355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Зайцев » Пепел и снег » Текст книги (страница 23)
Пепел и снег
  • Текст добавлен: 7 апреля 2019, 21:30

Текст книги "Пепел и снег"


Автор книги: Сергей Зайцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)

У Пшебыльского пали одновременно две лошади. И не успел ещё мосье отстегнуть постромки, а уж дюжина голодных была тут как тут. Поспешали, подтягивались и другие. Лошади ещё дёргали в конвульсиях ногами, а их уже секли саблями на куски, отдирали от костей живое мясо. Пан Пшебыльский стоял рядом, опустив руки. На лице у него было отчаяние. Удивительно, но Александр Модестович, наблюдая в эту минуту своего недруга, вдруг почувствовал жалость к нему. И Александру Модестовичу стоило усилий подавить эту жалость... Пока толпа раздирала бедных животных на части, мосье Пшебыльский облегчил карету – сбросил на обочину сундук, поскидывал с крыши узлы. Скоро движение возобновилось, карета гувернёра скрылась за поворотом. Всё новые и новые люди, в надежде урвать кусок мяса, подходили к останкам лошадей, разочарованно ворочали окровавленные кости...

Так, тяжело, мучительно, даже для Александра Модестовича и его спутников, не знавших нужды в провианте, тянулись дни за днями, но всё не удавалось ухватить Пшебыльского за фалды, будто сам дьявол покровительствовал ему и смазывал колёса его экипажа салом, тогда как другим приходилось от голода грызть кору на стволах деревьев. Пан Пшебыльский сумел повлиять и на обозных, обратился в организующее начало, и тех, кажется, невозможно было застать врасплох, ибо возле своего беспокойного и подозрительного попутчика они за каждым кустом видели засаду и Александра Модестовича с его маленьким отрядом, и казаков чуяли за версту.

Принимая во внимание, что взять обоз с Пшебыльским так запросто, штурмом, не представлялось возможным, Зихель, сердечный товарищ, надумал произвести разведку. Он небезосновательно полагал, что подойдя к лисе поближе и подглядев её повадки, будет легче придумать, как её поймать, – нежели следуя за ней в отдалении и видя лишь пушистый хвост, виляющий то в одну сторону, то в другую. А так как ни мосье, ни слуги его не знали нашего унтера в лицо, то тот ничем и не рисковал. Уповая же на благоприятное стечение обстоятельств, дражайший Зихель вызвался передать Ольге весточку. Александр Модестович в своих мечтаниях уже сотни раз обращался к Ольге и, представляя себе её милый образ, мысленно же произнёс немало речей – и нежных, и грустных, и торжественных. И для него было делом нескольких минут набросать на клочке бумаги давно сложившийся текст:

«Сударыня!

Спешу уведомить, что после нашей разлуки, столь горестной, сколь и внезапной, со мной не случилось ничего худого, я пребываю в полнейшем здравии и в силах. Не сомневаюсь, всё происходящее угодно Богу. Но жив я и Вашими молитвами!.. Судьба благоволит ко мне (что, как будто, мной не заслужено) и даёт ещё одну возможность вызволить Вас из лап человека бесчестного и злонамеренного. Виню лишь себя и свою душевную простоту за все Ваши мытарства. Увы, каждодневно винить себя за упущенное счастье – вот удел людей увлекающихся, забывающих за делами милосердия о собственном благополучии. Я прихожу в ужас, представляя всевозможные опасности, угрожающие Вашей жизни. И изыскиваю способы что-нибудь предпринять. Но тот – бесчестный – хитёр, и осторожен, и умён... О, если бы его способности да обратить во благо. Как много бы он успел!.. Милая Ольга, жена моя, Вы не представляете, какая это для меня мука – находиться всего в нескольких шагах от Вас, слышать, кажется, биение Вашего сердца и не видеть Вас.

Александр»

Оставив коня и оружие в лесу, Зихель пробрался на тракт без каких-либо приключений. Обмотал голову старым шерстяным платком, подобрал суковатую палку и уж ничем не выделялся из толпы беженцев и отставших солдат. Скоро догнал интересующий его обоз и часа полтора шёл рядом с каретой Пшебыльского, вместе со всеми кляня холод и отворачивая лицо от ветра. Мосье, всматривавшийся пристально в лесные массивы, темнеющие справа и слева, в поля, белёсые от снежной позёмки, не обращал на него ровно никакого внимания. Также и французы, через силу терпящие своё злосчастие, не могли и предположить, что есть среди них некто, считающий их, как овец, по головам. Мысли их были заняты новым препятствием – спереди передавали, будто видят разрушенный мост... Да и не мост, оказалось, а мосток, кем-то уничтоженный летом. Названия речушки, которую теперь приходилось переходить вброд, никто не знал. Лед ещё не сковал её: вода бежала быстрая, свинцовая, обжигающе холодная. На противном берегу уже разводили костры, сушились. Не Бог весть какая сложная переправа, однако карета, вдруг уткнувшись колесом в камень или в топляк, застряла, хотя и сидела в воде не глубоко – всего по ступицу. Лошади, к тому времени весьма ослабевшие, лишь беспомощно царапали копытами подмерзший на бережке песок, а сдвинуться с места не могли, как ни казнил их кнут. Тогда Зихель, как бы случайный доброхот, взялся помочь, за что удостоился благодарного взгляда пана Пшебыльского. А помогая, приподнимая кузов кареты, незаметно сунул записку в щель под дверцей... На берегу Пшебыльский быстро позабыл об оказанной ему услуге (кто знал мосье, тот не удивился бы подобной в нём перемене): посматривал на Зихеля подозрительно – что это за купчик с гладким лицом и с такой молодцеватой выправкой трётся возле кареты? Однако ничего не говорил, кивнул только на него слугам, и те, поняв приказ без слов, уже не оставляли «купчика» без присмотра. Через четверть часа Зихель приметил, как уголок бумаги вновь забелел в той же щели – не иначе, подоспел ответ. Но взять его оказалось делом затруднительным, ибо едва только наш Зихель приближался к карете, как один из слуг-поляков тут же преграждал ему путь. Тогда Зихель пустился на хитрость: обогнал экипаж, поравнялся с лошадьми Пшебыльского и, указывая куда-то в мутную даль, вдруг как закричал во всю ивановскую: «Казаки! Я вижу казаков!..». От неожиданности, от громогласного крика лошади, словно безумные, шарахнулись с дороги и вломились в какие-то кусты... Вот уж побранились поляки, пока выводили лошадей обратно на дорогу! Вот уж поисцарапались в кустах! А Зихель, пользуясь поднявшейся суматохой, вытащил из-под дверцы записку и – только его и видели...

Ответ Ольги, написанный на том же листке, на оборотной стороне, неровным почерком, ибо карету сильно трясло, был совсем короток:

«Саша! Милый Саша! Эта бесконечная дорога, это бесконечное бегство, эта ложь с утра до вечера о твоей гибели, как будто гибель твоя может сблизить меня с подлецом, как будто гибель твоя не означала бы, что я навеки Христова невеста, измучили меня.

Я целую твоё письмо, я поливаю его слезами. Я выдержу все тяготы: и голод, и холод – не панна! Но меня убьёт весть о твоей гибели. Береги себя, Саша... Душой и сердцем твоя

Ольга»

Что греха таить, на эту маленькую записку капнула слеза и со щеки Александра Модестовича. Но природа сей слёзы была вовсе не в слабости пролившего её, а в чувствительности оного. И хотя синонимами чувствительности считаются ранимость и сентиментальность – безусловные проявления слабости, саму чувствительность, на наш взгляд, было бы правильнее отнести к проявлениям силы, подобно тому, как линзу, более изогнутую, крутобокую, более увеличивающую предмет, мы считаем более сильной – более чувствительной. В противном случае мы будем вынуждены считать проявлениями силы человеческую бесчувственность, а также бессердечность, толстокожесть, тугодумие и даже откровенную тупость, иначе говоря – отсутствие всякого присутствия. И, наделяя дремучего дурака сильными качествами, мы были бы вынуждены ставить его выше людей достойных и разумных, тем самым как бы подчёркивая право дурака на власть и делая власть прерогативой дураков, что было бы неправильно, хотя и достаточно жизненно – всем известны примеры дурацкой власти.

Но мы немного отвлеклись... Помышления же Александра Модестовича были об Ольге, ещё раз об Ольге и совсем чуть-чуть о собственной душе; сейчас, когда душа его рвалась к Ольге, когда душа его томилась, Александр Модестович представлял её в виде большой, вечной, некогда вольной птицы, вмурованной в него – в смертного человека. Плоть его была для его души узилищем, и подобно тому, как просвещённый благородный узник делает честь стенам, в которые заперт, так душа озаряла свою темницу прекрасным светом. И свет её был – любовь. С наслаждением и одновременно с замиранием сердца Александр Модестович думал о том времени, когда душе его удастся наконец расправить крылья; он не знал ещё совершенно точно, что настанет тогда – торжество любви или смерти, но он ни на секунду не сомневался, что и то и другое будет прекрасно, ибо только в тот миг душа его обретёт истинную свободу...

Нельзя сказать, чтоб результаты разведки Зихеля были обнадёживающими: мосье Пшебыльский очень удачно для себя прибился к большому, похоже корпусному, обозу, состоявшему из полусотни подвод, – на каждой подводе не менее двух возчиков, за каждым десятым возом – лёгкая пушка, в арьергарде – до двухсот солдат и офицеров, хоть и ослабевших от хронического недоедания и через одного вооружённых, но настроенных весьма решительно, не отчаявшихся ещё вернуться в отечество и готовых драться на совесть.

Посему нечего было и думать отбить карету своими силами; приходилось либо полагаться на случай и неизвестно чего ожидать, либо искать помощи на стороне. Остановились на втором. Через день-другой снеслись с казаками, а через них и с есаулом Подгайным – статным, смуглолицым, широкобровым, азартного нрава красавцем, о геройских рейдах которого ходили в армии легенды и относительно коего был слух, будто о подвигах его высокое командование доносило в рапортах самому государю-императору. Уговаривать есаула не пришлось; едва лишь тот узнал, что вызволить из плена нужно женщину и что в деле замешана любовь, как благородная его натура восстала против злодея-похитителя и справедливый гнев засверкал в чёрных очах. Должно быть, в предках у Подгайного ходил и дикий турок – очень уж страстен и безудержен был есаул в первом боевом порыве, впечатлял... С казачьей сотней четырежды атаковали обоз, четырежды катились лавиной по полю, взметая из-под копыт комья снега и мёрзлой земли; истребили неприятелей десятка три (и своих немало положили), отбили с десяток порожних телег, три воза с фуражом (сеном), что было для французов особенно болезненной потерей, но к карете Пшебыльского подступиться так и не смогли. Мосье, дьявол, к тому времени заручившийся расположением солдат (уж, верно, не подкупом фальшивыми ассигнациями и не пустыми посулами), довольно умело организовал оборону и ближе, чем на пятьдесят саженей, не подпустил к карете ни одного лихого казака. Сколь ни горяч и отважен был есаул, а и тот оказался бессилен, развёл руками, спрятал потухшие глаза: сотню положить?., друг, стоит ли того любовь!.. Александр Модестович, сам принимавший участие во всех атаках и даже выстреливший несколько раз из карабина, был несказанно удручён тем, что «по его милости» погибли некоторые казаки. Но есаул успокоил его на этот счёт: был приказ фельдмаршала – ни днём, ни ночью не давать противнику покоя, не давать ему поднести ложку ко рту, не давать ни забыться сном, ни отогреться у огня. «Казаки не более чем исполняли приказ – и вчера, и сегодня, и будут исполнять его завтра. Это война, дорогой друг, и не мучьтесь, не взваливайте ответственность себе на плечи – ответственность за потери, давно просчитанные атаманом, приведённые в соответствие фельдмаршалом, отмеченные царём и принятые Господом; просьба Ваша вписывалась в рамки приказа, и святое было дело – откликнуться на неё». К сказанному есаул добавил, что будет ещё атаковать этот обоз (и действительно, атаковал его перед самым Смоленском, но, к сожалению, опять безрезультатно), а пока отведёт сотню на отдых. Александр Модестович и Зихель выразили Подгайному глубочайшее признание и весьма посожалели, что лишены возможности продолжить приятельские отношения с сим достойным человеком.

Сотня ушла. Уходили и французы. Впереди их колонны бодро бил барабан, гордо реяло трёхцветное знамя. Солдаты, подобравшиеся за время боя, как бы стряхнувшие с себя все невзгоды, очнувшиеся от тяжкой дремоты, за которой виделась неминуемая смерть, шли ровными рядами, твёрдым шагом, вскинув ружья на плечо. И трудно было поверить, что всего два часа назад каждый из них мог перегрызть другому горло за кусок хлеба, за понюшку табака, за тёплое место у костра. Эти люди вновь стали непобедимым братством, железными солдатами Бонапарта, славными покорителями Европы. Сыпал мелкий снежок...

Когда герои наши после Смоленска опять присоединились к отступающим войскам, то обнаружили, что дела у французов обстоят прескверно, – и даже это, пожалуй, сказано мягко; увидели, что потери их увеличиваются с каждым днём и уж, наверное, давно не подлежат счёту. Холод, ещё усилившийся, и голод, хорошо организованный русскими, делали своё дело. Солдаты Бонапарта, обратившись в ледяные мумии, тысячами лежали на столбовой дороге, так, что, не убрав их, невозможно было и проехать. Ослабевшие, утратившие волю к жизни, солдаты оставались возле прогоревших костров – так и замерзали, сидя в кружок, протянув руки к быстро остывающим углям; другие пытались уберечься от холода, спрятавшись в уцелевших сараях, в печах; третьи забивались в снежные норы и находили себе там и покой, и могилу до весны. Трупы самоубийц со страшными, заиндевелыми лицами медленно поворачивались и покачивались в ветвях деревьев. Мародёры раздевали своих замерзших товарищей, умудрялись натягивать на себя по три, по четыре мундира, но всё-то казалось мало. А иные несчастные спасались, устраивая себе «русскую баню»: поджигали избу или сарай и ждали, пока не прогорит, не дотлеет последняя головешка, потом часами нежились, отогревались, ползая в горячей золе, и поднимались с уже остывших пепелищ похожие на чертей – грязные, чёрные, со сверкающими белками глаз. От одной «бани» до другой – так и шли... Александр Модестович замечал: на трупах солдат было так много ценностей, что если бы кто-то задался целью собрать эти ценности, то уже за два-три часа составил бы себе несметное состояние. Однако уж мало кто зарился на золотое колечко, на серебряную безделицу, когда сама жизнь стала мелкой разменной монетою: тысячей больше, тысячей меньше – экая невидаль, экая печаль! прах, падаль – ценность не большая, чем крылышки жуков и высохшие останки мух, коими муравьи набивают свои полисы-лабиринты. Всё – прах! И верно сказано, суета сует: катится прах в одну сторону, потом катится в обратную, накатывается с шумом, с шумом и откатывается. И жизнь, и смерть – прах. Встаёт и падает, растёт и умирает – и никак не наступит равновесие; или уж равновесие то в самой суете, в непостоянности, в извечной переоценке ценностей: то золото глаза застит, то шубейка или дырявый армячок, то на ломоть хлеба будешь молиться, лоб расшибёшь, а то и за слово всего жизнь отдашь, глазом не моргнув, да с последним вздохом ещё и порадуешься – не зря пожил.

В нескольких шагах от Пшебыльского под видом беженцев шли егеря Степанов и Пущин – «пасли» гувернёра. Александр Модестович, Черевичник и Зихель держались позади них в полуверсте. Ждали «поступка» со стороны мосье, но тот всё осторожничал и, должно быть, уверенный, что пока юный Мантуе жив, от Ольги не отступится, – не высовывался. Авантюрист по природе, Пшебыльский сейчас остерегался рисковать: либо не был вполне уверен в себе, либо знал наверняка, что он на поводке... В окрестностях Красного в эти дни произошло несколько ожесточённых кровопролитных боев, отчего установившийся на тракте, пусть относительный, порядок совершенно расстроился и на какое-то время воцарилась полная неразбериха: так обоз мог оказаться впереди своей части, отряды пехоты затрудняли движение кавалерии, артиллеристы были вынуждены прикладами и кнутом расчищать себе путь через толпы беженцев; французы даже не всегда пребывали в уверенности, что, к примеру, полк кирасир или драгун, двигающийся в параллельном направлении по просёлкам, или опережающий их на версту полк пехоты, был их полк, а не российский, вследствие чего случалось не раз – открывали огонь по своим... А Пшебыльскому опять повезло: откуда ни возьмись, выехал на дорогу эскадрон польских улан; мосье тут же дал знать полякам, что и сам поляк, и посетовал на бедствия, каковые ему приходилось терпеть; потом вдруг признал среди офицеров одного давнего приятеля по Кракову (егеря слышали разговор), а как и тот узнал гувернёра и выказал ему немалое почтение, то уланы обещали Пшебыльскому помощь и сказали держаться их эскадрона. От этих пор продвижение экипажа ускорилось, преследование же его значительно усложнилось. Однако затеплилась надежда, что истощённые лошади Пшебыльского не выдержат темпа и на каком-нибудь из перегонов падут...

Итак, погнались Александр Модестович с товарищами за быстрым отрядом польских улан, страшась одного только – утерять их из виду. И было утеряли: двое суток мотались, как неприкаянные, по просёлкам, полузанесённым снегом. Когда же, за Оршей уже, вновь обнаружили экипаж, уланов возле него не было и в помине; видно, тем оказалось в тягость таскать за собой громоздкую карету, когда от быстроты передвижения зависела жизнь, и бросили земляка. Одна из лошадей у Пшебыльского действительно пала, и теперь сам мосье и его слуги, обвязавшись постромками, пособляли оставшемуся животному преодолевать снежные заносы и подъёмы на холмы. Отбить же карету, как и прежде, не представлялось возможным, ибо мосье опять окружил себя французскими солдатами и, рассказывая им всякие ужасы о казаках и партизанах, постоянно держал новых спутников на взводе. Хитрый, бестия.

Здесь, хотим мы того или нет, нам придётся на некоторое время отвлечься от описания погони, чтобы не спеша завязать узелок на конце той нити, коей вышивали, пусть не главный, но весьма заметный, узор. Дело в том, что на одном из биваков, когда Черевичник с егерями, спрятавшись от ветра за большой сугроб, разожгли костёр, они обнаружили, что разожгли его едва не на коленях замерзшего французского солдата; сугроб от жара подтаял, и из-под него сначала показалось лицо – бледно-жёлтое, блестящее, с набившимся снега провалом-ртом, с открытыми, но заледенело-мутными, пустыми глазами, – а чуть позже появился и весь солдат, сидящий под сосною. И вышло, что садились к огню впятером, а оказались вшестером. Жуткая, конечно, находка, но в те многотрудные дни к таким находкам притерпелись и относили их к явлениям почти обыкновенным. Труп оттащили в темноту, в кустарник, там наспех забросали снегом и на том позабыли бы о нём, если б не любопытство Черевичника: возясь с мертвецом, он обнаружил у того в руках некий предмет, книгу – не книгу, плоский ящичек, оказавшийся при внимательном рассмотрении очень изящно выполненной шкатулкой с полным набором шахмат, выточенных из черепаховой кости. Черевичник, человек простой, неискушённый, в жизни своей никогда не видевший шахмат, легко прельстился на красивые фигурки, а как жена его Ксения по срокам вот-вот должна была родить малыша, то Черевичник, предусмотрительный отец, и прибрал эти шахматы малышу на забаву. И только несколько дней спустя, хвалясь барину диковинным приобретением, обнаружил под шахматными фигурками пакет...


4-е ПИСЬМО ДЮПЛЕССИ

Дорогой отец!

Не подберу слов, чтоб выразить любовь к тебе. Я много бы дал, чтоб только увидеть тебя, не говоря уж о том, чтобы с сыновнею преданностью припасть к ногам твоим и уж более не вставать с колен и не покидать тебя, пока сама смерть не разлучит нас. И с тётушками своими, коих, откровенно говоря, я всегда несколько недолюбливал и к коим, как к старым девам, как к существам, по моему тогдашнему разумению, ущербным, относился свысока (и оттого теперь испытываю стыд, и заслуживаю наказания большего, нежели простое порицание), я б перемолвился ныне словечком, к их безусловному удивлению, и, пожалуй, с четверть часа провёл бы в их обществе, не испытывая особой обременённости. Да вот беда: мне нечем заплатить за чудо, и мечты остаются мечтами. Что раньше было проще простого, – лишь отодвинь в своём окне муслиновую занавеску, и уж перед тобою живописные берега Сены и милый сердцу Шатильон, лишь выйди на террасу, увитую виноградом, и ты имеешь счастье лицезреть отца, задремавшего в плетёном кресле под неугомонный хор цикад, – то теперь несбыточно. Как жаль! Мир устроен так просто, и он так прекрасен, но он становится почти невыносим, едва лишь расслабляющая волна сантиментов (я бегу от слова – слезливости) нахлынет на сердце.

Отец, дорогой друг! Искренне сожалею, что до сих пор отправил тебе лишь несколько писем, не отражающих и сотой доли всего, мною увиденного и передуманного, но впредь, пожалуй, не будет и того, ибо коммуникации наши ненадёжны и потому с почтой всё больше сложностей. Писать я, конечно, буду (дабы не опуститься до всеобщего скотства, дабы не свихнуться в этом бедламе, а укрепиться духом, лишний раз увидеть себя со стороны), но не столько рассчитывая на услуги почтарей, сколько надеясь отправить свои записки с верной оказией. Так что уж не удивляйся, коли получишь письмо от меня в форме дневника и более пространное и менее связное, чем предыдущие послания, а может, и сам я (о чём неустанно молюсь) окажусь доставителем собственного сочинения.

Нет ничего удивительного в том, что жизнерадостность почти целиком изменила мне. Как и многим! Увы, есть причины для печали. И кому, как не мне, сказать тебе об этом. Несмотря на все хитро писанные бюллетени, так и источающие геройский дух, дела наши складываются здесь более чем посредственно, и мы вынуждены прямо-таки наталкивать русских на предложение о мире, хотя, по всему видать, те мира не хотят и войны нам не простят, а без скорого подписания мира наши виды на будущее представляются весьма унылыми, и, самое страшное – русские понимают это. Мы вынуждены убеждать себя и союзников в значимости своих побед, однако проходят дни, и мы понимаем всё отчётливее: победы наши – мираж, а слава о них, какую раздувает по всему миру штаб императора, – предерзкий блеф игрока, спустившего всех козырей.

Не описываю тебе Москву, отец, ибо полагаю – ты не много потеряешь, если не узнаешь о том позоре, какой олицетворяли мы, солдаты Франции, в этом величественном, богатейшем, гордом, но несчастном, первопрестольном граде россиян. Вход наших войск в Москву только нам и представлялся актом триумфальным, тем более, что, кроме нас, его никто не видел, а выход уже не только солдаты, но и многие из окружения Бонапарта, достаточно натерпевшись и прозрев, воспринимали как бегство. Но что мы оставляли после себя!.. Древние варвары, разрушившие Рим, сущие младенцы против нас, носителей культуры, провозвестников идеи свободы, ревнителей прав человека и гражданина (я имею в виду известный документ, озаглавленный «Declaration des droits de l’homme et du citoyen»). Рим стоял и стоит, а Москва уничтожена, стёрта с лица земли и вряд ли возродится, и население её более не существует: кто не бежал, тот сгорел, был расстрелян, замучен, умер с голоду – несвободным и бесправным.

Не могу я описать с достоверностью и сражение под Малоярославцем и в стенах оного, так как не участвовал в нём по причине недомогания (время от времени у меня открывается свищ в плохо залеченной ране, и колено как будто горит, и голень отнимается, шенкель[52]52
  Шенкель – обращённая к лошади сторона голени.


[Закрыть]
не чувствует коня, голова кружится от боли, и тогда я не могу удержаться в седле – потому состою теперь больше при обозе, на попечении маркитантов, и в атаку не хожу; прежде меня оскорбляло бы это обозно-обузное положение и бездарное времяпрепровождение, но сейчас, когда в мыслях моих прояснилось и уж составилось особое мнение о нашей войне, я даже доволен). Мы и здесь как будто победили, но плодами этой победы воспользоваться не смогли, ибо русские, открыв под нашим нажимом одну дверь, тут же наглухо закрыли другую. И опять, в который уже раз за последнее время, перед нами встаёт вопрос: что же то за победа, когда мы, победители, не добиваемся плодов и обретаемся голодны и босы, а побеждённый, посмеиваясь, приглашает нас продолжить войну в выгодных ему обстоятельствах? Где это видано, чтоб побеждённый правил бал?.. Но и такая победа, кажется, будет последней: силы наши на пределе, и если порох в пороховницах ещё остался, то с картечью полный schlecht, то есть мы при дёснах, но беззубы, – при Малоярославце наши заряжали пушки российскими медными пятаками. Представляю, каково было изумление русских, когда они увидели, что за картечь косит их ряды!

Писано в дороге, в обозе, близ Вереи.

15 октября

Мы отступаем по Старой Смоленской дороге и пытаемся изображать, будто делаем это по своему горячему желанию, хотя и последней шлюхе из обоза известно, что нас не пустили на Калугу, не пустили в цветущую малороссийскую провинцию. Мы маскируем отступление под нормальное, загодя спланированное продолжение кампании. В ход идут разные средства: от нарочито горделивой осанки офицеров и неспешной поступи солдат (и это когда горят пятки) до шумных вылазок под развёрнутыми знамёнами и до заверений императора, что русская кампания – это двух-трёхлетняя кампания, и что война только начинается. Однако очень уж докучают нам отряды русских казаков, и мы «в зените славы и силы», «на первом году кампании» ничего не можем поделать с ними; казаки расправляются с обозами, не обращая внимания на горделивую осанку офицеров, и десятками, и сотнями уводят наших солдат в плен. Хотелось бы мне сейчас заглянуть в глаза Бонапарту.

Изредка, приотстав от полка, меня навещают де Де и Хартвик. Делать это им всё трудней, ибо обоз за полком не поспевает и расстояние между последними неуклонно растёт. Друзья уговаривают меня превозмочь боль и сесть в седло. Я превозмогаю боль, но, не проехав и четверти лье, теряю сознание; я не догоню полк. А друзья, знаю, из-за своих продолжительных отлучек могут угодить в список дезертиров... Мы беседуем о том о сём: де Де считает, что новых крупных сражений не будет, по крайней мере, по инициативе россиян; де Де говорит, что, кажется, понимает ход мыслей Кутузова, который не находит ни смысла, ни выгоды в пролитии новой крови, и русской, и французской; это пролитие было бы на руку лишь англичанам – чтобы Франция и Россия ослабли; Кутузову должно быть выгодно, чтобы Бонапарт ещё оставался в Европе и присутствием своим угнетал презренный Альбион, так стремящийся к лидерству; де Де говорит, что Кутузов – очень тонкий политик и ведёт свою игру независимо от царя, держа государя за дурака, а англичане, сумев договориться с царём, никак не подберут ключика к фельдмаршалу и оттого бесятся... Хартвик согласен с де Де: сумел же Кутузов заключить мир с Турцией в столь неподходящий для Франции момент. Доводы де Де и мне кажутся убедительными. Кутузов – хитрая лиса. И мы ещё от него натерпимся.

Гжатск. 19 октября

Трудности идут нам на пользу. Мы умнеем с каждым днём и видим окружающее несколько иначе, нежели два-три месяца назад. Никто из нас давно не питает к неприятелю презрения, чего я не могу сказать о ненависти. Зато все мы стали весьма невысокого мнения о своих командирах. И поделом нам!.. А Россия – вот она, перед глазами, необъятная равнинная страна, которую, даже усеяв костьми, кажется, невозможно ни захватить, ни поколебать (а мы – всего лишь выводок мышей, вообразивших себя титанами и вознамерившихся разбить мельничный жёрнов). Как только я открыл в себе симпатии к России, я стал внимательнее присматриваться к ней, хотя руины не лучшее представительство страны. При всей необразованности, дикости основной массы народа, Россия может, однако, претендовать на звание весьма просвещённой державы. В этом смысле примечательно, например, следующее: в каком-нибудь, никому не известном, захолустном Можайске или Боровске, разрушенном нами до основания, французская литература оказалась представленной не хуже, чем в самом Париже, – Мольер и Дидро, Лафонтен и Расин, Вольтер, Бомарше... Я не могу ненавидеть народ, так почитающий французские книги, я не могу увидеть врага в русском дворянине, усвоившем французский язык прежде родного. В разрушенных русских городах я вижу повсюду осколки французской культуры, и (поразительно!) мне кажется, что в России дала трещину и раскололась не столько Россия, сколько сама Франция.

С каждым переходом мы испытываем всё большие трудности. Проклятие и кара Господня – падеж лошадей. Дорога загромождена брошенными повозками. Ценности, увезённые из Москвы, сокровища, коими уже никто не дорожит и не соблазняется, лежат по обочинам. Обычное для последних дней явление – за неимением котлов, солдаты варят конину в золотых чеканных чашах; спят, расстелив на земле персидские ковры, которым цены нет, или используют эти ковры, сооружая навесы от дождя; редчайшие книги идут на растопку; кое-кто из обозных занят выковыриванием индийских рубинов и сапфиров из окладов икон, сами оклады, вдруг потерявшие в цене, безжалостно выкидываются – они или занимают чересчур много места, или очень тяжелы. Благо, мне нечего бросать, ибо самое тяжёлое, что я несу, – мои скорби, и от них так легко не отделаешься, а из прочего – всего ничего, черепаховые шахматы, не столько похищенные в Москве, сколько спасённые из огня (перед гобой, отец, эта оговорка должна меня оправдать, я никогда не был мародёром), они изящны, миниатюрны. Мысль о том, что вы с дядюшкой Полем будете проводить за сими шахматами досуг, греет меня.

Всё более ощутимым становится голод. Говорят, сегодня сыт лишь тот, кто поближе к императору, тот, чью преданность император видит и на чьи штыки полагается; в основном – это гвардия. Многие из нас, отставших и уж тысячу раз проклявших Бонапарта, тоже были бы преданны ему, если б не были так голодны. А те из нас, кто ещё хранит верность присяге, хранят эту верность лишь оттого, что им некуда деваться, – русские обложили нас с трёх сторон и жмут, не дают передышки. Говорят, в Смоленске нас ожидают припасы еды. Боже, дотянуть бы до Смоленска! А пока спасаемся кониной...

Близ Вязьмы, 21 октября

Почти беспрерывно мы слышим отголоски арьергардных боев. Это Даву обеспечивает наш отход. Вестовые, то и дело проскакивающие мимо нас, говорят, что Даву сражается, как лев. Мы молимся на него, мы восхищаемся его мужеством. При случае я скажу друзьям, что и библейский Самсон, и мифологический Геракл, и Тристан, и легендарный Роланд фигуры не вымышленные – у всякой нации в своё время появляются герои, истинные исполины духа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю