно и связно, что бедная Ольга однажды действительно усомнилась, не пригрезился ли ей тот, о ком она ежечасно мечтала и чей образ, дабы не забыть, она то и дело воспроизводила в памяти. И Ольге порой начинало казаться, что Александр Модестович забыл её, простую корчмарку, с коей провёл, убивая провинциальную скуку, несколько дней, и что пан Пшебыльский говорит ей правду, но её пугали пуще смерти такие мысли, и она гнала их прочь; ей также казалось временами, что Пшебыльский чист и искренен – с такой неподдельной любовью глядел он на неё, с такой пылкостью выражал чувства, с такой трогательностью заботился о ней: чтоб она вовремя поела, чтоб её не сильно трясло дорогой, чтоб не донимали сквозняки и прочем. Образ честного кавалера не очень-то соответствовал сложившемуся уже образу мосье; особенно это несоответствие бросалось в глаза в начале пути, – что-то было не так, замечала Ольга, – но постепенно привыкала, и то, что было действительно не так, потихоньку как бы стиралось. Пан Пшебыльский был педант, а педанты, как известно, многого добиваются со своими внутренней организованностью, неукоснительностью, последовательностью. Быть может, со временем мосье сумел бы добиться и руки Ольги, не заступи ему путь Александр Модестович, тоже, кстати, немного педант, как всякий учёный-медик...
За этим разговором из глаз у обоих не раз пролились слёзы, и они были красноречивее всяких признаний; не раз Александр Модестович и Ольга смолкали надолго, даря друг друга новым поцелуем, погрузившись, не помня себя, в негу ласк, как в волны бескрайнего моря, любуясь друг другом, играя и смеясь, блаженствуя и торжествуя (кто не знает этих простых, милых забав? кто, сбросив путы ложных приличий, не брал того, что невозможно взять? или кто-то ищет в этих строках новый сияющий перл? уж тысячу лет как все перлы нанизаны на нити!).
Вдруг Александр Модестович загорелся стихами. И не то чтоб ему от избытка чувств захотелось порезвиться в рамках модного жанра – романса, – стихи сами хлынули ему на уста, без усилий с его стороны. Александр Модестович даже не знал определённо, чьи это стихи, – кого-то из поэтов, а быть может, его самого, только что рождённые – для Ольги, для незабываемой минуты, одновременно приметой и подношением долгожданного счастья:
Мне не найти для чар твоих сравненья,
Не знать и безмятежного пути:
И день, и ночь — сплошные искушенья.
Покоя прежнего мне не найти.
Не в силах я дерзнуть строфою, рифмой
Воспеть, как занимается заря.
Благословенный нежный лик твой
Предать словам не в силах я.
Не по плечу Орфея мне мотивы.
Тебя увидел и с тех пор молчу:
Ни слов, ни музыки пленительные нивы
Мне, смертному, увы, не по плечу...
И хотя под рукой у Александра Модестовича не случилось ни лиры, ни лютни, неожиданные стихи его прозвучали песнью. И дивный дар Орфея оказался стихотворцу по плечу, как и сама неоглядная нива словес легла безропотно под его уверенный серп...
Между тем в комнате становилось всё светлее. По-видимому, горело где-то очень близко. Слышно было, как что-то рвалось, гудел надсадно сполошный колокол; с улицы доносились чьи-то крики, топот, скрип колёс. Александр Модестович и Ольга, привлечённые наконец этими шумом и светом, подбежали к окну и глазам не поверили. Горела как будто вся Москва – она стала блюдом, полным пылающих угольев...
Фантастическая кошмарная картина! Небо – мрачное и тяжёлое – небо-пепелище, небо-преисподняя, небо-глыбища повалилось на землю и раздавило её. Яркие, желтоватые, дрожащие блики, брызнув снизу на чёрные тучи, как бы осветили царство Сатаны, населённое самыми чудовищными существами – вурдалаками исполинских размеров, птицами с козлиными харями, мерзкими обезьянами с зубами тигра, жабами и мышами, оседлавшими метлы. Все эти чудища кружили в поднебесье, скакали-веселились и с каждой минутой ещё более росли – настало их время, пришёл их праздник – большая чёрная дыра, пасть Сатаны, дорога в ад, разверзлась над землёй... Столбы огня тут и там вздымались над городом, блуждали с улицы на улицу, собирались в снопы, сплетались в гнёзда, разъединялись вновь, гонимые ветром, набирали силы, то крутились волчком, то, вдруг, распластывались над каким-нибудь обречённым кварталом, а то, будто взявшись за руки, водили невероятные циклопические хороводы – огненные воронки, в мгновение ока выжигая целые дома. Столбы эти ревели, как ураган, и свистели сказочными соловьями. Они были живые. Чудища в небесах рукоплескали им и громогласно хохотали и корчили рожи в полнеба; чудища швырялись тлеющими головнями и пеплом и изрыгали чёрный дым. Их час, их шабаш был на подъёме. Они вырвались из преисподней, они помчались в бешеной вакхической пляске и, утвердив власть разрушения на земле, теперь покушались на само небо Господне – оно было пусто, словно звёзды выгорели в нём... За одну ночь огромный город превратился в фейерверк, город умер, и бледный призрак его с искрами и дымом уходил в зияющую пасть князя тьмы...
Александр Модестович не знал названий улиц и частей Москвы, а если б знал, то понял бы, что горят Мясницкая, Арбатская, Тверская, Пресненская и далее, куда хватало глаз, – Сущёвская, Мещанская, Басманная, Покровская. Если б Александр Модестович поднялся сейчас на крышу и посмотрел на восток, он увидел бы, что пламенем объято и всё Замоскворечье, и частью Таганская и Рогожская. Пожалуй, проще было бы перечислить, что в эту ночь не горело, – загнуть два-три пальца. Однако самая печальная участь постигла Пречистенку: редкий дом остался здесь не тронут огнём; улица, прямая как стрела, совпав направлением своим с направлением ветра, стала настоящим горнилом катастрофы; будто все пожары, что полыхали сейчас по Москве, происходили отсюда, как из колыбели, будто здесь они черпали силы, будто здесь они брали разбег. Огненный дьявол припадал к Пречистенке губами-угольями, припадал, как к свирели, и дул, и дул, и наигрывал, перебегая пальцами по отверстиям-проулкам, заунывную мелодию, и столбы пламени в адском танце своём следовали этой мелодии – то поднимались высоко, к самым маковкам церквей и слизывали с них сусальное золото, то разъярённым хищником падали на землю, как на добычу, то обращаясь в стремительные огненные реки, пожирающие на пути и мосты, и самоё берега, а то опять на высокой ноте вскидывались над городом, устрашая всё живое новым чадным облаком, испепеляя деревянные палаты, опаляя белокаменные дворцы...
Горела и лавка Аршинова: не спасли от пожара ни мощные кирпичные стены, ни железная кровля, и только домик с квартирой купца, стоящий во дворе лавки, далеко от иных построек, как будто был вне досягаемости огня. Бог, кажется, смилостивился над нашими героями и уберёг их от ещё одного испытания. И они вознесли ему благодарственную молитву, взирая с трепетом, с замиранием сердца, как от разбушевавшейся внутри лавки стихии ходит ходуном раскалённая добела железная крыша, как с треском отваливается от стен почерневшая штукатурка, как в образовавшиеся в стенах щели со зловещим гудением просовываются, ища поживы, и режут воздух вверх и вниз сине-голубые огненные косы.
Александр Модестович и Ольга долго ещё смотрели на горящий город, как бы оглушённые размерами катастрофы, удивлённые и подавленные быстротой, с какой она набирала силу... Ветер! Конечно, решающую роль сыграл ветер – явился на беду; по крышам шагал, гнал перед собой вал огня, гнал-раскручивал, и свистел, и ревел, и в яром пламени ещё более крепчал, обращался настоящим ураганом, перепахивал город вдоль и поперёк – ломал деревья, опрокидывал стены, горящие кровли носил по воздуху... Зрелище было столь ужасно, столь выходило за рамки разумного, что не походило на правду, не могло быть правдой. Александр Модестович подумал, что правда, явь легко угадываются в любви, в их с Ольгой любви, – это есть, это живёт; разум спешит приять всякую любовь за существенность. Творящееся же вокруг зло, умом непостижимое, обыденными мерками неизмеримое, теряло черты реальности и, даже сжигающее, убивающее, представлялось не более чем страшным сном либо картинкой из вертепа (которая как бы тщательно ни была нарисована – всё-таки нарисована), если не самим вертепом, сгорающим по оплошности кукловода. Бедствие, свидетелями коему Александр Модестович и Ольга были, не укладывалось у них в голове: они видели ад, но видели его как будто через замочную скважину, и это охранило их от слишком сильных впечатлений...
Под утро мосье Пшебыльский попросил пить. Но Черевичник спал так крепко, что не слышал этой просьбы. Мосье же был настойчив – он грохнул кулаком в дверь и прокричал:
– Эй, мужик-деревенщина! Поднимайся! Пан хочет пить...
Проснувшись наконец, Черевичник нащупал флягу, встряхнул её пару раз, проверяя, сколь она полна, нехотя поднялся; свечу зажигать не стал, ибо из глубины квартиры к нему в закуток проникало достаточно света. Зарево пожара Черевичник принял спросонья за утреннюю зарю.
– Сейчас, панок! Лоб не расшиби! Будет тебе пить, – бормотал себе под нос. – Ишь, какой нежный! Не терпится ему, не спится. Моя б воля...
Каково же было удивление Черевичника, когда он, распахнув дверь, обнаружил в чулане вместе с Пшебыльским не менее десятка польских уланов – длинноусых, молодцеватых, немного подшофе и с озорным блеском в глазах.
Пшебыльский решительно шагнул из полутьмы и сразу ухватил Черевичника за грудки. Фляга, булькая и стуча, покатилась по паркету. Уланы дружной ватагой ввалились в квартиру. После короткой, но злой борьбы повязали Черевичника по рукам и ногам. А мосье Пшебыльский уже бежал по коридору, заглядывая во все комнаты. Вот наконец он добежал до спальни, вот ударил в дверь ногой и застыл на пороге. Александр Модестович и Ольга в этот момент стояли у окна и наблюдали пожар; они вздрогнули, услышав шум за спиной.
– Мы, кажется, квиты, сударь! – воскликнул мосье с сознанием собственного превосходства, он как бы ставил точку на затянувшемся соперничестве. – Я тоже иногда хожу на бал, не будучи на него приглашённым...
Тут в дверном проёме за спиной у Пшебыльского сгрудились уланы и с любопытством воззрились на Ольгу.
– Хороша паненка! – оценил один из них, прищёлкнув языком.
Другой сдвинул кивер на затылок, пригладил усы:
– Недаром пан Юзеф поднял на ноги целый полк. Я бы и армию сюда привёл на поклонение...
– Смелей, пан Юзеф! – будто подтолкнул третий.
И остальные одобрительно зашумели.
Александр Модестович, совершенно сбитый с толку такой внезапной переменой обстоятельств, огляделся вокруг себя в поисках какого-нибудь пригодного для обороны тяжёлого предмета, однако ничего подходящего не нашёл. Тогда он бросился на поляков, имея намерение схватить хотя бы одного из них, лучше всего – торжествующего наглеца-гувернёра, за горло, сдавить и уж не отпускать, пока тот будет жив. Но уланы, дюжие молодцы, скрутили его ещё быстрее, чем Черевичника. Связали, будто спеленали, и крепко держали за плечи, когда мосье Пшебыльский, подхватив на руки Ольгу, плачущую, сопротивляющуюся, уносил её из спальни. «Королева моя! Королева! – на ходу заливался соловьём гувернёр. – По золоту будешь ходить, холопами править! Одену в бархаты и атласы. Засияешь как звезда!»
Александра Модестовича и Черевичника вытолкнули на крыльцо. С Александром Модестовичем, как с дворянином, ещё несколько церемонились, иногда, правда, с плохо скрытой насмешкой, приглашали: «Извольте, сударь! Сюда пожалуйте!». Черевичнику же, «мужику чернозадому», дали по дороге изрядного пинка, так что тот кубарем покатился по лестнице и распластался на земле... Пожары бушевали вокруг с неистовой силой. Раскалённый дымный воздух, ворвавшись в лёгкие, вызвал у Александра Модестовича сильный приступ кашля. Слёзы брызнули из глаз. Александр Модестович увидел, что карета пана Пшебыльского выезжала со двора. Гувернёру, видно, стоило немалых усилий послать лошадей в горящую арку; он сидел красный на облучке, с мокрым от пота лицом, с вздувшимися на шее жилами. Экипаж, сверкая в огне лакированными стенками, благополучно миновал арку и свернул на улицу. Двое верховых улан сопровождали его.
– Извольте, сударь!..
Александра Модестовича поставили у стены. Черевичнику сильно дали под дых, потом ещё и ещё – принудили встать на колени. Старший из поляков удосужился зачитать приговор, который нацарапал тут же в зареве пожара на каком-то клочке бумаги. Поляк ссылался на приказ Бонапарта, говорил о бедственном положении города, о коварстве русских, вывезших из Москвы все пожарные трубы, об усилиях французов по борьбе с огнём и так далее. Александр Модестович слушал приговор вполуха. Хотя ад придвинулся к нему, хотя он смотрел в преисподнюю уже не через замочную скважину, дверь раскрылась, – всё происходящее продолжало представляться спектаклем; поменялись лишь картинки в вертепе, и кукловод заговорил по-польски. Александр Модестович утратил чувство реальности. Он с болью в сердце думал об Ольге, думал о том, что Пшебыльский теперь будет во сто крат осторожнее, что поиски нужно начинать сначала, – а с какого начала подступиться к хлебу, запертому в сундук, – вот вопрос! – как расставить силки для птицы, которая теперь повсюду только и видит силки?
Ход мыслей Александра Модестовича прервал голос, зазвучавший громче:
– ... дворянин, отказавшийся назвать своё имя, и его крепостной, имя коего и не спрашивали, за деяния, более свойственные вандалам, нежели цивилизованным гражданам, а именно – за преднамеренные поджоги в юго-западной части города Москвы, – приговариваются к расстрелу на месте преступления...
Несколько уланов, споря о чём-то и смеясь, вывалились из-за кованой дверцы подклета:
– Эй, Панове! Что вы с ними возитесь?..
– Мы расстреливаем дворянина, – ответил старший. – Всё должно быть красиво обставлено. Это дело и нашей чести.
– Кончайте быстрее! Мы ждём вас в погребке. Под этим пустым домом полон погребок: есть окорок, есть вино...
Отрывисто прозвучала команда. Стволы карабинов дружно взметнулись и застыли на одной линии. Щёлкнули взводимые курки. И тогда Александр Модестович, будто сбросил пелену с глаз, спохватился: спектакль переставал быть спектаклем. Хлеб навсегда оставался в сундуке, а птица – в небе. Над самим Александром Модестовичем вдруг нависла крышка гигантского сундука. Она грозила вот-вот захлопнуться и отсечь от него весь мир, какой бы этот мир ни был – цветущий или сгорающий в огне. Александр Модестович почувствовал себя маленьким зёрнышком, катящимся в жернова. Голова у него закружилась, он покачнулся вперёд, к чёрным, пронзительным зрачкам карабинов, но нашёл в себе сил удержаться на ногах, справиться с внезапной слабостью. Александр Модестович даже имел мужество успокаивать себя размышлением: конечно, жернова могли умертвить его плоть, они с лёгкостью могли перемолоть его грудь, но дух его был вечен, независим, дух был неистребим; дух его, как дикий зверь, мог покориться только ласке...
Свирепствовала вокруг огненная стихия. От жара высыхала и загоралась трава. Сама земля горела. Горело железо, горело небо. Рассыпался в песок камень. Александр Модестович чувствовал, что горела его голова. Нестерпимый жар разливался по груди, будто расплавленным свинцом окатили сердце. Тусклым завораживающим огнём горели воронёные стволы карабинов. И в глазах улан, взявших на прицел его, Александра Модестовича, грудь, колыхалось злое пламя...
Какое-то движение почудилось у горящих ворот.
– Господа! Господа! Что происходит? – послышался нервный окрик. – Кто здесь старший?
Французский офицер во главе дюжины драгун въезжал во двор лавки. Худощавый, бледный, можно даже сказать, желчный тип, он, однако ж, явно стремился выглядеть изящно, он хотел впечатлить. И это ему удалось: в седле держался красиво, телом владел, будто скульптору или живописцу позировал, коня, приплясывающего вблизи пожара, сдерживал уверенно, но давал маленько и поплясать – одним боком показался, другим, золотым шитьём блеснул, тряхнул эполетами; глазами поводил горделиво, сын империи, – обращаясь к полякам, глядел поверх них; чистил пёрышки – с новенького мундира стряхивал пепел.
Старший из поляков дал команду: «Отставить!» и перешёл на французский:
– Мы расстреливаем поджигателей, месье.
– Поджигателей? – офицерик без особого интереса скользнул глазами по лицу Александра Модестовича, по фигуре Черевичника, поднимающегося с колен, опять, уже внимательней, посмотрел на Александра Модестовича. – Неужели этот романтический юноша поджёг Москву? Как непохоже на него! Ему бы писать девицам в альбомы, а не забавляться с огнём! – и, немного поразмыслив, строго изогнул брови. – Это правда?..
– Вот приказ! – глазом не моргнул поляк.
Александр Модестович, посчитав, что вопрос относится и к нему, отвернулся, не желал объясняться ни с поляками, ни с этим щёголем. И не увидел главного – как французский офицерик с иронической улыбкой тронул поводья, подъехал поближе, будто бы намереваясь взять приказ, но вдруг выхватил саблю и с такой силой обрушил её на поляка, что уж тому, бедняге, вмиг пришёл околеванец, не защитили от удара ни картонный кивер, ни широкая кокарда. Драгуны, как по команде, набросились на улан, оторопевших от неожиданности, подмяли их лошадьми и в мгновение ока посекли саблями, так что те не успели сделать и выстрела. Затем драгуны спешились, направились в подклет, откуда доносились громкие голоса оставшихся улан. Минуты не прошло, глухо звякнули клинки, и всё стихло.