355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Зайцев » Пепел и снег » Текст книги (страница 24)
Пепел и снег
  • Текст добавлен: 7 апреля 2019, 21:30

Текст книги "Пепел и снег"


Автор книги: Сергей Зайцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)

Таков и наш нынешний Даву.

Теперь об отголоске совсем иных событий; так неожиданно поворачивается планида любви... Ещё возле Гжатска к нашему обозу прибился некий поляк, едва не угодивший в плен к казакам, – человек весьма болезненного вида (а сейчас, надо признаться, у всех у нас вид нездоровый), поведения нервического, с поступками, на нормальный разум необъяснимыми – ему вдруг столь понадобилось свести с нами приятельство, что он не пожалел мешка отменных сухарей. А при поляке сем были карета и двое слуг. По правде говоря, за всеми впечатлениями последнего времени меня нисколько не заинтересовал какой-то случайный попутчик, тем более не обратил я внимания на его слуг. Но сегодня меня как огнём обожгло: в одном из поляков я внезапно узнаю Кристофа (Кшиштофа), того самого, что некогда служил в доме Бинчаков и преподлейшим образом подглядывал за нами с пани Изольдой через замочную скважину. Занесла же его нелёгкая в Московию!.. Кристоф, конечно, очень изменился – отпустил бородку, возмужал, однако глаза его до сих пор не переменили своего виновато-плутоватого лакейского выражения. За них-то моё внимание и зацепилось. Я надумался было вернуть Кристофу должок, задать за фискальство трёпку, но как тот уже служил другому господину, то, дабы не обижать сего последнего, я счёл необходимым простить его слугу, не в меру прыткого и лёгкого на язычок. Однако не переговорить с Кристофом не мог. Он не сразу узнал меня, долго вглядывался, чесал затылок, а когда узнал, то не сильно испугался – должно, и он, пройдоха, отлично понимал, почему я сразу не ухватил его за ухо. И разговор со мной порывался вести на равных (ох уж, эти лакеи!), но быстро одумался и переменил тон, когда увидел, как вздрогнула непроизвольно моя рука. А вот и собственно отголосок: пани Изольда вышла замуж. За Кошиньского, богатея и сноба. Я видел его однажды в костёле: держится аристократом, однако аристократизм его – весь напоказ, как бы маска, к тому же, не очень мастерски разрисованная. Таковые «аристократы» причисляют себя к высшему обществу уж потому только, что выучили с десяток заумных слов, а также взяли за обыкновение посещать свой свинарник в домашних туфлях и нюхать при этом ароматическую соль (хоть, быть может, в детстве только тем и развлекались, что катались на свинье и, к месту сказать, тогда, вдыхая амбре свиных нечистот, не считали своё обоняние оскорблённым). Впрочем я рискую показаться пристрастным, строя не очень лестные предположения относительно почтенного господина. И ничто не берусь утверждать... Замечу только, что Кошиньский старше пани Изольды лет на тридцать. Кристоф считает, что для пани, для вдовы с разбитым горестным сердцем, это очень своевременная и удачная партия. Его последние слова я пропускаю мимо ушей. Не многого бы мы стоили, если бы прислушивались ко мнению жуликоватых лакеев. Эта неожиданная весть почему-то не сильно огорчила меня. Я подумал: женщина – есть женщина, она – как птица в небе, у неё свои дороги. И относиться к ней надо, как к птице: сегодня видишь – и ладно, любуйся, слушай трели, а улетела – не ищи. В сердце моём быстро созрело отношение к новому замужеству Изольды – сочувствие. Я бы, кажется, Изольду презирал, кабы знал наверняка, что она меня не любила.

Любовь, любовь... Тот поляк, у коего Кристоф находится в услужении, кажется, тоже поражён сим прекрасным недугом. Очень уж настойчиво он распространяет и подпитывает слух, будто везёт какие-то важные для Польши архивы. Расчёт простой: ныне ни одна каналья не позарится на бумаги. А между тем мне однажды довелось увидеть, как из-за шторки в окне кареты выглянуло прехорошенькое женское личико. О, благословенна канцелярия, оставляющая после себя такие архивы!.. Блажен страж, сдувающий с этих архивов пыль!.. Без колебаний я мог бы указать вокруг себя с десяток отчаянных молодых людей, способных даже в теперешних, не располагающих к нежным чувствам, условиях увлечься этой юной дамой или хотя бы взволноваться её присутствием (мне не хочется говорить о насилии над женщинами, какое творилось с первых дней кампании и творится до сих пор; однако для полноты картины вынужден сказать, что есть среди нас немало охотников позабавиться с женской натурой, за забаву ту предварительно не заплатив – ни деньгами, ни услугами, ни даже сколько-нибудь заметным уважением, и не предваряя свои плотские наскоки длительным ухаживанием; несчастные беженцы!., и холод не стал насильникам помехой, напротив: к похоти прибавился ещё один стимул – возможность погреться женщиной). Сказанный господин не напрасно прячет девицу за семью печатями; бывают времена, когда лучше поворачивать перстни камнем внутрь, к ладони, – тем вернее сохранишь пальцы, а может, и саму голову.

Дорогобуж, 25 октября

Хартвик и де Де где-то по случаю раздобыли для меня дамское седло. Я пересаживаюсь на коня почти уверенный, что обморок и на сей раз подкосит меня. Но опасения напрасны: минута проходит за минутой, а его величество свищ и не думает капризничать, хотя припухлость колена не спала и даже через рейтузы хорошо видна. Скоро обоз останется далеко позади.

Теперь, когда я получил возможность самостоятельного передвижения и, обгоняя обоз за обозом, полк за полком, увидел как бы всю армию целиком, совершенно убедился – представлять наше постыдное, равнозначное разгрому бегство манёвром может либо человек, неспособный признавать собственные поражения, либо человек, ничего не смыслящий в военном деле. Поскольку второе отпадает, остаётся первое. Дисциплины нет и в помине. Мы уже не армия, мы толпа – растерянная и неуправляемая. Об опрятности солдат, об их достойном внешнем виде не может вестись и речи: они грязны, одеты во что попало – и в гражданское, и даже в женское платье, – они заросли бородами, многие, кажется, завшивлены. Солдаты голодны и злы. Драки между ними давно никого не волнуют, ибо никого не волнуют явления и пострашнее: мы вынуждены оставлять на дороге раненых (карет и телег сколько угодно, но остро не хватает лошадей); раненые взывают о помощи, они рыдают, они умоляют не бросать их, но мы уходим, стараясь не думать о том, что станется с этими несчастными через сутки-двое...

Выпал первый снег и растаял. Холод, что до сих пор доставлял нам немалые неудобства и который мы кляли, теперь кажется нам мягким; в соединении с сыростью холод стал пронзительным, и мы уже не знаем, куда от него деваться. Чтобы совсем не закоченеть, я схожу на землю и, придерживаясь за холку лошади, пытаюсь идти. Первые шаги мне даются с трудом, но – даются. И это несколько обнадёживает. Вероятнее всего, сказывается действие холода: боль притупилась и не доводит меня до обморочного состояния. Спустя час я иду наравне со всеми и только слегка прихрамываю. Конечно, если б не лошадь, я бы не был таким ходким. Хартвик и де Де рядом. Они настоящие друзья.

28 октября

Меня уже не радует гроздь рябины под шапочкой снега, а если и радует, то только потому, что ягоды можно съесть. Голод становится невыносимым. Воспоминания об Изольде не приносят удовольствия, но наводят тоску; как бы я до сих пор ни крепился, а должен признаться: её замужество больно задело меня. И хотя в наших отношениях этот её брак ничего не может изменить, она всего-то поменяла одного старика на другого, у меня ощущение, будто я потерял будущее...

Ночь. Сплошная ночь. И в душе, и вокруг. Мы уже идём и ночами. Я опять отстаю. Последний снегопад навалил сугробов. Мне, хромому, с несгибающимся коленом трудно преодолевать их. Временами я сажусь на лошадь и немного еду трусцой. Но всё равно своих не догоняю. Лошадь выбивается из сил: мне иногда кажется, что если она вдруг, поскользнувшись, упадёт, то уж больше и не поднимется. Хартвик и де Де, отстав от полка, поджидают меня. Пытаются подбадривать, но я вижу их мрачные лица и понимаю, с каким трудом им даётся этот нарочито бодрый тон. У меня комок подкатывает к горлу, и я молчу, чтобы не выдать себя, не произнести слова благодарности навзрыд.

Мы втроём уже не стремимся нагнать полк. У нас, как, впрочем, и у всех остальных, одна надежда – скоро Смоленск, где нас ждут и припасы еды, и тепло, и передышка. Кажется, отними эту последнюю надежду – и половина нашей армии прекратит борьбу за выживание. Мы за каждым поворотом дороги ищем глазами Смоленск, мы разминаем промерзшие, будто деревянные, пальцы, чтобы покрепче схватить чашку с супом, какую нам должны предложить, но Смоленска всё нет, и мы уж готовы от голода эти свои пальцы грызть, как, говорят, уже кто-то и делал... Ночь, ночь. Дорога заснеженная, обледеневшая, кое-где освещена пламенем костров. Солдаты жгут телеги и кареты, ибо нет сил тащить из леса валежник и хворост.

Близ Смоленска, 30 октября

Вот наконец и Смоленск. К сожалению, он не стал краше за те три месяца, что мы его не видели. Несколько убогих деревянных сооружений, поставленных наспех для гарнизона, да множество палаток, раскинутых на старых пожарищах, – это весь красавец-город. Чашка супа, которая мне досталась, которая грезилась мне целую вечность, оказалась не более чем чашкой тёплой воды с единственной плавающей в ней достопримечательностью – подгнившей картофелиной величиной с куриное яйцо. Но я рад и этому, ибо подозреваю – даже такой баланды хватит не всем. Мы отдыхаем в Смоленске пару дней. Наша «зимняя квартира» представляет собой угол из двух сохранившихся каменных стен, завешанный задубевшими на морозе конскими шкурами. Нам на головы не падает снег, нам в лицо не бьёт ветер – и ладно, остальное как-нибудь стерпим.

Почти невозможно достать что-либо из фуража. Бедные лошади выбивают из-под снега комья мёрзлой земли, выщипывают редкие травинки. Долго они не протянут. Хартвик притащил вчера охапку соломы – выпросил у земляка-нормандца, а четверо доведённых до отчаяния алеманов-колбасников, коим, я знаю точно, не посчастливилось даже заглянуть в котёл с супом и негде было разжиться фуражом, едва не отняли у нас и это. Мы дрались геройски и не посрамили Францию. Немцы убрались ни с чем.

1 ноября

Мы покидаем Смоленск с той мыслью, что не столько отдохнули в нём, сколько потеряли время. Как уж было не раз в начале кампании, мы дали русским возможность подтянуться, перегруппироваться. Уверен, скоро мы почувствуем их свежие силы.

Что за бездарное бегство с распущенным, горделиво задранным хвостом! Наши военачальники никогда так не напоминали мне павлинов, как сегодня... А порой мне кажется, что император намеренно создаёт нам невыносимые трудности; как будто он задался целью оставить на этой проклятой дороге всех свидетелей своего поражения. Впрочем, последнее – только мои домыслы; изнурённый недоеданием, смертельно уставший, потерявший веру во всё и вся, я могу и ошибаться в оценках; быть может, на сытый желудок я усмотрел бы в отступлении Бонапарта проявление гениальности, а распущенный павлиний хвост вполне логично принял бы за жизненно необходимое запугивание врага. Но, увы, мне, человеку, не чуждому высоких устремлений, видящему смысл земного бытия в преобладании духовного над плотским, ищущему совершенств во всеобщем несовершенстве, всё ещё грезится чашка супа, и моё плотское преобладает столь уверенно, что во мне остаётся всё меньше человека и появляется всё больше зверя, – и мир я сегодня вижу в безрадостных тонах...

Нам крепко достаётся от казаков, хотя и им приходится не сладко под нашими пулями. Казаки стали прямо-таки неотвязными, вероятно, почувствовали слабину. Они, не опасаясь уже ответных вылазок, после своих атак не уходят далеко. Мы видим их постоянно: то цепочкой, по-волчьи, след в след пересекают они поле – сотня, вторая, третья... то замелькают в лесу их красные лампасы и папахи, а то пронесутся стайкой тени по серебристому в ночи снегу, быстро и беззвучно. Горнист то и дело трубит тревогу. Мы круглые сутки держим палец на курке...

Вдруг падает моя лошадь и через минуту агонии бездыханная вытягивается на снегу. Толпа голодных солдат, до сих пор вяло бредущая, живо реагирует на это падение. Солдаты молча сходятся отовсюду, достают ножи, солдаты в предвкушении пиршества улыбаются. Я, сам не знаю почему, рассвирепев, пытаюсь не подпустить их к своей лошади. Но меня отбрасывают легко, словно щепку, и даже де Де с Хартвиком не в силах мне помочь; друзья не понимают моей ярости, и я не понимаю, отчего у меня на щеках появились слёзы. Мы видим спины, склонённые над трупом, мы видим споро мелькающие локти, и через пять минут сами, снедаемые голодом, кидаемся в эту свалку за куском конины.

Кто-то, забрызганный кровью, истекающий слюной, поучает, что у лошади наиболее употребляемо в пищу мясо из передней части. Но мы не обращаем на эти слова ровно никакого внимания, наваливаемся на тёплый труп (о Господи, ведь это моя лошадь! как я без неё!) и кромсаем его где придётся – откуда удалось подступиться к нему. За этой работой от соприкосновения с тёплым мясом отогреваются руки. Но теперь от крови склеиваются пальцы. В последние полгода у всех у нас довольно часто склеиваются пальцы от крови – и чужой, и своей. Я отираю руки о снег; с куском мяса, дымящимся на морозе, подхожу к ближайшему костру. Конина, даже если и хорошо приготовленная, достаточно пропёкшаяся на жару, – груба и жестка, жилиста; неприятно пахнущий жир в крупных жёлтых бляшках при иных обстоятельствах вызвал бы отвращение, однако нам сейчас не до отвращения – набить бы чем-нибудь желудок. Мы с остервенением рвём зубами плохо пропечённое, полусырое мясо. Отталкиваем друг друга от огня – каждый спешит сунуть в угли свой кусок конины. Сок шипит на угольях, запах горелого мяса тревожит обоняние. Мы исходим слюной, в наших желудках творится нечто невообразимое. Торопимся. Хочется утолить голод, прежде чем опять появятся казаки, хочется успеть до очередной тревоги; хочется хоть чуточку соснуть и не оказаться в колонне последним…

Кто-то говорит, что видел, как азиаты коптят в кишке конское ребро. Пробуем и мы; идём к трупу лошади, уже основательно ободранному, и выламываем из скелета рёбра. На рёбрах кое-где ещё сохранились кусочки мяса. Затем в поисках подходящих кишок роемся в окровавленных потрохах... Ссоримся, сквернословим, хватаем друг друга за грудки. Мы так злы, что не в состоянии держать себя в руках и всё чаще забываем о достоинстве. Мне думается, что со стороны мы сейчас выглядим безобразнее самого дикого азиата: и это мы – сыновья прекрасной, просвещённой Франции!..

Однако никто из нас и не думает терзаться от стыда. Чего ради! Перед кем мы должны испытывать стыд? Где тот благородный непогрешимый судья, мудростью которого мы все могли бы гордиться и возле кристально чистой фигуры которого могли бы устыдиться своего повального свинства?.. В последнее десятилетие всё величие и могущество Франции только и отождествляются что с именем Наполеона. Но разве можем мы гордиться им – не созидателем, а разрушителем, разве можем мы гордиться судьёй неправым, душителем Европы (о, с какой ясностью я это сейчас понимаю!), и в первую очередь – угнетателем самой Франции? Сияние нашей славы, сговорчивость, а то и послушание союзников (правда, чаще с кислой миной), всё более очевидное с каждым годом лидерство, расширение границ, усиление влияния, успехи в торговле – всё это результат политики насилия, захвата, разрушения, а вовсе не результат мудрого управления; гром наших побед – литавры Смерти, бесчисленные контрибуции – кровь миллионов людей, а Франция, некогда благословенная страна, – ныне безобразный кровосос, ужас народов. Деяния наши недостойны деяний великой нации. Мы презренные гунны, мы убеждаем и завоёвываем не силой разума, не совершенством своей идеи, а самым что ни на есть примитивным средством – войной. Должен ли я, гунн, пребывая в типическом для меня состоянии варвара, испытывать стыд перед своим королём Аттилой?.. Но, Господь свидетель, – мои глаза уже давно устали быть злыми.

О, отец! Как и всякий родитель, ты, конечно, хотел видеть в сыне воплощение своих идеалов. Прости же мне мои воплощения... Сначала я был солдатом, неустрашимым и послушным приказу, потом оказалось, что я мясник, неутомимый и исполнительный, а потом я обратился в гомункула; да, да, мы все – вульгарные гомункулы, как две капли воды похожие друг на друга, гомункулы, коих сотнями тысяч можно растить в колбах алхимиков, коим соответственно и цена – грош. У нас, кажется, нет лица, у нас главное – завидущие глаза, загребущие руки и ненасытные желудки; увы, желудки – самое сложное в нашей организации; всё, что мы сейчас делаем, – делаем для них. Но и состояние гомункула ещё не конец нашим превращениям. Мы вступаем в последнюю стадию – стадию скотов, холодных и голодных, грязных, окровавленных, без всякой надежды на будущее, как будто росли только для того, чтобы однажды попасть под нож. Наше новое главное качество – тупость; теперь нам достаточно знать лишь две вещи: беги оттуда, где щёлкает бич, беги туда, где звучит рожок, – остальное слишком сложно. Я не думаю, что кто-нибудь из нас, если по случайности выживет, будет вспоминать эту кампанию с удовольствием или с гордостью участника её. Кому приятно вспоминать собственное скотство?

3 ноября

Наши передовые части ввязались в крупное дело у городка Красного. О том, что дело крупное, мы догадываемся не только по усиленной канонаде, но и по большому количеству раненых, поступающих в наши обозы. Раненым наспех оказывают помощь и на этом о них забывают. Едва ли не треть от всех, получивших ранения, способны двигаться самостоятельно и как-то обиходить себя. Кого-то ещё поддерживают друзья – не теряют надежды. Но многих, тяжёлых – в лихорадке, в бреду, мучимых болью и беспомощных, – лекари оставляют на дороге, оставляют, уповая на то, что русские их не прикончат. Не дикари же эти русские, чтоб добивать раненых!..

Мой Бог, согреться бы сейчас трубочкой табака! У нас табак – неслыханная роскошь...

Близ Красного, 5 ноября

Ещё один позорный акт с нашей стороны – сожжение знамён. Сожжение – как признание неспособности сохранить их, защитить честь и славу французского оружия, – уничтожение символов, объединяющих войска, напоминающих нам о верности присяге, символов, как бы выражающих саму Францию. Ничто больше не связывает нас, мы уже не армия, мы шайка разбойников, возвращающихся в своё логово, мы толпа бродяг, мы горох, просыпанный на дороге. Сожжение знамён – это избрание из двух зол меньшего. Но и это меньшее не украсит нашу историю, как известно, язвы не украшают... Представляю, как это было. Французские орлы кланялись тёмным российским лесам, полотнища, подружившиеся с ветрами целой Европы, повидавшие и сражений, и подвигов, пропахшие пороховым дымом, простреленные многими пулями, покорялись пламени с тем же смирением, что покорялась бы ему видавшая виды, затасканная, залапанная ночная рубашка потаскухи, а гордые древка, отполированные руками героев, обращались в дрова, обогревающие косточки треклятого корсиканца.

Бонапарт, позаботившись таким образом о знамёнах, не подумал, однако, осчастливить своим августейшим вниманием солдат – тех самых солдат, что с его именем на устах бесстрашно шли в бой, что поверили в его звезду и, увлекаемые к новым победам, ведомые к богатым городам и к сказочным странам, возмечтавшие о господстве до самой Индии, готовы были сносить все тяготы пути, терпеть болезни и раны, – забыл тех преданных солдат, что, даже истекая кровью, заглядывая в глаза смерти, кричали неизменное: «Vive L’Empereur!». А между тем голод в войсках давно переступил границы неблагополучия и обратился в настоящую катастрофу; голод стал принимать черты омерзительные, и если всего неделю назад о каннибализме говорили, как о чём-то из области мифов либо как о жутком извращении, как о болезни, крайне редко встречаемой, то ныне племя каннибалов настолько разрослось, что о явлении этом вдруг вообще перестали говорить, должно быть, из опасений встретить в собеседнике одного такого каннибала (истосковавшегося по тёпленькому мяску; на словах он со знанием дела заклеймит людоедство, а тем временем в мыслях уж не удержится, возьмётся смаковать, с каким удовольствием будет поедать твой говорливый язык, с каким приятным хрустом будет пережёвывать хрящи твоих ушей, и примется прикидывать, как для начала ловчее всадить тебе в спину нож: снизу вверх или сверху вниз).

Я каждый день встречаю обгрызенные трупы и не вполне уверен, что над ними пировали только волки или собаки. Где-то явно поработал и нож. Ужасно. Непонятно. На худой конец, мы как-нибудь перебились бы и кониной... Я думаю, человечину едят гурманы. Мрачный юмор, но – такова действительность. Мы все очень ослабели. Мы и от холода-то не так бы страдали, если б не были голодны. Сотни, сотни падают и уж больше не встают. Их заметает снегом. Всё понятно: чтобы насытиться человечиной, достаточно лишь протянуть руку; чтобы отрезать кусок конины, нужно проделать несколько шагов, лишних шагов, очень трудных шагов.

Мне посчастливилось сегодня, я ем хлеб – мёрзлый сухарь. Я нашёл его зажатым в зубах зарубленного казаками солдата. Я еле вырвал сухарь: мне не хотелось, чтоб он обломился, мне хотелось завладеть им всем, и я вытаскивал его враскачку, с великой осторожностью. Но бедняга всё не хотел расставаться с тем, что уж не могло ему понадобиться и тем более не могло ему принадлежать, ибо теперь это принадлежало мне и моим друзьям. У него оказались очень крепкие зубы, пришлось выбить их штыком.

8 ноября

Со вчерашнего дня мы укрываемся от холода в просторном гумне, чудом сохранившемся вблизи дороги. Посреди гумна горит костёр; дым, прежде чем уйти через прореху в кровле, клубится над нами, выедает нам глаза, сизым облаком висит под стропилами. Мы подкладываем в огонь жерди, вырванные из стены сарая с его подветренной стороны. Нас здесь человек тридцать. Одни приходят, другие уходят – так до полуночи. Многие остаются совсем: они лежат вдоль стен, не проявляя ни малейших признаков жизни. Они мертвы или почти мертвы: вчера, когда мы пытались найти хоть горсточку зёрен и обшаривали все углы и щели, то волей-неволей задевали этих несчастных; они не всё ещё закоченели. Никто не берёт на себя труд вытащить их на улицу. Они никого не смущают, никому не мешают. С ними даже лучше, они придают нам уверенности (хотя малую толику, но и это хорошо в нашем положении) – мы видим, что нас много; человеку иногда лишь того и нужно – знать, что он не одинок. Заполночь я замечаю, как тихо в нашем прибежище: никто не кашляет, не переговаривается... Я проваливаюсь, – кажется, ненадолго, – в сон, а когда пробуждаюсь, меня опять настораживает тишина. Мне даже начинает казаться, что живых здесь всего трое: я, де Де и Хартвик, а наш случайный дом – мёртвый дом. В какой-то момент я обращаю внимание, что никто не следит за костром, и тот погас. Потом до меня доходит, что костёр давно погас, а светло в сарае потому, что взошло солнце и лучи его проникают к нам через дыры в восточной стене... Очень холодно. Как я не замёрз! Я неудобно лежал. Ларчик с шахматами давил на сердце – потому сон мой был неглубок, я ворочался и не замёрз насмерть. Сажусь, оглядываюсь. Хартвик тоже не спит, он выжидательно смотрит на меня своими голубыми нормандскими глазами: что я скажу. Я ничего не скажу, ибо у меня от холода не ворочается язык, не двигается челюсть. С трудом разогнувшись и опершись на локоть, я запускаю руку в пепел. Он тёплый. И в нём сохранились несколько угольев. Они жгут мне ладонь, но я это чувствую не сразу. Отдёргиваю руку, стряхиваю прилипшие к коже угольки. Хартвик всё так же выжидательно, немигающими глазами смотрит на меня. И уже не уголья, а страшная догадка обжигает меня – бедный Хартвик мёртв. Я пытаюсь растолкать де Де: схватив его за плечо, я трясу так сильно, что даже переворачиваю друга на спину. Откуда у меня взялись силы? Должно быть, от отчаяния. У де Де на лице иней. Тело его окоченело. Я один в этом мёртвом доме...

Солнце светит прямо в глаза Хартвику. Я надеюсь, солнце отогреет их. Какие же они голубые! Но всегда ясные, умные, сегодня, заледеневшие, они стали тусклы. Я жду. Солнце непременно отогреет их, и они опять прояснятся. И ещё я смогу закрыть их. Тусклый взгляд Хартвика не даёт мне покоя... Я пересаживаюсь; настрогав лучин, принимаюсь раздувать огонь. Думаю о том, что друзья мои, выходит, ради меня пожертвовали собой: если бы не я, они шли бы в авангарде, полные сил, ибо возле кормушки им перепадало бы что-нибудь и сверх акрид и дикого мёда. И вели бы под уздцы накормленных коней. Но друзья остались со мной, они предпочли смерть мукам совести. И вот я, калека, который первым должен бы был умереть, сижу над их трупами и решаю, хватит ли мне сил погрести своих спасителей или уж не мучиться, а лечь рядом с ними и ждать, пока первая метель не погребёт всех нас троих. Но нет, я должен бороться. К тому обязывает меня гибель друзей.

Я вонзаю штык в мёрзлую землю. И второй, и третий раз. С величайшим трудом отколупываю кусок глины размером не более собачьей головы. Изнемогаю от усталости. Наконец меня осеняет: сдвинув костёр в сторону, я рою могилу в прогретой земле... Глаза Хартвика так и не оттаяли. Они ещё более потускнели и высохли. Я завязываю их шарфом. Потом сталкиваю тела друзей в яму и приваливаю их землёй. Я пытаюсь сказать речь. Моё бормотание невнятно. Вряд ли кто-нибудь, кроме меня самого, понял бы его. Но моя аудитория – три десятка трупов – более чем невзыскательна. Я говорю о родине, которая так далеко, я говорю о счастье быть погребённым в отечестве и заканчиваю речь неожиданной даже для себя мыслью, что, быть может, отечество не там, где человек рождается и живёт, а там, где его погребают. А потом думаю: не кощунствую ли? не заговорил ли во мне нрав завоевателя, который так старательно выпестовывал в своих солдатах Бонапарт?.. Однако я смертельно устал и не столь живо соображаю, чтобы сразу суметь ответить на эти вопросы.

Я поджигаю сарай и выхожу наружу. Мне хорошо – мне полчаса тепло. Согревшись, я ухожу. Иду, не оглядываясь. Я потерял слишком много времени. На дороге в толпе оборванцев нахожу своё место; здесь итальянцы, португальцы, голландцы, кроаты. Нас можно назвать сбродом, и это будет точно, но можно и золотой ротой, – кому как нравится. Я и в этой роте капрал.

Скоро, до обидного скоро, тепло покидает меня. Терплю муки холода, но зато почти перестаю хромать и иду быстрее. Размышляю о холоде, о его благотворном действии на раны: может, с холодом не нужно бороться, может, проще пустить его в себя, не тратя сил, как пускают те же акриды, а по весне оживают вновь[53]53
  На самом деле саранчовые – Acridoidea – зимуют в стадии яйца, взрослые особи после яйцекладки отмирают. Но Дюплесси, человек военный, может позволить себе этого и не знать.


[Закрыть]
; холод залечит и душевные раны. Размышление это кажется мне замечательным. Пробую потихоньку пускать холод – перестаю дрожать, перестаю кутаться, подставляю лицо леденящему ветру. И что же!.. Поразительно, невероятно, но я, кажется, чувствую некоторое облегчение и через минуту запросто обгоняю своих угрюмых спутников; я пританцовываю от радости – я спасён, а мои оборванцы смотрят на меня, как на недоумка. Нет сомнений, сегодня выживет тот, кто научится ладить с холодом. Пустить его в себя не так страшно, как представляется. И это не означает неминуемую смерть. Я делюсь с солдатами своим открытием. Но они пожимают плечами и, наверное, не понимают меня. «Сумасшедший капрал», – огрызаются они. Я же испытываю такую лёгкость, будто приблизился к Богу. А может, и правда, я схожу с ума? Но что из того; ведь мне от того только легче!..

10 ноября

Несмотря на всё моё усердие в опытах с холодом, мне не удалось подкрепить открытие собственным примером. Возбуждённое состояние, в коем я пребывал час или два и коим удивлял своих новых товарищей, сменилось ещё большими подавленностью и усталостью, нежели те, что мне довелось испытывать до сих пор. И теперь я тянусь позади всех, не чувствуя ни рук, ни ног, как во сне, и сознание моё, кажется, временами ускользает или являет мне картины фантастические – то я обнаруживаю ворона у себя на плече, то наступаю на клубок змей (и это когда всё засыпано снегом!., нет, нельзя заигрывать с холодом), то мне грезятся Хартвик и де Де, поджидающие меня впереди, а то я вдруг вижу, что лежат они у меня под ногами, я переступаю через них и с ужасом взираю на их глаза, выклеванные птицами, но когда наконец я вспоминаю, что тела их преданы земле, то понимаю, что склонился в скорби над трупами незнакомых мне солдат. Однажды я как будто замечаю, что сбился с пути. Открываю глаза и вижу, что иду через лес по узкой натоптанной дорожке. Я слышу впереди людские голоса, смех, я слышу бодрое ржание коней. Какой чудный сон! Какой сказочный лес окружает меня – посеребрённый инеем, сверкающий на фоне тяжёлого сумрачного неба!.. Я выхожу на поляну и вижу множество костров. Это бивак русских казаков. Какой неожиданный сон! Я думаю во сне – думаю о том, что давно не испытываю к русским ненависти; пожалуй, даже наоборот, возникают симпатии к ним; а страх... страха нет, страх ушёл, когда пришёл холод. Казаки посмеиваются надо мной, дают место у костра, дают краюху хлеба с солью. Я радуюсь тому, что хотя бы во сне могу отогреться и поесть. Как вкусен хлеб! Как давно я не ел соли!.. Обогревшись, я ухожу в лес. Меня никто не задерживает. Казаки незлобливо посмеиваются мне в спину. Меня потрясает их великодушие. Я сейчас же забьюсь в какую-нибудь нору и запишу этот сон, чтоб не забыть его. А может, происшедшее вовсе и не сон?.. Но разве это так важно!

11 ноября

О, отец!

Опять ночь, опять снег. Поднимаясь с холма на холм, тщась нагнать золотую роту, я совершенно выбиваюсь из сил. Я один на дороге, если не считать десятков и десятков замерзших солдат, лежащих тут и там. Я останавливаюсь, заглядываю в их бледные лица. Их глаза, когда-то полные жизни, неподвижно смотрят на меня. Я заговариваю с солдатами:

«Вставайте, нужно идти...»

Я совсем потерял голову, я добиваюсь от них ответа. Они смотрят на меня и молчат. Ветер шевелит их волосы, и от этого движения солдаты представляются мне живыми. Какой-то неясный небесный свет, не то луны, не то звёзд, пробивается из-за туч, отсвечивает жёлтым на лицах солдат, блестит у них в глазах злыми искорками. Общее молчание тяготит меня. Я кричу что есть силы:

«Настал час славы!..»

Но губы мои едва шевелятся.

Набегают новые тучи, и лица солдат темнеют. Теперь глаза их – чёрные провалы, погасшие уголья. Они смотрят мне в сердце, они мучают моё сердце. Ветер треплет волосы. Молчание, молчание... Ветер посвистывает в высоких звонких стеблях трав, торчащих из снега, ветер стонет в верхушках елей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю