Текст книги "Пепел и снег"
Автор книги: Сергей Зайцев
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)
Для меня совершенно очевидно: после голландских и бременских вонючих казарм расположиться на постой в частном доме – это примерно то же, что попасть из не чищенной конюшни прямо во врата рая, – даже если хозяин этого частного дома малость скуповат (мягко говоря!), а хозяйка до невозможности холодна (хотя и крайне красива); о хозяйке точнее было бы сказать: она столь холодна, сколь и красива. Трижды прокляв казарменный уклад жизни – однообразный, отупляющий и жёсткий, – я обрёл в этом богобоязненном, как мне показалось, доме долгожданные свободы, милые сердцу двадцатилетнего образованного юноши, холостяка. Я огляделся и скоро вспомнил, что жизнь – это не только барабанный бой и маршировка, это ещё и фиалка в петлице, и улыбка девушки, ищущей с тобой встречи, и ароматный марципан на языке.
Звали чету хозяев: пани Изольда и пан Казимир Бинчак. Он – совсем уж старец, высокий и сутулый, лысый, на вид болезненный, служил стряпчим в суде ещё, кажется, при императрице Екатерине, а ныне, в герцогстве Варшавском, занимался судебным надзором, что, как будто, то же самое. Должностью своей пан Казимир был доволен, несмотря на то, что при его летах и недугах частые поездки по судам дело не лёгкое, и о покое не помышлял, а если и помышлял, то тщательно скрывал свои помышления, – было заметно, что пан Казимир изо всех сил молодился, особенно – в присутствии жены. Он, как видно, полагал, что признаки молодости – это весёлость, розовость щёк и подвижность; при пани Изольде старик принимал у себя на лице весёлую мину, время от времени прятался за ширму, чтобы натереть до красноты щёки, и передвигался по комнатам сколько мог быстрее. Разумеется, сии усилия делали пану Казимиру честь. И я вовсе не смеюсь над стариком (хотя, признаюсь, меня так и подмывает назвать его мышиным жеребчиком), дай Бог каждому такую независимую старость. Но замечу: походка у него получалась какая-то скачущая, вымученная – с охами да ахами, какие он не в силах был подавить, рукодельный румянец при запавших очах казался болезненным и улетучивался так же быстро, как улетучивается капля эфира с ладони, щёки тогда становились бледнее прежнего, а весёлая мина при монологах, мало отличающихся от обыкновенного старческого брюзжания, выглядела, по меньшей мере, глупо.
Пани Изольда – она, быть может, потому и была холодна, что муж её был стар, сварлив и давно позабыл назначение той части своего организма, которая при умелом использовании способна из любой женщины сотворить вулкан... Если бы в глаза пани добавить чуточку тепла да оживить уста улыбкой, я ничуть не сомневался бы, что она – первая в свете красавица. А так, с её холодностью и неприступностью, любая кокетка, заметная смазливой рожицей, преподаст ей урок, случись сложиться любовному треугольнику. Пани Изольдой можно было бы любоваться часами, днями, но любоваться не как женщиной, хранительницей любви, а как совершенным творением резца Всевышнего. Примерно так мы любуемся античной статуей, – мы видим красоту и понимаем гармонию, мы восторгаемся всякой изящной линией, но никому из нас и в голову не взбредёт потащить эту статую в постель. Я с самой первой встречи не скрывал, что восхищен красотой пани Изольды, и поначалу бросал на неё красноречивые взгляды и ходил вокруг неё петушком, искушённым кавалером, подкручивал усы, позванивал шпорами, но она, как оказалось, была не из тех женщин, на которых производит впечатление звон шпор; с равным успехом можно было бы осаждать и очаровывать глыбу льда. От моего беззастенчивого поведения пани Изольда холодела ещё больше. Мне же всё казалось, что такую, как она, можно привлечь и завоевать только напором, беззастенчивостью. Впрочем, это только казалось. И я наконец оставил затею понравиться удивительной ледяной мумии, тем более, что в этой благословенной славянской стране и кроме пани Изольды было без счёту хорошеньких женщин.
Из прислуги чета Бинчак держала лишь кухарку Регину, племянницу пана Казимира, – девицу с безупречной фигурой, но с мелковатым, лишённым привлекательности лицом, и Кшиштофа (коего имя мне много легче произносить как Кристоф, и потому впредь я буду называть его так) – паренька лет семнадцати, быстроглазого и смекалистого, исправляющего одновременно обязанности слуги по дому, дворника, садовника, конюха, привратника, посыльного и ещё бог весть кого, на все случаи жизни и за умеренную плату. Малочисленностью своей прислуга могла быть обязанной ни чему иному, как скупости хозяина. Пан Казимир предпочитал сам выступать в роли лакея, нежели платить лакею, предпочитал держать в руках кнут и вожжи, дабы не платить кучеру, почитал за лучшее не мусорить, чтобы не нуждаться в поломойке, почитал за благо самому снимать своё пальто, лишь бы только не держать в доме консьержа, и так далее.
Пан Казимир был столь скуп, что запрещал чистить столовое серебро – не приведи Господь, после чистки серебро потеряет в весе; портного и сапожника он всегда обходил далеко стороной, чтобы не видеть их насмешливых взоров, направленных на его поношенное платье и на сапоги, нуждающиеся в основательной починке; бывало, пану Казимиру доводилось поторговаться на рынке, и от того, как он мытарил торговцев, сражаясь за каждую, даже самую мелкую монету, те едва не сходили с ума; также случилось, что он приносил в дом какой-нибудь хлам, подобранный на улице, не говоря уж о найденных пуговицах, шпильках, подковках, крючках и гвоздиках, коих собрание занимало у него целую шляпную коробку; причём собрание это не только не вводило его в конфуз, но, напротив, он ещё и гордился им и не упускал случая показать гостям. Кроме перечисленного, у пана Казимира было ещё много всяческих причуд, вроде бы безобидных, но стоило лишь присмотреться к ним повнимательней, как открывалось, что вовсе это не причуды, а закономерные следствия тягчайшего из пороков – скупости.
Как относилась пани Изольда к описанным «особенностям» мужа, я не мог знать, поскольку по ней этого не было видно. Кроме всегдашней холодности в словах и бесстрастности в лице, она никогда ничего не являла обществу. Могу только сказать, что шумных сцен она супругу не устраивала, а шёпотом сильные чувства не выказывают, ибо шёпот – слишком мелкая посуда для сильных чувств. После я узнал, конечно, что пани Изольда, не видя в тучах просвета, просто смирилась со своеобразностью мужа, гем более, что, к чести его, на её причуды – причуды молодой скучающей женщины – он денег не жалел...
Однако не буду забегать вперёд, начну сначала.
Едва бросив в отведённых мне апартаментах ранец и седло, я вознамерился отметить новоселье традиционной пирушкой с друзьями. Собрать их под крышей дома Бинчаков было делом получаса. Они с готовностью явились на мой зов, заглянув по пути в ближайший погребок. Я, кажется, писал тебе, отец, из Бремена о своих друзьях: о Франсуа де Де, или попросту Египтянине (он, старший из нас, участвовал в египетском походе Бонапарта), о Лежевене, Мет-Тихе и о Хартвике Нормандце. Пирушка вышла самая заурядная, каких у всякого солдата на памяти без счёту, – с непременной болтовнёй о вчерашних сражениях, о политике и о женщинах. И вот, когда речь зашла о наших прекрасных сёстрах, я не преминул поведать друзьям о хозяйке дома. Причём красоту и холодность пани Изольды сумел представить столь живописно, что всей честной компании захотелось во что бы то ни стало поглазеть на оригинал, дабы удостовериться, не сгустил ли я краски. И мы, в хмельном возбуждении не помня о чувстве меры, забыв о такте, нанесли хозяйке дома визит. Кажется, на её половине мы провели с четверть часа и несли всякую околесицу о добрых отношениях между Францией и Полыней, об объединяющем наши страны католичестве и о набожности поляков. Пани Изольда выслушивала наши дурацкие разглагольствования с внимательностью и уважением, отвечала немногословно и с достоинством, не выходя, кстати, из того образа, который я уже успел здесь обрисовать, и произвела на моих друзей как будто сильное впечатление. Хартвик после сказал мне, что в этой женщине сокрыт дьявол. Возможно, Хартвик был опытнее меня, возможно, у них в Гавре не редкость холодные красавицы, однако мне в пани Изольде ничего демонического в тот первый день не увиделось, разве что в бутылочке вина, которую она нам туп же прислала и которая нас, бывших уже в изрядном подпитии, окончательно доконала.
Наше с пани знакомство не имело развития месяца два. Мы даже редко встречались с ней: я рано утром уходил на службу, а она с приходом сумерек уже удалялась в спальню. Однако, странное дело, я постоянно помнил о том, что она существует, и, покидая ион комнаты, думал с надеждой, не встречу ли пани Изольду в прихожей, а возвращаясь со службы, изыскивал предлог, чтобы посетить пани и не показаться ей навязчивым (не знаю, удалось ли мне последнее, так как иногда я являлся в покои молодой хозяйки вовсе без предлога да ещё напуская на себя скучающий вид). Она как будто приворожила меня. Мне приятно было думать о ней, но я даже не представлял, как к ней подступиться, ибо неоднократно видел признаки того, что она стремится избегать моего общества, а случайное прикосновение моей руки производило такое действие, будто я оскорбил её чем-то или будто рука моя нечиста. Ничего подобного я не замечал в женщинах прежде, я привык считать, что женщина всегда смотрит на мужчину с интересом, как на возможного любовника – приятен он ей будет или не приятен. От того, что сложено природой, не освободишься, да и следует ли...
И потому подумывал даже (грешен, каюсь!), всё ли нормально у пани Изольды с рассудком. Я полагал в то время, а может, и сейчас ещё не изменил своего мнения, но неприступная женщина, холодная женщина – это такая крайность, что уж почти что и болезнь. Супружескую верность я не брал в расчёт, ибо: первое, знал уже, что представляет из себя пан Бинчак, и не сомневался, что такому, как он, пани Изольда просто обязана была вменять – и изменять регулярно, дабы восстановить нарушенное где-то у неё в сердце равновесие, и, второе, считал супружескую верность за такую же крайность, сак и саму холодность. Увы, при всём невероятном количестве супружеских измен верность супругов – большая, едва ли не анекдотическая, редкость, и именно поэтому я отношу её к крайностям.
Не знаю, чем бы закончились наши с пани Изольдой отношения (если допустить, что они вообще начинались), когда б я не встретил её случайно в костёле и не разглядел в полумраке её прекрасного лица. Боже мой! В глазах её, неожиданно нежных, ясных, как майское небо, как душа ребёнка, стояли слёзы, а уста её были в ту минуту – врата любви. Сей благословенный образ вмиг вытеснил из памяти моей ту бесстрастную маску, на какую натыкался мой взор всякий раз, когда я появлялся на хозяйской половине. Я был потрясён и обескуражен. Я невольно проследил за взглядом пани и увидел, что она смотрит на Деву Марию. И возмечтал: что если б на меня она так посмотрела однажды. Я только представил себе это, а уж душа моя затрепетала ответным любовным трепетом. Я был сражён; всё в сердце моём приготовилось для любви. Я смотрел и смотрел на пани Изольду и, сбитый с толку чудесной метаморфозой, забыл обо всём на свете, и не помнил себя, и не замечал, какое впечатление произвожу на людей, собравшихся в костёле, не видел улыбок, какие вызывал. Сказать, что пани Изольда ангел, – значит, ничего не сказать. Но я скажу: выражение лица её было ангельское. И ещё иначе скажу: у неё было католическое лицо. Вроде бы не самый удачный эпитет, но иного не подберу. Именно католическое, и никакое другое. Я пытался доискаться корней сего впечатления, обращался в мыслях к национальному типу, а то и к польской набожности, какую уже поминал. Но всё это было не то. Озарение пришло внезапно: пани Изольда, словно капля на каплю, была похожа на Деву Марию.
И вот, пока я поедал Изольду Бинчак глазами, она закончила молитву и поднялась, чтобы уходить. В последнее мгновение глаза наши встретились. И о чудо! Мой Бог! Она улыбнулась мне. Впервые за всё время. И я подумал: как легко отворились врата любви, которые столь долгое время были наглухо заперты. И какие чудные зубки мелькнули в улыбке! Прекрасная мадонна!.. Она шла между рядами скамеек к выходу, я, осчастливленный, глядел ей вслед и видел по тому, как шла она – как вкладывала достоинство в каждый свой шаг, как горделиво несла головку, а главное, как, оборачиваясь слегка и не глядя на меня прямо, всё же не выпускала меня из поля зрения, – видел, что я интересен ей или, на худой конец, небезразличен, видел, что она чувствует мой взгляд и наконец-то не отталкивает его привычной холодностью.
Выждав некоторое время, я тоже вышел из костёла. Я успел заметить, как пани Изольда брала экипаж; я следил за экипажем глазами, пока он не скрылся в конце улицы. Я отправился к дому Бинчаков мешком и по пути всё лелеял приятную мысль о том, что – вот же! – растаяли к маю льды... Без всякой, пожалуй, связи со своими переживаниями я вспомнил пример Бонапарта и заметил при этом, что после нашумевшего романа императора с пани Валевской стало модным среди французов заводить амуры с полячками. И многие офицеры и солдаты – благо, обстоятельства позволяли – уютно устроились при любовницах. Попутно не премину сообщить тебе, отец, маленькое наблюдение, какое я позаимствовал у одной польской кокотки: мужчины-поляки очень отличаются от французов – главным образом тем, что у первых чрезвычайно силён культ красивой женщины; и если француз, едва завидев красивую женщину, спешит обладать ею, то поляк спешит ей поклониться. А что из сего более достойно уважения, предоставляю решать тебе, дорогой отец. Относительно своей персоны и страсти к пани Изольде могу сказать только следующее: пани Изольда, сознательно или нет, но выдержала меня и, пожалуй, себя так, чтобы я ей сперва поклонился, а уж потом – всё как водится. И, поверь, мне было приятно поклониться ей...
Пана Казимира в тот день не было дома, он по служебным делам уехал в Люблин. Кристофа и Регину я встретил на подходе. Хозяйка отпустила их – отпустила много раньше обычного! И, значит, в доме она теперь оставалась одна. Сердце моё учащённо забилось. Я, будто невесомая пушинка, увлечённая ветром, взлетел во второй этаж. Я растерял по дороге все сколько-нибудь замечательные мысли, с каких намеревался начать разговор с пани, я напрочь позабыл все сколько-нибудь приличные поводы, по каким молодой человек имеет основание зайти к замужней женщине в отсутствие мужа. Положившись на свою планету, какая до сих пор вела меня по жизни, а попросту говоря, доверившись беспечно обстоятельствам и смекалке, я решительно постучал в дверь.
«Входите, Анри!..» – был ответ.
Я вошёл и сказал первое, что высветилось у меня в сознании:
«Простите, мадам, я, кажется, забыл у вас курительную трубку».
«Да, конечно! Вы оставили её на постели», – ответила она, хотя отлично знала, что никакой трубки в её покоях (а тем более на постели) и быть не могло, ибо я не страдал пагубной привычкой курить табак.
Должно быть, недоумение отразилось у меня на лице. Пани Изольда улыбнулась и заперла дверь:
«Ищите же свою трубку!»
Последнее ясное размышление, которое меня в тот день посетило, было о том, что, стало быть, и среди полячек вошли в моду амуры с французами после романа императора и Марии Валевской.
«Я люблю вас, пани Изольда!..»
Приблизившись к ней, я начал искать – с нежностью, на какую только был способен, но и с уверенностью, которая мнится мне в известной степени необходимой, позволяющей мужчине обнаружить себя перед дамой человеком решительным, однако недостаточной для того, чтобы выглядеть ловеласом. Дурак бы я был, коли сию минуту не продолжал бы говорить что-нибудь о любви. И я нёс какую-то несуразицу, а какую – вряд ли припомню. В голове у меня тогда царило желание. Оно и запомнилось.
О, эти женские туалеты! Они наполняют любовную игру неизъяснимым очарованием! Препятствие и препятствием одолеваешь, идя к цели, и чувствуешь себя освободителем – желанным освободителем плоти, сути, связанной, безжалостно стянутой, застёгнутой, сокрытой под мёртвыми оболочками. Гы идёшь и идёшь и ощущаешь, как горячая плоть пьётся у тебя под пальцами, как от твоих прикосновений вскипает страсть, как от того, что ты делаешь, умная, образованная, благочестивая женщина становится распутной самкой, и тебя почему-то пьянит но, и вот, наконец, ты замираешь перед последней дверцей, перед последним замочком, за которым притаился сам дьявол, и ты знаешь, что там дьявол, однако со сладостным греховным восторгом, почти уж в беспамятстве, срываешь этот замочек и, влекомый дьяволом, пускаешься во все тяжкие...
Но, увы! Мои руки при немалой их сноровке заплутали всё же в бесчисленных застёжках, завязках, шнуровках и пуговках, и плутали бы долго, если бы пани сама не помогла мне.
О, трижды прав был мой Хартвик! Я убедился в тот день, что пани Изольда столь сатанински страстна, сколь с виду ангельски кротка. Истая дьяволица в постели – жаркая, гибкая, ненасытная плоть, любвеобильное молодое сердце, изголодавшееся за стариком по ласке, истомившееся по безумствам, ум окрылённый, гораздый на выдумку, – вот что такое теперь была моя Изольда. И я поражался самому себе: как я мог прозреть так поздно, как я мог так бездарно кружить возле прекрасного плода, – звенеть шпорами, крутить усы, – вместо того, чтобы без обиняков (чисто по-французски) взять его!
Мы выделывали на перине столь невероятные па, что если бы каждое из них каким-то чудесным образом запечатлелось в быстро растущих рогах пана Казимира, то рога эти приняли бы самые изысканные, быть может, даже неожиданные формы. Что ни день, рога ветвились, изящно завивались, отростки немыслимо переплетались, оттачивались и полировались, и всего за неделю нашей бурной любви достигли подлинного совершенства. Мы не сомневались: если бы они на самом деле появились, то, пожалуй, заслуживали бы чести быть помещёнными для всеобщего обозрения в музей естественной истории. Нежась в объятиях друг друга, мы на разные лады обговаривали эту роскошную мысль. Мы сочиняли надписи, какие поместили бы под столь редким экспонатом, мы придумывали фантастического зверя, чью голову мог бы увенчать сей предмет. Мы утончённо веселились... И презабавный вдруг вышел анекдот: пан Казимир действительно привёз из Люблина рога и повесил их в спальне над камином, но это были всего лишь рога оленя, хоть и довольно крупные. С тех пор мы не упускали случая прибавить к ним новый завиток, украсить их какой-нибудь подвязкой, тонким чулком или пеньюаром, пышным бантом и прочим.
Мы любили друг друга. Время шло, но наши чувства не притуплялись, мы были изобретательны в любви. В высоком накале страстей мы забывали порой об опасности, мы даже не всегда запирались на ключ, но Бог нас миловал, и это лишний раз подтверждало, что любовь наша – истинная любовь и едва ли не промысел Божий. Пан Казимир привык ко мне как к постояльцу и даже как будто симпатизировал мне. Его не настораживало то, что молодой французский капрал мог засидеться в будуаре его жены заполночь. Главное, чтобы он об этом знал. Пан Казимир, очевидно, считал, что если он знает о чём-то и все знают, что он о том знает, то пристойность непременно будет соблюдена. Увы, он глубоко заблуждался! И мы пользовались этим. У нас были свои понятия о пристойности. А он полагал, что мы, уединившись, читаем вслух французские романы, или штудируем французских энциклопедистов, или ведём душеспасительные беседы на предмет высокой морали... Пан Казимир иной раз даже нуждался в моём обществе. Бывало, он после вечернего моциона заходил ко мне пожелать покойной ночи. А пожелав, садился кряхтя на стул, и мы пускались в продолжительные политические дискуссии. За этим важным делом старик обыкновенно, глядясь в карманное зеркальце, выщипывал свои разросшиеся брови и выстригал кустики волос, торчащие из носа. Признаюсь, в такие минуты я тайно потешался над ним, равно как и над нашими дискуссиями. Но когда разговор заходил о несчастной многострадальной Польше, пан Казимир откладывал зеркальце и ножницы и речь его становилась напыщенной. Он считал себя горячим патриотом, он с гордостью упоминал о том, что в своё время был лично знаком с Тадеушем Костюшко.
Я говорил уже о нашей изобретательности. Так вот, некоторым «кренделям», какие мы закручивали, пока пан Казимир осуществлял судебный надзор, был свидетель... Но по порядку! Мне померещились однажды вкрадчивые шаги под дверью. Минуту спустя, показалось, что кто-то дышит возбуждённо в замочную скважину. Но так как именно в тот миг был не в состоянии и не вправе оставить своего затейливого и вечного, как мир, благого действа, то и не подошёл к двери. Однако на досуге задумался: кто бы это мог быть? В другой раз уже Изольда встрепенулась, услышав новый звук. И это стороннее присутствие, кое мы легко угадывали по разным признакам, могло бы стать явлением обыкновенным, если бы в конце концов не начало нам надоедать. Тогда я, приняв во внимание некоторые подозрения, позвал в свои комнаты Кристофа, направил на него пистолет (кажется, даже незаряженный) и потребовал объяснений. Бедняга, естественно, принял мой жест всерьёз и признался, что занимается сим постыдным подглядыванием не ради любопытства, а исключительно ради науки, ибо, насмотревшись на происходящее в хозяйской спальне, он всякий раз быстрёхонько бежал на кухню, где его поджидала Регина, и гам они, расположившись на кухонном столе, прилежно осваивали почерпнутые из благородного репертуара головокружительные «кренделя». Признание выглядело убедительно и, на мой взгляд, могло служить оправданием – учиться всегда полезно; тем более прилично оттачивать мастерство на такой заметной, прельстительных форм, девице. К тому времени я хорошо рассмотрел Регину, чем-то неуловимо напоминающую пышку, посыпанную сахарной пудрой; я и сам любитель сахарной пудры, и кабы не Изольда, был бы не прочь преподать и Регине пару уроков по искусству любви. Да не всё же мне одному!.. Подумав так, я решил простить Кристофа, тем более, что мне было невыгодно наказывать его – причина наказания могла скоро открыться пану Бинчаку, и тогда наступил бы конец нашему с Изольдой сердечному благополучию. Должно быть, и Кристоф понимал это. Он перестал бояться, едва я спрятал пистолет. Я пожурил его немного, и между нами установилось с тех пор некое молчаливое согласие (которое, впрочем, продолжалось недолго): Кристоф совершенствовался в полученных знаниях с Региной, родственницей пана Казимира, а я уединялся, как прежде, с пани Изольдой, однако не забывал при этом залеплять замочную скважину кусочком воска.
Неделю-другую любовь и только любовь владычествовала в доме. Пана Бинчака почти не было видно: то он предпринимал вояжи по служебным нуждам, то пропадал на судебных заседаниях, то совершал долгие моционы, ибо заботился о своём здоровье, а то трудился за ширмой над своим лицом, стремясь воспроизвести на нём не воспроизводимое – шестидесятипятилетнего молодца. Пани Изольда пользовалась частыми отлучками мужа с отчаянностью, пугавшей даже меня. Она бросилась в любовь, как в омут, наверное, всё уже для себя решив, – бросилась безоглядно, бесстрашно, бросилась один единственный раз и навеки. Изольда радовалась каждому новому украшению, появлявшемуся над головой супруга, Изольда мстила пану Бинчаку за то, что он, ловкий приказный крючок, цепкий паук, принудив её однажды к браку, упрятал молодость её в свой седой кокон старости. Я же всё это время испытывал верх блаженства; роль искусителя пришлась мне по вкусу. Поганец Кристоф по-прежнему отирался под дверью спальни, ковырял воск шпилькой, однако каждый раз уходил разочарованный, шаркая подошвами по паркету, что-то бубня и громко вздыхая. Но если принимать в расчёт, что Регина, исполняя свою работу, пританцовывала на кухне и ежедневно пекла сладкие булочки в форме сердца и ароматное печенье в виде ангелочков, то можно не сомневаться – давешние уроки замочной скважины кое-чему научили Кристофа и, понятное дело, пошли на пользу самой Регине.
Однако всякой идиллии рано или поздно приходит конец...
В один из дней я выразил Кристофу неудовольствие по поводу того, как нетщательно он вычистил мои сапоги, – я сошёл с коня и, помнится, прямо-таки оторопел, увидев, что бока бедного животного черны от ваксы. Пригласив негодного бездельника к себе, я сказал:
«Кристоф! Сапоги мои не должны пачкать лошадь, они всегда должны быть начищены до блеска, – чтобы в них отражались женские улыбки. Для этого не нужно много ума, Кристоф. Только старание!..»
«Моё имя Кшиштоф!..» – был дурацкий ответ.
Тогда в негодовании я задал ему отчаянную трёпку. Кристоф выбрался из моих комнат на четвереньках, с оторванным воротником и капающей из носа кровью.
Ответный удар последовал в тот же день. Пан Казимир вне себя от бешенства, смертельно бледный, взъерошенный, ворвался в будуар супруги и устроил гам ужасную сцену ревности – сцену, не приличествующую званию аристократа, на какое ревнивец всегда претендовал. И удивительнее всего было, что пана Казимира привело в бешенство не недостойное поведение пани, не измена её, а то, что измену эту не нашли возможным скрыть от прислуги. Пан Казимир кричал и топал ногами. От производимого им шума колыхались шёлковые драпировки и вздрагивали зеркала; мраморный купидон, любимец Изольды, свалился с туалетного столика и поломал крылышки. Пан Казимир никак не хотел согласиться с гем, чтобы неверность его жены – жены человека с положением, человека незапятнанного, патриота – стала известна общественности. Но разве теперь спрячешь то, о чём прислуга судачит возле каждой каплички, возле каждого лотка на рынке? Старый пан кричал и кричал, а потом вдруг в руке у него, откуда ни возьмись, появился пестик. Пан Казимир замахнулся им, намереваясь ударить пани, однако тут же упал, как подкошенный, вмиг посинел, и глаза его полезли из орбит, – сердечный приступ или апоплексия навсегда уложили старика.
Нечего и говорить, что после сего печального случая нам не удалось сыскать Кристофа. Да о нём и забыли тотчас, ибо множество забот, связанных с кончиной старого Бинчака, свалилось вдруг на слабенькие плечи пани Изольды. Родственники, врачи, ксёндзы, могильщики... Меня тронуло, что главной заботой пани было – как сохранить нашу любовь. И мы старались сохранить её изо всех сил: мы занимались любовью возле самого гроба (мог ли я оставить молоденькую прелестную пани в первую, такую трудную для неё ночь вдовства!). И эта ночь стала для Изольды сияющим венцом её мести. Никогда ещё она не отдавалась с такой пылкой страстью, с такой всё позволяющей раскованностью и с таким упоением, как тогда – перед хладным строгим ликом мёртвого супруга. Я никогда прежде не чувствовал в теле Изольды столько силы. Я и не подозревал, сколь полной утончённых нежных оборотов может быть её французская речь (и это при том, что я, к собственному стыду, не знал и десятка фраз по-польски!).
Под утро, утомлённый, я уже не так остро чувствовал любовь, как с вечера. И потому во время любви позволял себе посторонние мысли. Например, я удивлялся, глядя на покойного, как мог он поместиться в гроб, имея на своём челе столь преуспевшие в росте рога. Это была, конечно, кощунственная мысль, но она была, что с ней поделаешь! Скажу искренне: я не чувствовал себя подлецом... Замечу мимоходом, что и Изольда утратила тогда остроту ощущений, ибо тоже позволила себе посторонние мысли. Она сказала, что её супруг после смерти стал выглядеть лучше, чем при жизни. И то верно: пан Казимир, известный скряга, из чрезмерной, болезненной даже, бережливости ходивший в платьях, кои трудно было не назвать обносками, лежал в гробу, обряженный не хуже императорского придворного. И нарумянили его с искусством, каким пан Казимир сам не отличался; душа покойного давно уж отлетела в рай, и лицо его всё ещё как будто дышало здоровьем. Пан Казимир, пожалуй, показался мне даже красивым. Но при его жизни я не замечал этого, определённо.
Спустя неделю после похорон мы с Изольдой были вынуждены расстаться. Разговоры о новой войне с Россией, оказалось, имели под собой основание. Нам и полку зачитали приказ Бонапарта и назвали час выступления. Мы должны были справедливо покарать клятвопреступницу Россию и избавить народы Европы от её многолетнего гибельного влияния. Нам теперь стало понятно, для чего император присылал и присылал в Польшу войска. Точнее, мы догадывались и прежде о предстоящей войне и только и говорили, что о ней, хотя и предположительно, не видя особой необходимости в сей кампании. А когда нет полной ясности в понимании происходящего, любая правда может выглядеть неубедительно и любая выдумка может сойти за истину. Боже, каких только домыслов в последнее время не родилось в одном нашем полку! Но это бывает хорошо видно лишь задним числом... И вот наконец всё встало на свои места. Наш гениальный маршал... (имя маршала тщательно вымарано цензурою) произнёс перед строем пламенную речь и направил жезл свой в сторону российской границы. Трижды прокричав «Vive L’Empereur!», мы тронули поводья и под оглушительный барабанный бой покинули город, в котором многие из нас, обретя нечто вроде домашнего очага, были бы не прочь задержаться на годик-другой для гарнизонной службы.
Изольда! Она – блаженство моей души и боль моего сердца. Для возлюбленных плохая примета, когда разбивается купидон. Всё вышло так сложно, хотя мы мечтали о простоте. О, подневольная судьба солдата!.. Всё существо моё было полно любви, но маршальский жезл одним движением безжалостно перечеркнул её. И барабанная дробь заглушила слова прощания... (следующая строка, по всей вероятности, не очень патриотическая, вымарана цензурою). Я не думаю, что Изольда будет вдовствовать дольше, чем носить траур, – я видел, как зачастили к ней воздыхатели, едва тело пана Казимира вынесли из дома. Экипажи теснились у подъезда, перегораживая улицу, дворники, собирая конский навоз, переругивались с кучерами, посыльные с цветами и записками дефилировали туда-сюда. С утра до вечера торчали в передней прилизанные розовощёкие шляхтичи – из тех, должно быть, в чьих карманах сквозняк себя чувствует, как дома, и в чьих кошельках, кроме локона любимой женщины, ничего нет (самый момент для горькой усмешки: как будто у меня кошелёк трещит по швам!). Сразу после соболезнований, произнесённых скороговоркой, лились рекой витиеватые медовые комплименты, а блудливые глаза так и шастали по грациозной фигурке юной вдовы. Ничто не останавливало ухаживаний этих разномастных, невероятно прилипчивых панов: ни моё присутствие, ни самый скрип моих зубов, ни даже холодность, с какой пани Изольда принимала знаки их внимания...