Текст книги "Пепел и снег"
Автор книги: Сергей Зайцев
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 27 страниц)
Что же касается русских раненых, иже так нуждались в помощи лекаря, то здесь всё просто: Черевичник подобрал их на улице – безоружных, беспомощных, выбившихся из сил, по одному перетащил к аршиновской лавке, разыскал в развалинах ход. Схоронившись в этом потайном, возможно, даже неприступном месте, целые сутки ждали возвращения Александра Модестовича. Но тот всё не шёл. И скверные мысли и дурные предчувствия начинали всерьёз тревожить Черевичника. Потом хлынул ливень, огонь почти всюду погас. Молодой барин так и не появился... А как раненым становилось всё хуже и хуже, и прежде всего унтер-офицеру, который прямо-таки сгорал на глазах и временами впадал в забытье и долгонько не узнавал своих товарищей, то Черевичник надумал попытать счастья во второй раз и опять отправился на поиски Александра Модестовича. Хотя особо рассчитывать на успех не приходилось – велика Москва, велико пожарище, и человека здесь найти, что иглу в стоге сена, однако и на мучения молоденького унтера смотреть, сложа руки, было выше всяческих сил. Да что загадывать наперёд! Бывает, расчёт расчётом, а возьмись только – и выгорит дело. Не думал Черевичник, не гадал, а барин уж и сам воротился и стоял у разрушенной лавки, будто ждал, что его окликнут, будто чувствовал, что в нём нуждались.
Вмешательство Александра Модестовича принесло раненым заметное облегчение; после кровопускания вялость и сонливость одолели их, и они часа на три заснули; пробудившись же, получили по глотку крепкого рома, которого пару бутылок Черевичник принёс из подвала; ощутив прилив сил, разговорились...
Все трое были участниками Бородинской баталии, где и получили ранения и откуда были отправлены для излечения в Москву. А так как служили они в одном егерском полку и связывало их нечто вроде дружбы – насколько возможны дружеские узы между солдатами и офицером, – то и предпочитали всё время держаться вместе, чтобы при необходимости друг другу пособить. Того ради они и в обозе, по пути в Москву, и в госпитале – в Кудринском вдовьем доме – пускались на всякие ухищрения, но не поддавались ни случаю, ни чьей бы то ни было воле, могущим разлучить их, – и ехали одной подводой, и лежали в одной палате на соседних топчанах, и ели из одной миски... Всё бы хорошо, да вдруг произошло нечто невообразимое, такое, что не укладывалось в голове: Кутузов с Ростопчиным сдали Москву, сдали вопреки всем надеждам, связываемым с первым из них, и вопреки самым убедительным заверениям второго. Ушли войска, бежали горожане. Но и это ещё не было наиболее позорным. Весь позор положения ощутили раненые – несколько тысяч, когда поняли, что их в спешке забыли. Или понадеялись друг на друга фельдмаршал с губернатором, на платочке узелок не завязали, словно речь шла не о людях, а о каком-нибудь ящике с церковными свечами, или намеренно не вспомнили, как про обузу, как про клячу, отработавшую свой век, сбросили мороку со счетов – сильна армия, которая подвижна... или уповали на благородство противника? Французы же, заняв город и разобравшись что к чему, ничтоже сумняшеся подожгли Кудринский дом. Они знали, что делали: они мстили героям, так досадившим им при Бородине; нарадоваться варвары не могли, взирая на то, как сотни и сотни раненых солдат и офицеров, сбившись в плотную толпу, рвались из горящего дома на улицу, как давили друг друга в узком проёме дверей, как, охваченные пламенем, выбрасывались из окон... По счастью, многим удалось спастись, ибо французы проявили-таки благородство и не убивали тех, кто вырвался наружу. Но четверть раненых, в основном тяжёлые, что не могли бежать и, окровавленные, обожжённые, ползли по лестницам под ногами соотечественников, погибли в страшных мучениях. Остальные разбежались кто куда и, злые, голодные, промышляли по домам хлеб, от времени до времени схватываясь с мародёрами...
Солдаты, Афиноген Степанов и Василий Пущин, люди пожилые – лет до сорока, были нижегородцы, из дворовых. Унтер-офицер – Карл Теодорович Зихель – происходил из семьи крымских немецких колонистов, из тех, что перебрались в страну обетованную по приглашению мудрой императрицы Екатерины II. С Зихелем, примерно ровесником, человеком возвышенным и образованным, открытым, с располагающей внешностью, Александр Модестович сошёлся быстро и коротко. И через два-три дня, когда Зихель почувствовал, что довольно окреп, они уже часы напролёт проводили вместе: вели беседы о высоких искусствах, о европейских романах, по большей части французских и немецких – припомнили и старика Гёте, и о российской словесности, набирающей силу, о поэзии, немного о медицине, о французском научном гении (они вовсе не страдали галломанией[51]51
Галломания – пристрастие ко всему французскому.
[Закрыть], но перед гением Бертолле, Шаппа, Лапласа, Лагранжа, Ларрея преклонялись), вскользь о войне, о том о сём из собственных жизненных впечатлений, наконец, поверили один другому некоторые свои любовные тайны и тогда почувствовали, что они совсем уж друзья, задушевней некуда, и что настало время обетов верности.
Эта завязавшаяся дружба несколько отвлекла Александра Модестовича от его, казалось, неизбывных сердечных переживаний, но не настолько, чтоб он мог совершенно позабыть об Ольге. Всякий день, исправив лекарское обхождение, он исчезал часов на пять, на шесть, а возвращался усталый, мрачный, почерневший, молчаливый; на любые расспросы лишь отрицательно качал головой, так что его перестали и расспрашивать. Любезному другу Зихелю, правда, сказал однажды, что не потерял надежду отыскать Ольгу, ибо встретил на днях одного полячишку – из слуг Пшебыльского, – хотя и тот, глазастый, заприметил его и исхитрился смыться. Стало быть, и Пшебыльский, каналья, в Москве – некуда ему сейчас податься... Зихель очень сочувствовал Александру Модестовичу, тяготился своим положением и как-то в разговоре заметил, что едва только встанет на ноги, непременно поможет в поисках, и уж коли они друзья, то теперь дело и его чести, чтобы бесчестному воздать сполна за худые дела, проучить за неразборчивость в средствах.
Как мы уже между прочим говорили, обнаружить с улицы прибежище наших героев мог только редкий, многоопытный следопыт, вроде Черевичника, и то, если знал наверняка, что искал. Нечего долго и растолковывать, тайность эта имела значение немаловажное, поскольку, едва пожары прекратились, Бонапарт вернулся в Кремль, и армия вторично вошла в Москву. А как французы к тому времени уже явно оголодали и только и спасались, что кониной, то и число мародёров вдруг бесконечно возросло, они шныряли всюду: давно обшарив уцелевшие дома и сараи, теперь ковырялись на пепелищах, искали погреба со съестным. И дабы не выдать им невзначай своё жильё, приходилось выбираться наружу осторожно и всегда основательно маскировать лаз... В подклете Александр Модестович с Черевичником, памятуя о находке уланов, действительно обнаружили большой каменный погреб с высокими кирпичными ступенями – целую комнату, заставленную бочками с сельдью и грибами, с медами и ягодами, баклагами с маслами, комнату, заваленную мешками с изюмом и фисташками, с черносливом и пряностями, кругами сыра, ворохами копчёной воблы, завешанную окороками, кольцами колбас и прочим, не исключая вин, – то есть всем тем, что может обеспечить не только жизнь не голодную, но и очень изысканный стол. Конечно, эти «скромные» припасы выдавали в хозяине некоторые слабости: например, можно было не сомневаться, что дань чревоугодничеству он платил исправно за всякой трапезой, что также был сладкоежкой, но главное, припасы эти позволяли нашим героям, тоже имевшим неплохой вкус, разнообразить меню, что, естественно, не замедлило сказаться самым благоприятным образом – раненые быстро пошли на поправку и всего за неделю сумели приобрести цветущий, если не лоснящийся, вид.
Александр Модестович обыскал всю Москву, разве что не побывал в Кремле. Но безуспешно. Потом узнал, что значительная часть войск вынесена за пределы города и, расквартированная в подмосковных сёлах, несёт охранительную службу. Пшебыльский вполне мог сокрыться и там, при каком-нибудь польском полку. Однако выбраться из Москвы, чтобы проверить это, оказалось более чем мудрёно. На всех дорогах стояли заставы, на мостах и крупных перекрёстках – караулы. Александр Модестович что было сил крепился, тешил себя надеждами; но время шло, и он начинал признаваться себе, что надежды его становились всё призрачней и что Ольгу ему больше не найти. Ему судьбою уже представлялся случай, но он упустил его: сам простак – поторопился и Пшебыльского записать в простаки, посадил коршуна на семи ветрах, и думал, тот не улетит. Хорошо, что сам ещё жив остался!..
Между тем незаметно подступила багряная осень. Похолодало, дни стояли ясные. Ночами ярко светили звёзды. Что-то переменилось и в мире людей. Александр Модестович заметил, французы уж не были так спесивы, так уверены в себе, как в первые дни после вступления в Москву. Что бы они теперь ни делали, они это делали как бы с оглядкой, быть может, с оглядкой на завтра. В глазах солдат и офицеров Александр Модестович постоянно замечал уныние, если не тоску. Даже вытаскивая медяк из кармана крестьянина, французский солдат хранил унылый вид. Глаза его загорались лишь при виде съестного. Французская армия серьёзно голодала. Дисциплины не было и в помине. Пьяные разгулы, драки, неподчинение приказам, дезертирство стали обычными явлениями. Теперь каждый радел только о себе. Александр Модестович как-то случайно подглядел: солдат, коему посчастливилось раздобыть старый заплесневелый каравай хлеба, половину съел, ломая зубы, трясясь над каждой крохой, а половину закопал, впрок – как собака... Горожане поговаривали, что фельдмаршал времени даром не терял: пока французы грабили Москву, собрал большую армию; посмеивались втихомолку: будто Бонапарт на московских харчах маленько отощал и теперь просит мира – то к государю-императору нарочного шлёт, то к князю Кутузову, а те, напротив, не ищут мира, только во вкус кампании вошли. И не знает Бонапарт, как ему поступить, задумался на перепутье: на север, к Петербургу пойти, где заслонов понаставлено, – убиту быть, на юг, к Калуге направиться, где Кутузов поджидает, – костьми лечь, в Кремле остаться – с голоду попухнуть, убраться восвояси – честь потерять...
Слушал Александр Модестович людскую молву, думал – байки, приукрашает народ. Оно и понятно: настрадался, торопит события, хоть на словах, да тянет одеяло на себя. Как вдруг облетела город благая весть: уходит француз. Россияне вздохнули свободней. Москвичи-иностранцы засобирались в дорогу – был грешок, прислуживали Бонапарту, никак не ожидали, что он халиф на час, и теперь боялись мести россиян. Французы уходили по Старой Калужской дороге.
Раненые к тому времени настолько окрепли, что могли бы уже обойтись и без лекаря; более того, им бы вполне достало сил добраться до передовых русских позиций, хотя бы до тех было и три, и четыре дня пути; они уж поговаривали, не пора ли взяться за оружие, не могли забыть Кудринский дом, мучались вынужденным бездельем. Как ни грустно было Александру Модестовичу расставаться с этими людьми, он сообщил им своё решение – идти за французской армией, принялся собираться в дорогу. Он знал наверняка – именно теперь Пшебыльский обнаружит себя, и искать его вернее всего следует среди беженцев. Опять затеплилась надежда... Но и солдаты-нижегородцы, и любезнейший Зихель всё решили по-своему: если жаждешь досадить неприятелю, вовсе не обязательно искать русские позиции и становиться под знамёна какого бы то ни было, пусть и наидоблестнейшего полка. Посовещавшись у себя в углу, они объявили о намерении сопровождать Александра Модестовича и в меру сил своих и смекалки ему помочь, а за этим святым делом и с француза стребовать должок. Александр Модестович отказался было, говоря, что его печаль – это его печаль, но все трое настаивали, так как считали себя не только людьми честными и признательными, но и должниками его по гроб жизни, и считали, что правила приличий и порядочность просто обязывают их принимать его печаль за свою. Что тут было сказать! Да уж и привязались друг к другу. Поладили. Набили провиантом дорожные сумы, взяли по карабину. А чтобы хоть немного отличаться от отряда русских егерей и не наделать среди беженцев переполоха, принуждены были поменять мундиры на что-нибудь неброское. В чулане среди старинного хлама подобрали себе платье с крутого плеча Аршинова – кафтаны до пят, рубахи под поясок да широкие штаны, наряд, который уж лет двадцать как вышел из моды и который не всякий купец, по крайней мере, молодой, преуспевающий и с претензией, отважился бы на себя надеть, однако ещё довольно крепкий. В этом маскараде они были похожи не столько на горожан-беженцев, сколько на мародёров, что, собственно, их тоже устраивало. Не задерживаясь более, тронулись в путь. Зихель, лучше других знакомый с Москвой, обещался вывести к старой дороге на Калугу.
Глава 11
тояла осень. Ветви яблонь, отягчённые плодами, легли на землю. При сильном ветре падающие яблоки стучали в садах...
Основные силы Бонапарта – цвет французского войска – уже ушли. Покидали Москву какие-то разрозненные жалкие части, более напоминающие толпы бродяг, нежели полки воинов-победителей. Исхудавшие, в грязных мундирах, согбенные под тяжестью трофеев, они брели мимо заставы, по разбитой дороге, – не особенно торопясь, чтобы не поспеть к бою, и не особенно задерживаясь, чтобы россияне не подпалили им хвост. Шли, переругивались меж собой, кляли Москву, кляли войну и военачальников, кляли дорогу, размытую дождями. За ними следовали обозы – гружёные не фуражом и продовольствием, а награбленным добром. Чего только не везли в прекрасную Францию её славные сыны! Церковную утварь, оклады икон, китайские вазы, персидские ковры, трофейные турецкие знамёна и ятаганы, мебель морёного дерева и напольные часы, разные посеребрённые безделицы и бесчисленные сундуки, сундуки, сундуки, невесть чем наполненные. Кто-то из солдат, примкнув к обозу, толкал перед собой тачку с добычей; кто-то понукал доходягу-коня, запряжённого в ветхозаветные волокуши, – изловчился по части перевоза. Иные погоняли крестьян – дюжих мрачных мужиков, навьюченных, подобно тягловому скоту, сумами и мешками со скарбом; кричали им: «Пошёл! Пошёл!» и грозились штыками... За обозами бесконечной вереницей, галдящей, суматошной ордой тянулись беженцы – и пешие, и на возах, в застланных коврами садовых колясках, в дорожных каретах, а также в роскошных старинных берлинах и купе (возможно, работы самого мастера Букендаля), явно похищенных с Колымажного двора, многие просто с тележками, мужчины с чадами на плечах... А вот у кого-то мародёры отняли лошадей: крик, плач; всей семьёй облепили дышло, натужно тянут экипаж. Ещё несколько шагов вперёд, и движение застопорилось: у кого-то пал конь. Задние напирают, передние бранятся. Кто-то пытается разобраться и палит из пистолета в воздух. Наконец, усилиями десятка человек оттаскивают с дороги труп коня; возок, доверху гружёный вещами, попросту переворачивают, выбрасывают на обочину. Хозяин возка, близорукий немец, лезет в драку, но его, как следует оттузив, отправляют вслед за возком. Движение возобновляется. Возле дороги суетятся евреи, перекликаются на идиш, что-то скупают у беженцев за гроши. Трясут тугими кошельками: «Барахло купим! Купим барахло!..» Кто-то сам, достаточно настрадавшись под тяжестью ноши и обессилев, выбрасывает пожитки в кусты...
Пройдя от заставы вёрст десять – пятнадцать, Александр Модестович поднялся на горку, огляделся. Дорога, петляющая но равнине, была, сколько хватало глаз, полна беженцами, длинными воинскими обозами. Вечерело. Какое-то село догорало впереди. Говорили, будто его подожгли русские; в воинской науке это безобразие именуется тактикой выжженной земли. Дым стелился по округе. Над вытоптанными огородами сиротливо вздымались печные трубы... За спиной один за другим раздавались глухие взрывы – французы разрушали в Москве то, что ещё можно было разрушить; один раз очень сильно грохнуло – даже на таком отдалении от города Александр Модестович ощутил, как дрогнула под ногами земля. Отсюда, с высоты, он просмотрел немало экипажей, но кареты Пшебыльского среди них не нашёл. А коль скоро так, то решил не останавливаться на ночлег вместе со всеми и, сколько возможно, опередить эту разноязыкую, разноплеменную, медлительную толпу и предпринять её исследование.
Беженцы сходили с дороги, раскладывали костры. Обозные выставляли пикеты. Путь на Калугу в этот поздний час, будто Млечный Путь, до самого горизонта мерцал бивачными огнями. Сумерки приносили успокоение, шум затихал, а с приходом темноты дневные страсти и вовсе улеглись. Вдоль дороги поднялись шатры, раскинулись целые палаточные городки. От костров потянулись запахи приготовляемой пищи... Однако часть беженцев продолжала движение до глубокой ночи: быть может, это были самые нетерпеливые, которые, испробовав лиха на собственной шкуре, торопились в благодатное лоно Европы, а может, самые напуганные, более других нагрешившие. Скрипели колёса, фыркали лошади, покрикивали возчики. Тусклые фонари по бокам некоторых карет едва освещали дорогу...
Как только развиднелось, Александр Модестович и Черевичник спрятались в ветвях вековой сосны, стоявшей неподалёку от тракта. Зихель же и солдаты, расположившиеся было на отдых саженях в ста от них, в берёзовой рощице, вдруг, столковавшись о чём-то, подались на запад, через поле к развалинам каких-то строений, не иначе – монастыря. И, как видно, времени даром не теряли: пока Александр Модестович с Черевичником рассматривали каждый проезжающий под ними экипаж и вглядывались в лицо каждого проходящего человека, Зихель и солдаты раздобыли где-то коней. Сами вернулись к рощице верхом, ведя двух гнедых в поводу.
– Наши кони, русские! – похвастали солдаты чуть погодя. – Понимают, что им говоришь. И не успели ещё одичать...
Достать сёдла и уздечки не составило труда. Падеж лошадей во французской армии – от бескормицы, от изнурения – увеличивался с каждым днём; кто-то из всадников, лишившись коня, нёс седло на плече, кто-то продавал его за бесценок обозным, а кто-то бросал на месте, выругавшись, едва выпутавшись из стремян, уходил. Заметим мимоходом, кому-то после улыбалось счастье – находили нового коня, из тех ничейных, что табунками бродили по округе после стычек с россиянами, а кому-то не везло – догонял своих пешим порядком и, бряцая шпорами, посверкивая начищенными голенищами, месил каблуками чужой навоз.
С лошадьми поиски ускорились. Александр Модестович теперь успевал осмотреть и толпы, идущие по тракту, и захватить просёлки, и подъехать к чьему-нибудь биваку в стороне, и обогнать неповоротливый обоз, он мог догнать карету, показавшуюся похожей, чтобы, склонившись из седла, бросить внутрь быстрый взгляд... Но пролетели несколько дней, Александр Модестович остановил сотни экипажей, пересмотрел десятки тысяч лиц, но всё-то поиски были бесплодны. Так что уж – в который раз! – он начинал вообще терять веру в успех.
Тем временем в городке Малоярославце промеж русских и французов завязалось крупное дело. И те и другие, домогаясь победы, столь упорствовали, что несчастный, вконец разрушенный городок восемь раз переходил из рук в руки, и груды побитых в боях людей стали выше городских развалин. В конце концов Малоярославец французам сдали, но тремя вёрстами южнее оседлали дорогу на юг и перекрыли её намертво. Тем самым весьма обидели Бонапарта, не пустили в изобилующий хлебами калужский край и не дали ему запастись в предвидении холодов знаменитыми калужскими войлоками, – развернули полки французские на разорённую, выжженную, заваленную гниющими телами Смоленскую дорогу.
Беженцы, сделав вслед за армией изрядный крюк, проплутав неделю по лесам и долам, намаявшись, почти совершенно выбившись из сил и освободившись от доброй части клади, выбрались наконец на гладкий путь, именуемый французами шоссе. Но воистину, дорога, пролегающая перед ними, была дорогой смерти. Ехать приходилось в прямом смысле слова по костям, с содроганием сердца слушать хруст их под тяжёлыми колёсами, доводилось запинаться о чьи-то головы, обезображенные тленом, – было выше всяких сил видеть эти страшные, не пустые ещё глазницы. То и дело натыкались на бойкие пиршества мелких хищников и ворон, которые, не пугаясь появления людей, кажется, даже не обращая на людей внимания, набивали утробу, деловито копошились на трупах. Кто-то из отставших солдат в сердцах бросил камень: туча ворон с невообразимым шумом поднялась в небо, и тогда открылись взору, сверкнули на солнце обглоданные белые остовы лошадей, черепа, показались разбитые лафеты, опрокинутые повозки... но стая тут же опустилась, всё скрыв под собою, как бы обратившись в живое чёрное покрывало, и пир продолжился... Особенно тягостное впечатление производило поле битвы близ Бородина. Зрелище это и бывалых вояк ввергало в уныние, не говоря уж о мирных беженцах. Но поскольку на страницах нашей книги и так предостаточно мрачных картин, не будем изображать ещё одну, пусть даже это окажется в ущерб описанию, – в надежде, что критика простит, да и читателю, верно, совсем не по вкусу, когда чересчур сгущают краски и ставят новое пугало у него на пути. Мы ограничимся аллегорией: известно, Смерть о саване не тужит, Смерти – коса забава; Смерть – хозяйка торопливая, нерачительная: колосок к колоску положит, но не приберёт, побежит по жнивью к новому полю, ибо много у неё такого добра... И мы, вспомнив, что домовина нужна живому более, чем мёртвому, пройдём через поле в молчании, купно с беженцами, напуганными и подавленными, пройдём, глядя под ноги или в спину впереди идущего...
Опадало золото осени. В последние октябрьские дни значительно похолодало, что не замедлило сказаться самым пагубным образом. В войсках и в колоннах беженцев начались болезни. Падеж лошадей сделался массовым, и, как результат, приходилось бросать сотни повозок. Дорога во многих местах была просто загромождена конскими трупами, возами и экипажами. Ценности, увезённые из Москвы, валялись тут же, под ногами – хрусталь и фарфор втаптывались в грязь, трещали под колёсами напольные часы и музыкальные шкатулки, стояли вдоль дороги мраморные бюсты античных мыслителей и полководцев, на которых писали собаки, бегущие за своими хозяевами. Голод, ещё в столице начавший беспокоить французов, теперь терзал их всерьёз. Ржаной сухарь невозможно было купить и за золото. А у кого сухарь ещё оставался, съедал его тайком, пьянея от хлебного духа, подбирая крохи, оглядываясь по-волчьи, – как бы не отняли. Ели конину, обогревались у огромных костров, кои раскладывали при дороге. Валежник не собирали, а навалят деревьев крест-накрест и подожгут; так, верста за верстой, горел лес. Выжигали и все сёла и городки, через которые проходили, – был приказ Бонапарта – не щадить ни россиян, ни домов их. И не щадили...
Перед самым Гжатском, к ликованию Александра Модестовича, нагнали наконец Пшебыльского. Как и прежде, тот восседал на облучке, нахохлившись коршуном, никому не доверяя бразды и кнут. Раздражённый медленностью продвижения, мосье всё норовил обогнать кого-нибудь по краю дороги, чего ради частенько выбивался из колонны (и был заметен), а то и вовсе съезжал на просёлок и погонял-нахлёстывал четвёрку лошадей. Мосье явно торопился в Великопольшу; надо думать, его не устраивал столь бесславный итог войны, однако печально знаменитый исход войска из Москвы он как будто сумел обратить себе в выгоду – сундук, привязанный к задку кареты, узлы, наваленные на крыше, были, вероятно, достаточно вескими основаниями для вящей торопливости. Кузов кареты, от тяжести осев на рессорах, бился о стан, отчего экипаж громыхал на рытвинах и ухабах, словно какая-нибудь допотопная колымага. Здесь же, при карете, были и верные слуги Пшебыльского: Марек и Кшиштоф. Один скакал чуть впереди, то и дело покрикивая на беженцев, чтоб сторонились, другой ехал позади, с оглядкой – держал оборону...
Убедившись, что ошибки быть не может, Александр Модестович объявил своим спутникам, что искомое наконец найдено, и указал на карету. Любезный друг Зихель, давно мечтавший воздать Александру Модестовичу добром за добро, воспринял эту новость с живейшим энтузиазмом: глаза у него загорелись, и он, доселе расслабленно покачивающийся в седле, вдруг выпрямился, крепче упёрся в стремена, и румянец заиграл у него на щеках, словом, наш унтер заметно преобразился. Зихелю, человеку деятельному, откровенно наскучило однообразие пути; мрачные картины, во многих вселявшие ужас, его, участника Бородинской битвы, свидетеля трагедии Кудринского дома, не особо впечатляли; в тихой задумчивости окидывал он взором знакомый по отступлению пейзаж, вздыхал, смиренно поминал Господа, и не более. Но чуть только до Зихеля дошёл смысл сказанного Александром Модестовичем, как он, кажется, пробудился, и прожект за прожектом начали зреть у него в голове. Понаблюдав немного за Пшебыльским и что-то прикинув в уме, Зихель заключил, что пану гувернёру на этот раз, пожалуй, не вывернуться, что пан на крючке, а весь вопрос теперь состоит лишь в том, как взять его, по возможности не поднимая шума, – и решил, что удобнее всего это будет сделать, когда мосье надумает в очередной раз совершить обгон по просёлку. Никто не возражал против сего простого плана, а потому стали выжидать подходящий момент, держась от Пшебыльского в некотором отдалении, но и не упуская его из виду. Двух часов не прошло, дождались...
Гулко щёлкнув кнутом, пан Пшебыльский повернул лошадей влево, въехал в тополёвую рощицу, по-осеннему сумрачную, с облетевшей уже листвой. Карета быстро замелькала между деревьями, застучала колёсами по обнажённым корням, потом вдруг исчезла, как сквозь землю провалилась, собственно, так оно и было, ибо за рощицей раскинулся большущий овраг, по дну которого, как по ущелью, и извивалась довольно накатанная дорожка. Лучшего случая прихватить карету невозможно было и представить. Александр Модестович совершенно ошалел от предвкушения близкой удачи и, рискуя свернуть себе шею, погнал коня напрямки, по буграм и ямам, через рощицу, устланную сырой скользкой листвой, влетел в овраг ураганом, будто сказочный железный всадник, не разбирая дороги, сминая кустарники, рассыпая по камням искры. Он далеко опередил и Черевичника, и Зихеля, и остальных.
Поляки скоро заметили погоню, занервничали, стрельнули пару раз из пистолетов и пустили лошадей в галоп. Однако оторваться им никак не удавалось. Всё ближе и ближе был Александр Модестович, и если б не шторки на окнах кареты, он мог бы уже увидеть Ольгу. Пан Пшебыльский, согнувшийся на облучке, устремившийся всем корпусом вперёд, опять стал похож на коршуна; фалды его сюртука бились на ветру, как крылья, а пальцы-когти намертво сжимали вожжи... Вот Пшебыльский оглянулся, сверкнул на Александра Модестовича лютыми глазами, узнал, побледнел; кнут у него в руках прямо-таки взвился. Лошади, испуганно косясь, роняя с удил пену, вырвались из оврага в поле и понеслись к тракту.
– Казаки!.. Казаки!.. – закричал что было силы Пшебыльский, указывая на Александра Модестовича. – Стреляйте, господа! Не медлите!..
Мы уже говорили как-то о лучших качествах Пшебыльского, в том числе и о сообразительности, – мосье быстро нашёлся и в этот раз. Обозные открыли беспорядочную пальбу. Пули засвистели у Александра Модестовича над головой. Французы, перезаряжая ружья, стреляли снова и снова, что-то кричали, снедаемые тревогой. Из других обозов, поддавшись панике, тоже открыли огонь. Но, слава Богу! целились плохо, впопыхах, и потому никого не задели.
О возвращении в обоз теперь не могло быть и речи; французы, опасаясь нападения, уже при одном появлении всадников вдалеке вскидывали ружья, хотя и не торопились стрелять, – отпугивали. Однако наши герои, пусть несколько раздосадованные, не были особенно удручены неудачей. Да, Пшебыльскому опять удалось сорваться с крючка, но из виду его не утеряли, двигались вдоль тракта, глядели на мосье через зрительную трубу и строили новые планы. Пшебыльский же, напуганный происшедшим, стал стократ осторожнее и уже не бросался обгонять обозы, а напротив, прилип к ним, завёл с обозными дружбу, пожертвовав им мешок сухарей; временами гувернёр влезал на крышу кареты и внимательно оглядывал окрестности – чувствовал, что Александр Модестович где-то поблизости. Гувернёр не позволял себе расслабиться ни на минуту. Даже ночью был начеку. У огня не грелся, не слеп, а сидел, прижавшись к колесу кареты, завернувшись в тулуп, и зорко смотрел в темноту. Когда прихватил лёгкий морозец и небо высветилось звёздами, Александр Модестович хорошо разглядел Пшебыльского на посту – исхудавший, изнурённый бессонницей, он был, однако, само недреманное око; борясь со сном, ни разу не уронил голову на грудь, поворачивал ствол пистолета на каждый шорох в лесу.
После Гжатска, разрушенного и сожжённого, со следами воинских биваков на окраинах, ничего в порядке следования не изменилось. Французская армия, её самая боеспособная часть, ушла далеко на запад; временами оттуда доносились глухие отзвуки артиллерийской канонады. За армией на десятки вёрст пути растянулись обозы, беженцы, отставшие солдаты – раненые и больные. Где-то на востоке шёл арьергард, и там тоже часто громыхали орудия. Отряды казаков ежедневно тревожили обоз, нагоняя на малодушных немало страха, но в сильные, кровопролитные бои не ввязывались – исчезали из поля зрения, как только обозные разворачивали пушки. Тактика казаков здесь была простая: нашуметь, напугать, расстроить ряды, что-нибудь или кого-нибудь захватить наскоком, малой кровью, и – ходу... Молодечеством друг перед другом похвалялись казаки... Пан Пшебыльский не отдалялся от обоза ни на шаг, он больше не совершал ошибок.
Прошли несколько дней. За Дорогобужем выпал первый снег. Ещё более похолодало. Движение на дороге замедлилось. Александр Модестович с опушки какого-нибудь леса или из-за камня-валуна подолгу разглядывал французов в трубу. У тех уже остро сказывалась нехватка лошадей. Бросали на обочинах даже повозки с ранеными. Те, кто ещё могли идти, шли, опираясь на самодельные костыли, на палки, друг на дружку. Если падали, уже никто не помогал им подняться; сильные отворачивались, оставляли слабых замерзать на снегу; каждый становился сам за себя. Солдаты, изнемогая от усталости, бросали ранцы и мешки с ценностями, многие оставляли ружья. Лошадей вели под уздцы, боясь замёрзнуть в седле. Спасаясь от холода, надевали на себя всё, что несли из одежды: дорогие шубы, шитые золотом кафтаны, грубые мужицкие зипуны, и меха, и платки, и сюртуки, и дамские платья; закрывались от ветра зонтами, грели руки в муфтах, о внешнем виде, о знаках различия не пеклись, весь гардероб москвичей пошёл в дело. Одетые таким образом толпы солдат и беженцев выглядели со стороны довольно странно, но и живописно, – точно так выглядят ряженые на Масленицу, и, верно, если бы не бедствия, какие этим людям приходилось терпеть, да кабы не смертельная слабость, съедающая всякие чувства, они бы подняли друг друга на смех.