Текст книги "Утро нового года"
Автор книги: Сергей Черепанов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
– Чадунюшка! Кормилица моя!
И валилась обратно на подушки.
Корову доила старуха Чермянина. За это Корней велел ей брать половину удоя. Кавуся доить не бралась. В плохо промытой посуде молоко и сливки скисали. Вся та мелкая, никчемная, черновая работа по хозяйству, которую Марфа Васильевна исправно выполняла изо дня в день, молодым хозяевам пришлась не по вкусу и постепенно запускалась. В кухне валялся разобранный по частям сепаратор, груда тарелок с остатками борща, не выскобленные от вареной картошки чугунки и сковородки. На половиках накапливались ошметки грязи и пыль в углах.
А слез у Марфы Васильевны так и не пролилось. Перекипели они внутри, превращаясь в горюч-камень.
Сгущались сумерки, наступала ночь, затем утро, и не было между ними никакого различия. Сон приходил короткий, наваливался тяжестью и тотчас пропадал.
Лекарства, выписанные по рецепту, она принимала неохотно. Ее сила восстанавливалась почти сама собой. Кержацкая порода Саломатовых рождалась и умирала без болезней.
Но чем больше Марфа Васильевна возвращалась сознанием к обыденным делам, тем страшнее становилось постигшее ее несчастье:
– Найдите! Найдите мне старика!
Иногда ночью Корней вскакивал с постели от крика и бежал в спальню матери. Она металась, отбиваясь руками. Ей снился всегда один и тот же сон: Назар Семенович, опутанный водорослями, пытался утянуть ее вместе с собой на дно.
– Не оставит он меня, пока его земля не примет, – проснувшись, жаловалась Марфа Васильевна. – С ума сведет!
Чтобы отогнать кошмары, в ее комнате всю ночь горел свет.
С раннего утра Марфа Васильевна успокаивалась, и тогда, через раскрытые двери и окна наблюдала, что делается в ее хозяйстве. Встать она не могла, и ночные кошмары сменялись дневными мучениями.
Старуха Чермянина, по уговору с Корнеем, временно нанялась присматривать и прибирать в доме. Проводив Кавусю и Корнея на работу, она подметала полы, подавала Марфе Васильевне завтрак, а затем ставила в кухне самовар и, швыркая, подолгу ублажалась чаем. По шорохам и звукам Марфа Васильевна определяла, в каком шкапчике роется старуха, где берет сахар, варенье и другие припасы. «Небось, дорвалась до дармовщинки, – думала Марфа Васильевна с ненавистью к домовнице. – Пакостница! Напьется, нажрется и с собой прихватит!»
Прогнать ее или усовестить Марфа Васильевна из-за немощей своих не могла, поэтому колотила кулаком в стену:
– Чего без спросу лазишь и роешься?
– А ты отдыхай, – невозмутимо отвечала старуха Чермянина. – Лишнего я у тебя, поди-ко, не съем!
– Лопнешь!
– Воды и заварки, поди-ко, жалеешь! Не бежать же мне домой чай пить! У нас, эвон, горячий-то самовар со стола не сходит: сколь хошь, столь и пей! А ты заварку и воду ушшитываешь. Э-эх, Марфа!
– Небось, кладешь сахар по полстакану?
– В прикуску ем, по обычаю. А ты отдыхай, знай!
Смирялась. Не хворость бы…
Старуха Чермянина делала работы на много больше, чем стоил чай вприкуску, но чуть погодя Марфа Васильевна снова начинала прислушиваться, гадать: не крадет ли?
– Напрасно вы, Марфа Васильевна, на старуху возводите поклеп, – возразила Кавуся на требование отказать домовнице и дальше порога ее в дом не пускать. – Она честная.
– Знаю я их! – настаивала Марфа Васильевна.
– Сам Чермянин даже молоко запретил у нас брать, – попыталась доказать Кавуся. – Мы, говорит, совесть имеем. Надо тебе пособить, придем и пособим, а станешь плату предлагать – поругаемся и помогать не пойдем. Зря вы их обижаете.
– Поди-ко, обидь. Эта старуха Чермянина от семи собак отгрызется.
– Словом, не капризничайте! – решительно отрезала Кавуся.
Марфа Васильевна нахохлилась и отвернулась. Не ожидала таких обидных слов от снохи. А потом обида заныла еще пуще, когда и сын не заступился. Еще и выговорил:
– Болеешь, так хоть теперь перестань командовать, мама! Мы с Кавусей взрослые и сами можем решить. Все в доме цело, на месте! Не бросать же Кавусе работу на фабрике, чтобы тебя и дом сторожить!
И стал объяснять разницу между трудом домашним и не домашним. А уж чего было объяснять, коли все это Марфа Васильевна испытала на своем горбу. Ну-ко, попробуй, сосчитай каждодневную домашнюю работу! Отупеешь, одуреешь, все косточки от нее ломит, а оглянешься, вроде, и не делала никакой работы. С утра допоздна копаешься, копаешься на кухне, наваришь обед, а его за десять минут съедят и достанется опять тебе же для мытья лишь грязная посуда. И не различишь в этой домашней каторге ни часов, ни минут.
«Выходит, пока ты жива-здорова, ты хозяйка, тебе не перечат, – горько размышляла Марфа Васильевна, – а чуть заскудалась здоровьем, то сразу тебя в сторону: лежи, не вздыхай!»
А ночью, дожидаясь короткого беспокойного сна, услыхала она разговор своих молодых.
– Куда же мне ее девать? – спросил Корней. – В больницу веревками не затянешь. Не в дом же старчества!
– Я сошлась с тобой не для того, чтобы превратиться в прислугу, – раздраженно сказала Кавуся. – Ведь никакого просвета. Кошмар! Каждый день я должна ей менять белье, стирать, меня тошнит от вони и грязи!
– Как быть?
– Ты сын, ты и придумывай! Надо настоять и заставить ее лечь в больницу.
– Ну хорошо, я попробую! Как-нибудь приспособимся. Марфа Васильевна готова была встать, грохнуть сапогом и загреметь: «И-ироды!» А не встала и не загремела, застонала лишь и повернулась к стене. Назар Семенович болтался где-то на дне озера, не найденный, не погребенный по-человечески, и она боялась потревожить его каким-нибудь новым грехом.
Два дня не обращалась ни к сыну, ни к снохе. Молчала.
На третий день старуха Чермянина не пришла. Вместо нее появилась другая домовница, Пелагея, тоже соседка, женщина малоподвижная, тугая на ухо.
– Занеможила, стало быть, Васильевна? – спросила она грубым мужским голосом. – Худо! Ох, как худо!
– Ты откудов сюда взялась? – недружелюбно кинула Марфа Васильевна.
– Чегой-то?
– Спрашиваю, за каким лешаком приперлась сюда?
– Да Корней меня гаркнул. Поди, дескать, побудь! А мне, поди-ко, не семеро по лавкам. Мужик весь день на заводе, одной дома-то шибко ску-ушно. О-ох, господи!: – зевнула она от уха до уха. – Посудачить хоть…
– Посудачишь с тобой, глухая тетеря!
– Чегой-то?
– Тетеря, говорю…
– Так я тоже толкую: лечиться надо пуще, Васильевна! В баню бы сводить тебя. Веничком отпарить ноги и спину. Да скапидаром бы натереть. У меня бабушка в деревне, бывало, скапидаром натиралась, али прикладывала навоз в конской моче. До ста лет жила. Не то, брала еще мочу от беременных баб, от ребятишек тоже, снимало ломоту, как же…
– Деревня-то была у вас, поди, как медвежий угол?!
– Чегой-то?
– Дура ты!
– Фершал, небось, тебя одними лишь порошками пользует. Да питьем. И все надо принимать внутрё. У тебя, может, болесь-то снаружи либо в костях. Так уж лучше бы скапидаром.
– Тридцать лет возле города торчишь, как пень, ума не набралась!
– Ну, понятно, скапидар вонькой. Но ты потерпи. А ежели в бане париться, то в веник непременно надо смородинного листу добавить. Чтобы кровь шибче расшибло. Должно, застоялась у тебя кровь.
К исходу дня Пелагея намолола полный воз, Марфа Васильевна перестала ее слушать, лежала с закрытыми глазами. Наконец, с трудом спровадила из спальни. Пелагея сидела на крыльце и своим басом тянула деревенские песни, словно свивала из нечесанной кудели канат.
– Незаслуженно налагаешь кару! – упрекнула Марфа Васильевна своего бога. – Сразу на меня столько свалил! Неужто так велик мой грех?
По-видимому, грех был велик, а бог гневался и кары свои продолжал, испытывая ее смирение.
Кавуся перевезла из города часть мебели. Вынесли в сарай последнюю старую мебель: и гардероб, и кухонный шкаф, и комод, и все стулья. Затем убрали с подоконников и отдали соседям герань, шафран, а в переднем углу, под образами, поставили радиоприемник.
Вся торжественно великолепная мебель, а также изрыгаемая из приемника музыка и галдеж в этом доме, где память о старике, непогребенном, не отступалась ни на один миг, казались Марфе Васильевне невыносимым кощунством, но она старалась и старалась смирять себя.
Однажды Корней привел во двор двух не знакомых Марфе Васильевне мужчин. Она застонала от предчувствия новых бед. Вскоре беспокойно захрюкал, а потом истошно завизжал в стайке кабан. Еще немного погодя к воротам дома подъехал грузовик, спутанного веревками кабана погрузили и увезли. Не спросив матери, Корней продал его себе в убыток. Но деньги отдал.
На следующий день, навострив слух, Марфа Васильевна, так и не дождалась призывного мычания коровы. Обычно, возвратившись из пастушной, Бурена звала хозяйку, – мычала, бодала рогами калитку. Теперь и корова переселилась в чей-то чужой двор.
– Чадунюшка ты моя! – запричитала Марфа Васильевна, притиснув рот сжатым кулаком. – Даже напоследок поглядеть на тебя не дали.
Но эту кару она уже не могла стерпеть и пригрозила богу:
– Прокляну тебя! Жестокий ты, господи!
От расстройства снова повторился сердечный приступ, и, перетерпев его, Марфа Васильевна решила спасать хотя бы то добро, что находилось в ее сундуке. Все было назначено Корнею, но вдруг прилипло к душе подозрение, как бы Кавуся прежде времени не вытаскала из сундука золотые побрякушки. «Кто их там разберет: сына и сноху, – размышляла Марфа Васильевна, – вроде не шибко в ладу оба, вот еще и не расписались до нынешней поры, не вильнула бы Кавуся хвостом. Ох, господи, как же это меня так бросило на нее, как ума-то лишилась? А у меня-то все лежит не записано, пропадет из сундука – и доказать нечем. Дура я, старая!»
В тот же день, когда Кавуся зашла прибрать в спальне, попросила ее ласково:
– Сделай мне милость, дочка! Долго ли проживу, не знаю. Надо бы приготовиться. Давай-ко, перепиши мне, чего там у меня в сундуке, на бумажку.
Рассчитала: Кавуся все сама посмотрит, потрогает, на бумажку своей рукой перепишет и в случае чего, с нее спрос…
И снова беда!
Кавуся взялась охотно. Щёлкнул замок. Выложила на диван и на стулья отрезы, сверток с денежным кирпичом, достала часы, браслетки, золотые коронки, мимоходом попримеривала на пальцы колечки с камнями, полюбовалась, а вот попала ей, наконец, в руки золотая цепочка с медальончиком, безделушка дешевенькая, – и будто змея ее укусила. Кавуся побледнела, шарахнулась от сундука в двери, а безделушку кинула на постель Марфе Васильевне. Убежала на кухню. Заревела громко, навзрыд.
– Ты что-о? – крикнула ей Марфа Васильевна.
– Мерзавка ты…
Кавуся обозвала ее с той же беспредельной яростью и страданием, как женщина, плюнувшая в лицо.
Марфа Васильевна заткнула уши подушкой, но это не помогло и с внезапно вспыхнувшим озлоблением рванула на себе кофту:
– Убирайся, подлая, из моего дома!
– Уйду! – крикнула в ответ Кавуся. – Мерзавка! Мерзавка!
– Моль! Моль! – с проклятьем завопила Марфа Васильевна, без сил падая на подушки.
Кавуся собрала все свое имущество, наняла грузовую машину и вернулась на прежнюю квартиру. На следующий же день, приставив к матери Пелагею, ушел из дому Корней. Кавуся увела его за собой.
– Я тебя прокляну! На веки веков! – пригрозила и ему Марфа Васильевна. – Бесстыжий ты! Разве этому я тебя учила, бросать мать…
– Я иду к жене, – сказал Корней. – Не стану же я искать себе новую. Плохо ли, хорошо ли, стану жить с ней.
Тишина и пустота наступила в доме. От осенних туманов и мелких холодных дождей слезились окна. В саду падали на мокрую землю яблоки.
13
Осень полоскала и сушила на ветру косогорские улицы, выхлестывала с тополей и акаций бурые листья. Сиротой неулыбчивой, сгорбившейся, смотрел через палисадник старый чиликинский двор, обвила подворотню повитель, раскорячился возле забора сухими бодыльями нескошенный бурьян.
Проведать мать Корней заходил каждый день. Иногда приезжал спозаранок и завтракал дома, докапывал и крыл погреб. Он все-таки тосковал по этому холодному двору, страдал, наблюдая уныние.
Мать обрюзгла, постарела, беспомощно торчали из-под белого платка грязно-серые, немытые волосы. Она поправлялась, уже вставала с постели, как ушибленная, с отбитым задом, переползала к окнам, к дверям кухни. Погасли ее когда-то каленые зрачки, зоркие, пронизывающие, и застыла в них так же, как во дворе, заосененная белесая пустота.
В дневное время домовничала и управлялась глухая Пелагея, а ночи Марфа Васильевна проводила взаперти, и ни одной ночи Корней спокойно не поспал, боясь за нее.
Отец нашелся. Ждали, что озеро выкинет тело стылой волной на песчаный берег, а Назар Семенович, живой и невредимый, вынырнул совсем в другом месте. Забрался далеко в Сибирь, к дальним родственникам, которые его приютили, устроили в совхоз сторожем и сообщили о нем письмом в Косогорье Семену Семеновичу. Старик порвал с домом. Это известие снова оглушило Марфу Васильевну, но зато сняло с нее былые муки: крещеная душа Назара Семеновича не нуждалась в успокоении в земле и перестала являться в снах. Лишь позор неизгладимый упал печалью на вспаханное горем лицо Марфы Васильевны, но она с ним справилась и велела имя мужа в доме не вспоминать.
– Не взяла, значит, его вода, идола! Пусть теперича блудит!
Оставаясь наедине с собой, выла.
Корнея возмущала несправедливость. Прежде, когда Назар Семенович зверски истязал себя на работе в карьере, многие забойщики откровенно презирали его и насмехались над его слабостями: «Для какой цели так гнешь горб? Без пользы!» Сейчас на заводе все о нем говорили с сочувствием, с пониманием, а Марфу Васильевну называли не иначе, как ведьмой. Никто не хотел признавать, что сама она тоже была жертвой. Но, как бы то ни было, Корней оставался сыном. И это ему тоже напоминали.
– Мать все же не бросай! – сурово сказал дядя, Семен Семенович. – Там жена не жена, а мать матерью! Куда ей теперь…
Тем труднее было определить свое поведение. Мать требовала оставить Кавусю, соглашалась на любую, хоть на Тоню Земцову. На Тоню? Нет, не мог он этого сделать! Даже если он захотел бы, так Тоня уже не пошла бы. С ее понятиями о моральной чистоте ей ближе был Яков. Но и сам Корней не хотел. Он не был уверен, любил ли Кавусю по-настоящему или просто дорожил, поскольку она стала его женой, но еще надеялся на что-то.
Как-то Лизавета остановила в цехе.
– Когда же ты успел полюбить ее и за какие прелести?
– А черт вас знает, за какие вас прелести любят! – ответил он раздраженно. – За вас самих или за будущих детей!
– Может быть, у нас будет ребенок, – ошарашила его Лизавета. – Твой ребенок! А я вот за тобой не гонюсь. Но ты снова обманываешь себя, как с Тонькой. Не пара она тебе, твоя жена! Ты сам по себе, она сама по себе!
– Не ври, Лизавета!
– Я не вру. И про ребенка не вру. Только прежде я была глупая, ребеночка скинула, а теперь нет, выхожу, выращу. Для тебя же. А тебя я всего вижу. По глазам. По лицу. Худо тебе, Корней!
«Да, худо! – подумал он уходя. – А у Лизки ребенок!»
Кавуся больше отчуждалась, становилась холоднее и резче. Не прогоняла от себя, но чаще молчала. Анна Михайловна сторонилась. Ребятишки-приемыши, как зайчата, притихали, жались в углы, когда он появлялся в квартире.
Тягостное отчуждение было уже пыткой. Чужой дом, чужие люди, чужая кровать. Словно квартирант, насильно вселившийся.
Нанять частную квартиру Кавуся не соглашалась.
– У меня есть комната. Почему нужно идти на частную?
– Я не могу здесь жить, – доказывал он, – не хорошо перед твоей матерью, перед ребятишками, перед соседями.
– Обождем…
С фабрики она уволилась и поступила в горторг товароведом. Не советовалась. И его тоже по-прежнему ни о чем не спрашивала. Пришел, ночевал, ушел, никаких обязанностей перед ним: ни готового обеда, ни стирки белья, ни поглаженной рубашки. К обеду он обычно с завода не поспевал, поэтому пользовался столовой, а белье отдавал Пелагее.
Однако все еще теплилась надежда, что все эти ненормальные отношения когда-нибудь кончатся, и предпринимал попытки убедить Кавусю.
– Неужели безделушка может так влиять на нашу с тобой жизнь? Я сознаю, безделушка дорога твоей матери, твой отец погиб за Родину, за нас с тобой, ты в те годы голодала, а моя мать спекулировала. Но при чем же я? Разве я обязан отвечать за алчность матери? За ее бездушие?
Кавуся пожимала плечами.
– Ты ни при чем!
– Так почему же все затеяно?
Она опять пожимала плечами.
– Мы не поймем друг друга!
Грошовая штука – безделушка – ее могли продать, потерять, подарить, и ничего подобного не возникло бы. Годы войны унесли не такое, глубина человеческих страданий была неизмерима.
– Каждый тогда жил, как мог, – сказал Корней, – моя мать, вероятно, не хотела причинить вам зло. Именно вам!
– Мы не поймем друг друга! – повторила Кавуся.
С Анной Михайловной он старался быть сдержанным, испытывая неловкость и стыд. Ее худое, застывшее в скорби лицо, ее тихая, почти неслышная походка, безмолвная покорность необходимости терпеть в квартире не просто чужого, но чуждого ей человека, – так он чувствовал себя перед ней, – заставляли его часами не выходить из комнаты или приходить как можно позднее.
Все говорило за то, что надо бросать и уходить, сделав этакий бравый и веселый вид, как после веселого приключения. Но наступал вечер, заканчивался на заводе круг его обязанностей, и он снова спешил на автобус, осторожно стучал в дверь квартиры.
Однажды Кавуся дома не ночевала. Всю ночь до рассвета Корней просидел у окна, сжимая кулаки, сгорая от ревности, от ярости, от ущемленного достоинства. Утром он нашел ее в горторге и вызвал в коридор.
Кавуся вспыхнула:
– Кто позволил тебе ходить за мной по пятам?
– Ты моя жена! – резко сказал Корней.
– Да? – произнесла она с насмешкой. – Неужели? Хорошо, что ты напомнил. Мне нужны срочно деньги. Ты еще ни разу не давал мне денег даже на чулки…
– Где ты ночевала?
– У подруги. – Кавуся поиграла лучами, немного стала добрее. – По необходимости, конечно. Я искала денег.
– Для чего?
– Есть возможность купить с базы польскую шубку.
– Именно польскую?
– Да, непременно такую…
Он подумал, что действительно Кавуся ни разу у него не просила и не брала денег, кроме того, что могло причитаться за его содержание в семье. Не в этом ли причина ее холодности? Он не догадывался давать деньги сам, полностью всю получку.
– Я теперь не беру заказы, и у меня нет денег, – как бы оправдываясь, сказала Кавуся. – Ты мог бы достать взаймы?
– А много ли?
– Еще добавить надо две тысячи.
– Хорошо, я попробую, – согласился Корней. – Но в следующий раз предупреждай и не бегай сама занимать.
У него в наличии нашлось лишь двести рублей. Марфа Васильевна в деньгах наотрез отказала. Всю выручку от продажи кабана и коровы она держала у себя под подушкой, остальные наличные деньги – в сундуке под замком.
Корней взбесился.
– Не заставляй меня кланяться. Мой труд здесь тоже есть. Не ты одна «робила». Иначе я продам мотоцикл.
Началась ругань. Марфа Васильевна обозвала его подлецом, блудней, загаженной тряпкой, об которую любая девка вытирает ноги, и пригрозила:
– Останешься гол, как осиновый кол! Оболью дом карасином, подпалю, изничтожу дотла! А сама по миру пойду! И подохну как бродячая собака! Но не покорюсь!
– И не покоряйся! – в запале высказал Корней. – Жги! Пали! Не жалко! Ты всегда мне давала и отнимала. Вспомни! Ты меня родила, выкормила, но лишила детских радостей. Я играл чужими игрушками. У меня своего мячика не было. Ты прогоняла ребятишек, если я приводил их во двор поиграть, ты лупила меня за надкушенный пирог, за съеденный без спросу кисель, за порванные штаны. После школы ты послала меня на завод. Ты требовала от меня честности, чтобы я тебе не врал, говорил всегда правду, а сама посылала в чужой огород, и я научился тебе не говорить правды и стал бояться говорить ее людям. Ты хотела, чтобы я был добрым, а сама держала во дворе собаку и заставляла ее науськивать, если кто-нибудь заглядывал к нам через забор. Ты хотела вылепить из меня чурбана, подчиненного только личной выгоде, и лишала друзей. Только деньги, только уменье работать и зарабатывать, только твой бездонный сундук. Я расстался с Тонькой. Ты ненавидишь Лизавету. Из-за тебя сбежал отец. Ты, наконец, свела меня с той, какую сама хотела, а теперь разводишь. Ты жила для меня, наживала и копила все для меня, но к чему мне это нужно, все это проклятое людьми, кем-то оплаканное, кем-то недоеденное, если мне не досталось самого главного…
Он клеймил себя и мать, с отчаянием сознавая, что говорит правду.
Марфа Васильевна не уступила, но смятение сына, его выкрики, горькие обвинения в том, что она, мать, искалечила и сломала его судьбу, ударили в седую голову.. Она запрокинулась на подушки и сжала губы.
Корней сорвался и подбежал к ней.
– Мама!..
Вдвоем с Пелагеей ему удалось отходить Марфу Васильевну. Потом он присел к ней на кровать, взял руку, всю шершавую, в коростах и загрубевших мозолях.
– Мама…
– За что ты меня так? – тихо спросила Марфа Васильевна.
Это тоже была правда: за что?
Глухая Пелагея стояла в проеме дверей.
– Чегой-то мировая вас не берет? Аркаетесь-то пошто?
– Иди на кухню, Пелагея! – сказал Корней. – Иди!
В тот же день, объяснив Матвееву все начистоту, Корней получил в заводской кассе половину зарплаты авансом и занял у начальника формовки Козлова триста рублей. Всего набралось девятьсот. Попробовал еще обратиться к Лепарде Сидоровне, та прикинулась неимущей, пожаловалась на постоянные недостачи. На ее костлявых, сморщенных пальцах блестели золотые кольца, с ушей свешивались цыганские, как обручи, золотые серьги. Она не верила ему, зная, что не послала бы Марфа Васильевна брать взаймы. Полторы сотни рублей дала Лизавета, не спрашивая, куда и для чего они понадобились. Позднее он узнал, что Лизавета сама заняла для него эти жалкие полторы сотни, и разозлился.
– Возьми их обратно! Смеешься надо мной.
– Так нужно же тебе, – улыбнулась Лизавета. – Зря бы не занимал. Очевидно, для важного дела.
– Для важного?
Он даже еще не подумал, важное ли это дело, ради которого всячески обругал мать и унижался, выпрашивая.
Решил продать мотоцикл. Это была единственная вещь, дорогая ему во всем доме, мать не могла запретить, – мотоцикл она подарила, – но иного выхода не было.
Сделку на продажу требовалось совершить скоро, получить деньги немедля, и эта нужда привела его к Мишке Гнездину. Тот снова вел подвижный образ жизни, – шоферил на заводском грузовике. Разбитной и словоохотливый Мишка мог свести с покупателем, помочь взять должную цену, сварганить все по-дружески, без особых хлопот.
В общежитии он его не застал и направился к семейству Шерстневых. Наташа в кухне убирала и мыла посуду. Из комнаты доносился громкий Мишкин говор, в полный голос, необычный для тихого шерстневского дома.
– У меня за один год в башке, наверно, десять тысяч всяких мыслей перебывало. Шатался, как дерево под ветром. Сюда дунет – в эту сторону мысли, туда дунет – в ту сторону мысли. Но они были все, как шелуха. Потому их и выдувало из башки. Наконец, я остановил себя и сказал: «Вот тут твоя точка на земле! Довольно строить из себя младенца, наклавшего в штанишки. Хоть ты и произошел от обезьяны, но все же ты есть продукт длительной эволюции, принадлежишь к людям двадцатого века, к человекам, и пора, друг, жить по-человечьи». А что это значит? Любить, плодить детей, зарабатывать деньги, – все это великолепно, но мелко, как море до колен. Ко всему этому великолепию ты мне, если веришь, дай, Яков, такое дело, такое трудное, чтобы я запрягся в него, как ломовая лошадь!
– Там, Яков, что ли? – спросил Корней.
– Иди, они там просто спорят о чем-то, – сказала Наташа.
Мишка продавать мотоцикл отсоветовал и под свое поручительство попросил полторы тысячи рублей у Ивана Захаровича.
Кавуся приняла деньги, не считая, небрежно кинула их на туалетный столик. Весь вечер она провела на кухне, с матерью, потом там же допоздна читала, греясь у жарко натопленной плиты. Заснув, он не слышал, когда она ложилась в постель, а утром, скинув с себя одеяло, уже увидел ее одетой. Две тысячи рублей, валявшиеся на столике, вряд ли могли что-то исправить.
Следствие по делу Валова еще продолжалось. В конторе секретарша Зина передала Корнею повестку. Следователь вызывал снова. В коридоре прокуратуры дожидался Богданенко. Он ходил крупными шагами взад и вперед, насупясь: его тоже вызвали в свидетели. Судя по слухам, Валов «крутил», изворачивался и пытался запутать всех, кто против него давал показания.
– Дрянь! Дрянь! – глухо ругался Богданенко. – Вот так дрянь!
Следователь вызвал его первым и держал у себя часа три. Корнею хотелось есть, – с утра он плохо позавтракал, – в пачке кончился запас папирос, и он собрался сходить в кафе, подкрепиться. Начинало смеркаться. В кафе напротив зажглись огни. Посыпал сначала мелкий дождь, немного погодя разошелся, стало пробрасывать мокрый снег, и начался буран. Снегом облепило деревья, стены и крыши домов, прохожие торопились мимо, подняв воротники, надвинув шляпы. Легкий плащ Корнея быстро пропустил холод, в тонкие ботинки зачерпнулась слякоть. Он все-таки добежал до кафе, выпил стакан горячего молока, съел булочку и, купив курева, вернулся обратно.
Было уже поздно, время близилось к полуночи, когда Корней, побывав на очной ставке с Валовым, отправился на квартиру. На его осторожный стук вышла, как обычно, сама Анна Михайловна. Он хотел снять плащ и раздеться, но увидел у дверей свой чемоданчик. Анна Михайловна стояла, засунув руки под фартук.
– Как это понимать? – спросил Корней, кивнув на чемоданчик. – Бери и выметайся?
– Бери и уходи! – печально подтвердила Анна Михайловна. – Велено. Не станет она с тобой жить. Как вы сошлись с ней – не знаю, а расходитесь тоже не по-людски. Я к тебе пригляделась, ты не в мать, чего бы с тобой не жить дальше? Не может…
Она хотела еще чем-то оправдать свою дочь.
– Ну, что ж, прощайте, Анна Михайловна! – сказал Корней, краснея и потея от стыда.
– А деньги твои в чемодан положены…
Он не расслышал, что еще она сказала вдогонку, тихо и плотно закрыл за собой дверь.
Снежная падера уже унялась, но дождь накрапывал мелкий, досадливый, захлестывая лицо. На автобусной остановке одиноко горел фонарь. Последний автобус уже ушел. В этой части города, вдалеке от центра, такси не появлялись, и, взвалив чемоданчик на спину, Корней зашагал в Косогорье серединой тракта, промокая насквозь. В степи темнота загустела, пронзительнее ударил навстречу ветер.
В поселке, на площади, его нагнал Яков, кончивший смену. Сначала пошутил: «Отгостился, должно быть?», – но вид Корнея был не подходящий для шуток, он промок и продрог. Тогда Яков взял его чемодан и дошел с ним попутно до дому. На стук в калитку вышла Лизавета, открывая, охнула, схватила Корнея и потащила. Он не сообразил, как она тут могла очутиться, где Пелагея, почему мать заплакала, что ей объясняет Яков. Его знобила лихорадка. Он сел к столу, положил руки и уронил на них голову, застывая от холодной испарины и сгорая от стыда.
14
Проснулся он внезапно, и тотчас же все вернулось. Чужая квартира. Чемодан у самых дверей. Печальная фигура Анны Михайловны. Дождь и холодная липкая слякоть по дороге в степи. И острое ощущение стыда, гадливости, срамоты.
Он был уверен теперь: не случись грязная история с безделушкой, все равно нормальной семейной жизни с Кавусей получиться у него не могло.
В комнате застыл полумрак. Снаружи по окнам хлестал мокрый снег, завывал ветер, брякала по стене сорванная с крючка ставня. В чуть приоткрытую дверь из кухни пробивалась полоска света.
«А, наверно, там Лизавета, – подумал он равнодушно. – Зачем она здесь? Как она к нам попала? Где мать?»
Ему невыносимо трудно показалось вдруг встать с постели, пойти и выяснить или, хотя бы, не вставая, спросить, кто там.
За стеной, в спальне матери, тяжко заскрипела кровать, потом мать спросила:
– Ты все еще, поди-ко, спать не ложилась? Ведь уже заполночь!
– Я не хочу, – ответил голос Лизаветы из кухни.
«Да, конечно, это Лизавета, – уже окончательно уверился Корней. – Но почему мать ее не гонит, а велит ложиться спать?»
Сосредоточиться не удавалось. Он попытался собрать мысли, что-то решить, как-то в этой истории себя оправдать. А получалось все не то…
По-видимому, как ни крути, как ни верти, от правды никуда не укроешься. Она все-таки поставит тебя перед самим собой и потребует ответа: куда ты тратишь свой ум, свою силу, свою любовь, чего ты хочешь и кто ты на этом свете? Вот и часы тикают: тик-так! тик-так! С каждой секундой обрубается и безвозвратно исчезает отпущенное тебе на жизнь время. «Это твое время, – говорит Яшка. – Не станет тебя и не станет твоего времени!» А сколько из всех уже обрубленных из твоего времени секунд были полезными, приносили радость, какое-то удовлетворение и сколько ты их потерял или променял на пустячки?
– Лиза! – позвала мать. – Сделай милость, поправь мне подушки. Уж излежалась я. Сна нету.
Лизавета прошла мимо двери легко, даже половицы не скрипнули.
– Ну, не заглядывала к нему, как он там? – спросила мать. – Небось, после такой купели гром загремит – не услышит.
– Не простудился бы, – беспокойно сказал голос Лизаветы.
– Вот ведь, как дела-то против нас обернулись. День за днем тянешься, чего-то вышшитываешь, скребешься, маешься, а вся маета ни к чему.
– Наверно, он простудился, так его лихорадило.
– Авось, оклемается. Я сама в холоде прожила и его к холоду приучала.
– Ваш сын, но не понимаете вы его, Марфа Васильевна.
– Выходит, не понимаю. Вырос душой от меня врозь. Я вот, пока лежу, от безделья все думаю, думаю…
Лизавета похлопала и взбила подушки, мать поблагодарила ее и сказала!
– Страшно в одиночестве, без людей-то. Нет наказания хуже, чем одиночество и безделье. Слова не вымолвишь, не знаешь, куда деваться.
Корней закрыл глаза, попытался снова собрать мысли, затем стал заставлять себя уснуть, чтобы больше ни о чем не размышлять, не казниться, ничего не видеть, не слышать, в надежде к утру выправиться, как случалось прежде после размолвок с матерью. «Ишь, продрыхался, – бывало, выговаривала мать, – как с гуся вода! С вечера до утра уж успел все позабыть!» Но то, прежнее, оказалось несравнимо. То происходило в своем доме, в своей семье, за семью печатями. А это произошло на виду у людей. Это касалось не мелкой обиды. Он стукнул себя кулаком в лоб и обругал: «Почему мы, как пескари, ловимся на любую наживку и спохватываемся, когда уже болтаемся на крючке?»
После этого он усмехнулся, представив, как ему придется делать беспечное лицо и объяснять матери, Лизавете, Тоне, Яшке, дяде, соседям, по какой такой причине он все-таки разошелся с Кавусей. Врать! Дескать, натешился и смылся. Но почему непременно врать? Разве они не понимают, что семейная жизнь не состоялась, ее хотели слепить из двух разных половинок, чуждых друг другу. Не брак, а связь без доверия, без искренности, без ничего. Так или иначе, он не вынес бы ее долго, и надо быть довольным, что все, наконец, закончилось.