412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семён Работников » Разные лица » Текст книги (страница 9)
Разные лица
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 20:23

Текст книги "Разные лица"


Автор книги: Семён Работников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)

– Да-а, распустили вас, – тяжко вздыхал он.

Петр Шилов тоже не давал ему покоя, тревожил его обеспеченную старость.

Шилов до вечера провозился с трактором и даже не сходил домой на обед. Повреждение он исправил сразу, но, начав копаться в моторе, не мог уже остановиться, пока не прощупал все узлы. Стер грязь, заменил смазку, подкрутил ослабевшие гайки. «Сейчас доделаю и пойду есть», – думал Шилов, но глаза его находили новую работу, и он оставался. День перевалил на вторую половину, и обедать теперь не имело смысла: будет ни то ни се, ни обед, ни ужин. «Уж лучше потерплю», – сказал он себе и взялся за трак…

Убрав ключи, Шилов подумал, что не опробовал, как теперь работает трактор. Решил завести и немного проехать. Мотор завелся сразу, он сел в кабину и тронул рычаги. В сознании опять всплыла утренняя беседа с механиком. Мотор сильно работал и отдавал ему в сердце.

– На меня заявления писать! – вслух сказал он, закипая ненавистью. – Дебоширом называть!..

Не был он дебоширом. Как впрягся после армии в работу, так и вез ее; не искал себе ни легкой жизни, ни большого заработка. В разное время садился то на трактор, то на комбайн, то за руль машины. Жил со своей Нинкой, на которой женился в тот же год, как вернулся домой, не хуже других людей, растили троих детей. Мать свою он давно схоронил со всеми положенными ей почестями. Не завидует он никому: ни тем, кто живет в городе, ни своим деревенским. Никогда ни с кем не враждовал.

К переезду Мыльникова на летнее время в деревню Шилов отнесся вначале равнодушно. «Ну и черт с ним! Пусть ходит за грибами. Мои грибы он из лесу не унесет, потому что мне за ними ходить некогда», – говорил он. Но, увидев, что тот высоко держит голову, как бы ставя себя всем в пример и требуя к себе особого почтения, Шилов вознегодовал. Он хорошо помнил, как тот, поскрипывая сапогами и посвечивая новой сумкой, вошел в их дом и напугал мать, не забывалось и огромное поле с маленьким клочком выросшей на нем кукурузы, свежа в памяти шефская помощь, которую оказывал им, своим землякам.

Первый раз Шилов оборвал его на собрании, где Мыльников вздумал учить всех уму-разуму.

– Ты лучше поделись опытом, как кукурузу выращивать, – сказал он.

Кругом захохотали, а Мыльников, обратясь к президиуму, строго сказал:

– Удалить надо его с собрания, чтобы не хулиганил.

Мыльников больше не решался выступать при Шилове. Только оглядев людей и убедившись, что его нет, просил слова – и расходился, пока не исчерпывал положенное по регламенту время.

Когда Шилов проезжал на своем тракторе рядом с домом Мыльникова, у него всегда появлялось желание наехать на что-нибудь, задеть палисадник или огород. Вчера не смог сдержаться и сломал мыльниковскую городьбу.

Трактор ровно бежал, выстилая дорогу гусеницами. Уже начинало смеркаться, и в избах зажглись огни. Шилов покосился на освещенные окна дома-дачи, стоявшего на краю деревни. Цветные шторы загораживали оба широких окна. Уютно было за этими шторами. «Забыл?! – мысленно обратился он к Мыльникову. – Я тебе напомню!.. Ты, может, на десять лет укоротил жизнь моей матери».

Чувства Шилова как бы перешли в мотор, и трактор, взревев, круто развернулся и направился к дому Мыльникова.

Мыльников, заслышав шум, выскочил на проулок, напуганный, но готовый защищать свое добро. Позади него мелькало искаженное страхом лицо жены.

– Хулиган! К прокурору тебя! – орал Мыльников. – Тебе места мало?! Вон улица-то! Там и езжай.

– Я где хочу, там и езжу! И ты мне не указ! – отвечал Шилов.

Трактор остановился в полметре от дома. Мыльников с женой стояли ни живы ни мертвы. Но Шилов неожиданно дал задний ход и выехал на дорогу.

Шум мотора замер где-то за околицей.

В ту же осень Мыльников продал дом и больше уже не показывался в деревне.

Ефим Крутой

Ефим, за свой нрав прозванный Крутым, если кто-нибудь покидал деревню, говорил:

– Что, уезжаешь? Ну и скатертью дорога! Без тебя тут воздух чище будет.

Появлялось чувство обиды: все едут, а он остается, словно всех глупее.

Манино и так была небольшой – в сорок дворов – деревней, двумя посадами вытянутой по пологому склону холма, а теперь уменьшилась наполовину, и посады напоминали грабли с выломленными зубьями – тут нет одного дома, там сразу двух, осиротелые яблони стоят на месте одичавших огородов да шумят на ветру огромные березы, посаженные дедами перед окнами, чтобы радовали глаз. Но некому на них смотреть: не стало окон, и напрасно машут ветками, спускающимися почти до самой земли, напрасно гудит, раскачиваясь, в два обхвата ствол, вобравший в себя соки земли.

Но все же Манино не исчезло совсем. За деревней, у оврага, где сделана запруда, стоял деревянный, на дубовых обожженных снизу столбах, скотный двор на полсотни голов, и рук хватало, чтобы ходить за коровами. Доярками работали жена, сестра и мать Ефима и еще две женщины, так что это была почти семейная ферма. Сам же Ефим был бригадиром и отвечал как за животноводство, так и за полеводство. Но только распоряжаться, когда у тебя в подчинении всего семь-восемь душ и все женщины, совесть не позволяла, и он работал наравне со всеми, может быть, даже побольше. Также косил, метал стога, скирдовал, не брезговал сесть с подойником к корове, подменить собравшуюся съездить за покупками в город жену или заболевшую мать, частенько замещал и пастуха. Когда в деревне остался один мужчина, находились сотни дел: подправить у коровника крышу, вытесать к телеге новую оглоблю, вспахать весной огороды. Бык и лошадь целиком находились в ведении Ефима. Стреноженная лошадь всегда паслась возле дома Крутого, и он запрягал ее, когда нужно. Бык в Манине был могучий, раза в полтора выше любой коровы, с большой головой и короткими, но толстыми рогами. Когда он шел, помыкивая утробным звуком, всех брала оторопь. Ефим же подходил к быку не боясь, чесал горло и беседовал:

– Ну, парень, все коровы с приплодом будут?

– Бом, бом! – отвечал бык и вытягивал к нему морду, норовя лизнуть языком.

В страду продолговатая голова Крутого, прикрытая кепчонкой, мелькала всюду. Вставал он затемно, запрягал лошадь и поднимал женщин доить коров.

– Опосля отдыхать будем, – говорил он.

Как медленно они доят! Не утерпев, сам садился и выдаивал коров пять-шесть. Затем сажал женщин на телегу и вез косить, торопясь, нахлестывая лошадь. Лучшие покосы они скашивали сами, без помощи посторонних. Косили часа полтора-два, пока роса лежала на траве и не припекало солнце.

Ефим глядел на свою усталую бригаду, – лица распарены и в поту, а еще только утро и впереди длинный, трудный день. За работой он забывал, что они всего-навсего женщины; он же – мужчина в самой поре и мог без устали делать самую трудную работу: косить и пахать, пилить и колоть дрова. Чем тяжелее работа, тем отраднее телу – его приятно поламывает, точно выпарился в жаркой бане. Тянутся за ним женщины, и надо же – не отстают. Ефим сам порою поражался, как они не взбунтуются и не пошлют своего бригадира подальше. Не их дело косить, их прямая обязанность – ходить за коровами.

Женщины рассаживались на бугре, а Ефим сбрасывал с себя рубаху и, блестя на солнце потным загорелым телом, снова брался за косу. Острая коса так и мелькала в его руках, с сочным хрустом падала густая трава и, загребаемая косьем, отодвигалась влево. Позади Ефима получался широкий прокос с ровными, сбритыми у самой земли стеблями, которые пузырились соком, и длинный прямой вал травы. Коса сама вела его тело – вправо, влево и опять сначала. Она будто пела в руках: жах, жах, – хруст травы и звон отточенного металла. Ефим косил и не видел, что солнце стояло уже в полдерево; припекало затылок, и роса осталась только вглуби, у самых корней.

– Будет, будет, Ефим! – останавливали его женщины. – А то не успеем вечером сгрести.

– Еще прокосик, – умолял Ефим.

Он вынимал из лопатошника, сплетенного из лыка, брусок и точил косу.

– Ну и крут он у тебя, Прасковья, – хвалила его матери какая-нибудь женщина.

– Прямо-таки кипяток, – соглашалась Прасковья. – Вылитый дед Степан. Того также надо было от работы за уши оттаскивать. Бывало, щи на столе стынут, мама пять раз звала, а он все робит и робит, пока все не сделает.

– Этот за час воз дров нарубит, – говорила жена Ефима Варюха, как он называл ее, женщина небольшого роста, но плотная, слитая.

Наконец Ефим и сам заметил, что все сроки минули. Надо еще разбить валки. Женщины, отдохнув, принялись за работу, одни брали траву охапками и трусили по кошенине, другие раскидывали концом косья. Лезвие косы, поймав солнце, слепило глаза.

Люди не завтракали, и Ефим спешил, сажал свою бригаду на телегу и гнал застоявшуюся лошадь назад в деревню. Телега тряслась, звенели косы, женщины подпрыгивали, слова, если кто-то говорил, разрывались и то же как бы громыхали.

– Тпру! – осаживал Ефим лошадь посреди деревни. – До одиннадцати часов, бабы. А там сено ворошить.

С матерью, женой и сестрой Ефим шел завтракать. В такое время ели на скорую руку, больше молочное – творог, кислое молоко, сметану, в жару оно и хорошо, по целой неделе не топили печь, не управлялись по дому. Грязновато, но ничего, время такое, которое упустить нельзя. Вёдро. Ни облачка. Сено сохнет за день.

Женщины собирались сами без всякого звонка у просторного дома Крутого. Без десяти одиннадцать, а все уже в сборе, успели поесть, бросить курам горсть зерна и немного отдохнуть. Вместо кос в руках у них грабли. Все немного принаряженные, потому что ворошить сено – работа не тяжелая и не грязная. Иногда кто-нибудь затягивал песню, вспомнив былое:

 
Чудный месяц плывет над рекою,
Все в объятии ночной тишины…
 

Одна сторона сена уже хорошо просохла. Женщины с Ефимом во главе ловко поддевали граблями и переворачивали на другую, еще сырую сторону. Ежели солнце и дальше будет так же жарить, к вечеру сено совсем высохнет, и можно метать стог. Ефим уже прикидывал, где его ставить.

После ворошения отправлялись на дойку, затем снова наступал короткий отдых, до того как падет на траву роса, сгребали сено, подтаскивали на волокушах к одному месту и ставили стог. Ефим сам укладывал сено, не доверяя никому, а женщины ему подавали. Стог получался не большой и не маленький, а такой, какой надо. Его долго и тщательно со всех сторон причесывали граблями. Напоследок Ефим где-нибудь неподалеку срубал четыре березки или ольхи, связывал маковками и клал крест-накрест на стог. Теперь не страшен никакой ветер, и стог простоит хоть до следующего лета. Будет верхний слой потихоньку темнеть от дождя, но никогда влага не проникнет внутрь. Хорошо подойти к такому стогу поздней осенью или зимой, выбрать подветренную сторону, надергать из-под низа сухого сена, сесть и закурить. Запах сена напомнит июльскую теплынь, как косили, ворошили, сгребали сухое сено и метали этот стог. А теперь все кругом переменилось, с низких туч моросит дождь или, шелестя, стелется поземка, наметая у стога сугроб.

Ефим не очень-то вдавался в размышления и воспоминания во время работы. Кончилось одно дело – поспешай на другое. Сметали стог – надо ехать на вечернюю дойку. Хоть и длинен летний день, но и он имеет предел. Доят уже в сумерках, при фонарях, молоко сливают во фляги и ставят в ледник. Вот и кончилась на сегодня работа. Сколько же может сделать человек! Но зато как болит тело. В пору бы только донести его до постели. Даже Ефим чувствует некоторую усталость. Как же вымотались женщины, нет, не жена с сестрой, эти молодые, а мать и ее подруги. Ведь им под шестьдесят. Но вида не подают, что устали, держатся. Потрудились не зря, шутка ли – целый стог сена!

Тихо. Деревня уже спала и не видела разлитой красоты летнего вечера. Горело на закате одинокое облако, и четко обозначились зубцы леса. Слышался скрип дергача в поспевающей ржи и металлический стук.

Ефим сидел верхом на доске у забора. Конец косья лежал на слеге, а сама коса – на бабке, вбитой в толстый чурбак. Окуная время от времени кончик молотка в жестяную банку с водой, Ефим вел косу от пятки к носу по бабке и слегка стучал по ней молотком, оттягивая, утоньшая железо. Отбита одна – брал другую. Через плечо глядела заря и отражалась в лезвии косы. Наконец все косы отбиты и висят в ряд на заборе. Можно теперь спать.

Как Ефим ни старался побольше скосить своей бригадой и самому сметать стога, чтобы стояли они прямые, не мокли и веселили душу, все сделать самим было невозможно, поэтому в Манине в горячую пору работали приезжие из города. Вот здесь крутой нрав порою не помогал, а вредил Ефиму. Без крика, без ругани он обойтись не мог. Увидев, как, неловко держа грабли в руках, сгребает сено, больше половины оставляя на кошенине, какая-нибудь женщина с накрашенными губами, в брюках, Ефим сразу заводился.

– Дура! – орал он. – Что ты грабли-то держишь как? Не укусят они тебя!

– Сам дурак, – отвечали ему.

– Я сейчас тебя к едреной матери с луга-то погоню! И на работу сопчу, чтобы оштрафовали. Мадама!

– За что, голова твоя огурцом?

– А за то, рожа твоя изрисованная, что ты не работаешь, а халтуришь! Рази это работа? Ну-ка! – Ефим со злобой выхватывал грабли, начинал грести по уже гребленному и набирал порядочную охапку сена. – А это ты кому оставила? Что трава-то зря росла? Зря ее косили, сушили, ворошили?..

– Не можем мы, как ты.

– Масло сливочное жрать можешь, а простую работу делать не можешь?

Женщина, чуть не плача, брала у него грабли, а Ефим все кипятился:

– Вот что я вам скажу: сознательности у вас нету!

– Как только с тобой жена живет. Наверно, ты ее по нечетным дням бьешь.

– Я и по четным могу вдарить, коли за дело. Но до своей жены я пока пальцем не дотронулся. Скорее даже наоборот…

– Она тебя била?

– Было дело, – Ефим сразу остывал.

– Правильно сделала.

Свою угрозу – сообщить на производство – Ефим никогда не выполнял, но поругивался частенько, и рабочие его не любили. Он понимал, сноровка у них не та, но сноровка сноровкой, а нужно еще прилежание. Его-то, в основном, и не хватало. Однажды стог заложили чуть ли не на болоте. Ефим разозлился и изругал всех в пух и прах. Неужели трудно было догадаться, что стог загниет, если будет стоять на низком сыром месте. Никто не захотел немного подумать. Лишь бы сделать и отчитаться. Ефим заставил стог раскидать и поставить на сухом месте. Макушки он всегда переделывал, чтобы они не гнулись в сторону, а стояли прямо.

Одна семейная забота одолевала Ефима – сестра Любаха. Ей уже далеко за двадцать, и не было никакой надежды, что она выйдет замуж, во-первых, потому, что парней в деревне – никого, и во-вторых, у ней был бросающийся недостаток – бельмо на левом глазу, – в детстве уколола глаз соломиной. Миловидная стройная девушка, но глаз с бельмом портил ее. Любаха понимала это и при людях старалась смотреть вниз, но все равно заметно. С каждым годом в ней росло отчаяние, и, казалось, еще немного, и могло произойти что-то страшное.

В свои нечастые наезды на станцию Ефим приметил мужичонка, слонявшегося около вокзала. Еще молодой, нет и тридцати, но выглядевший старо в засаленном, как у тракториста, костюмишке, небритый, в стоптанных ботинках. Наверно, у него было бурное прошлое, но зато видов на будущее – никаких. Откуда-то он появился на пыльной железнодорожной станции и готов был снова куда-нибудь уехать, но пока задерживался, видно, что-то здесь кормило. Он подолгу стоял около путей, поглядывая на громыхающие мимо поезда, вращал давно не чесанной головой, словно считал вагоны. Ефим всегда с презрением отворачивался от него.

Приехав под выходной на станцию купить кое-что себе и другим, Ефим снова увидел его возле вокзала – сидит на скамейке и покуривает сигарету, наверняка не свою, – стрельнул у прохожего. Подольше задержав на нем взгляд, Ефим разглядел в его лице что-то смирное и даже печальное, как будто он устал от всего, и неожиданно у Ефима родилась мысль. Он подошел к нему и сказал:

– Пошли.

Мужичонка поднялся и, не спросив, покорно пошагал за Ефимом. Он привел его в привокзальный буфет, взял поднос, нагрузил его едой, поставил четыре кружки пива и сел за крайний столик.

– Ешь.

Мужичонка вначале погрузил губы и нос в пиво, утерся ладонью и не спеша принялся за еду. Ефим тоже ел.

– Как тебя звать? – спросил он его.

– Рудольф, – слегка хриплым голосом ответил мужичонка.

– Ты что, не русский?

– Русский.

– А почему у тебя такое имя?

– Об этом надо родителей спросить, – хрипел Рудольф. – Они у меня с претензией на образованность были.

– Меня же вот дремучим именем наградили – Ефим. Но я так понимаю, лучше быть Ефимом, чем Рудольфом. Впрочем, не в имени суть. Хоть горшком называй, только в печь не сажай.

Они выпили по кружке, опорожнили тарелки и потягивали вторую кружку пива. От пива Рудольф раздулся, как клещ.

– Вот что, Рудольф. Работы ты не боишься? – спросил Ефим.

– Не боюсь.

– Можешь пасти и за скотиной ходить?

– Не пробовал. Но смогу.

– Хочу предложить тебе поехать со мной. Есть тут в десяти верстах небольшая деревушка Манино. Там я живу и бригадирствую. Будешь работать – станешь жить… И еще, Рудольф, хочешь – женись на моей сестре, ежели, конечно, понравитесь друг другу.

Рудольф даже покачнулся на стуле. Он ожидал чего угодно, но только не этого, – и работу ему предлагают, и жену. Он шмыгнул носом и промолчал. А Ефим, чувствуя себя неловко, продолжал:

– Ты не подумай что худого. Она девушка… Только, только у ней на глазу бельмо. Ну да ты сам увидишь.

Через десять минут они уже сидели на телеге и ехали по булыжному шоссе. Миновали последние станционные домики, свернули на обочину, стало мягко, и можно было говорить.

– Жалко мне сестру, – рассказывал Ефим. – Жизнь у нее такая, что можно позавидовать корове. Одно для нее спасение – привязалась к племянникам, моим детям, их у меня трое. Я тебя не на баловство везу, этого я не потерплю. Чтобы все по закону. Понравитесь – в сельсовет, не понравитесь – как хотите…

И так он напугал Рудольфа, что тот стал выказывать беспокойство, елозил на телеге, будто собирался спрыгнуть в кусты. «Завезет в тмутаракань, закрепостит – и прости-прощай вольная жизнь», – волновался Рудольф. Но любопытно ему было взглянуть, что за уродину сватают.

Лошадь, где рысью, где шагом, незаметно довезла их до Манина, и первым человеком, которого они увидели, была Любаха, собиравшая с племянниками по опушке грибы.

– Да вот она, – указал Ефим.

Рудольф даже привстал на телеге – такая красивая девушка гуляла с детьми по опушке, время от времени нагибаясь к земле своим гибким станом, и столько было вокруг нее красоты: резвящиеся дети, выбежавшие из леса на опушку молодые ели, которые словно тоже хотели посмотреть, что происходит тут, и весь этот румяный, обожженный солнцем бугор…

Рудольф оказался строптивым зятем. Месяц-другой он работал исправно, вставал на заре и, наскоро поев, выгонял табун. Ефим часто навещал его, они садились на взгорок, курили и разговаривали о чем-нибудь. Но вдруг, точно шлея попадала под хвост, Рудольф бросал работу и загуливал, иногда на целую неделю, – и тогда Ефиму хотелось задушить его.

В августе Ефим подсчитывал стога. Несколько десятков их возвышалось вокруг Манина, напоминая цыганские шатры. Хватит с избытком и колхозным коровам и своим, можно не трястись над каждым клочком, а давать щедро, сколько нужно коровьей утробе. Для колхозников поставлены поближе ко двору. Зимой на санках или на себе принести беремя – пять минут. Колхозные разбросаны по всем угодьям. Всю зиму, начиная с дальних, их будут перевозить к скотному двору.

Всегда, когда дело доходило до сдачи стогов, до их приходования, у Крутого появлялась одна и та же мысль: «Вот я старался, ночей недосыпал, двоим бабам все лето покою не давал, с рабочими ругался, чтобы накосить вдоволь, чтобы коровы были сыты. А кто-то все лето прохлаждался, баклуши бил. И теперь я должен отдать ему свое сено, потому что он не мог накосить». Ефиму казалось, что он отрывает от себя свое родное, кровное, и до боли жалко делалось стогов, их потом поставленных по всей округе.

Вместо одной цифры он называл другую, значительно занижая количество стогов и сена в них.

– Врешь! – не верили ему в конторе. – А ежели проверим?

– Проверяйте, – не моргнув глазом, отвечал Ефим.

– Найдем лишнее – худо будет!

– Ищите.

Искали – не находили. Никто лучше Ефима не знал округу, и стожков десять он ставил в укромных местах: в густом ельнике, в дубняке, в лощинке. Как-то он так спрятал два стога, что и сам еле нашел. Когда метали такие стога, предупреждал своих:

– Вы только, бабы, молчок.

– Могила, – соглашались они.

Зимой жизнь в Манине как будто замирала, словно оставшиеся здесь люди залегли в спячку, как медведи. Только с вечера избы помигают огоньками; и недалеко – всего четыре километра до Андреевского, центральной усадьбы, – но не провели сюда электрического света, пожалели столбов и проводов, а много ли насидишь с керосиновой лампой. Но нет, жизнь не останавливалась и зимой. Между домами проторены тропки, а к ферме ведет наезженная дорога. Люди и рано утром, и в полдень, и вечером ходят туда, доят, выгребают навоз, подвозят корма. Только жизнь зимой делается неспешной, неторопливой, вполсилы никто не работает, но все же того накала, что летом, нет, и беспокоиться людям нечего.

Ефим так утеплил коровник, что он напоминает омет, – с северной стороны навалил соломы до самой крыши и прижал ее слегами. Пусть какие угодно дуют свирепые ветры, какие угодно стоят трескучие морозы, не проникнут они внутрь, и коровы, а особенно телята будут в тепле. В коровнике всегда курится печка и есть запас теплой воды. Перед воротами свалено несколько возов сена с таким расчетом, чтобы хватило дней на пять, на случай, если заметет пурга и в поле выехать трудно.

На скотном дворе чисто. Каждая корова, лоснясь ухоженным телом, стояла на своем месте. В кормушках не переводилось сено. Крайним у ворот, подогнув под себя ноги, лежал бык. Зимой жизненные силы в нем замирали, и большую часть времени он проводил в полудреме, медленно пережевывая жвачку и моргая огромными веками. Поработал он тоже неплохо: ни одной яловой коровы.

Удои на Манинской ферме были лучшими по области, о Ефиме заговорили, затрубили на всю страну, и тут многие впервые узнали, что его фамилия Сысоев, а не Крутой. Примерный бригадир! Добивается высоких показателей! Школа передового опыта! Затем о школе приумолкли, потому что, как оказалось, на ферме нет даже электричества.

Крутой не узнавал сам себя – так его расписывали. В торжественной обстановке Ефиму и доярке с его фермы Марье Копыловой вручили по ордену. Другие доярки имели такое же право на награды, но решили почему-то наградить только двоих – Ефима как бригадира, второго же человека не из семьи Сысоевых, чтобы было не обидно. Выбрали Марью Копылову, потому что она женщина старательная и в летах. Сделали как будто справедливо, и никто вслух не выражал своего несогласия, но все же чувствовалось какое-то смущение в дружной манинской бригаде.

Ко всему этому у самого Ефима было двоякое отношение: то, что отмечают, хвалят – неплохо, но уж слишком шумят, отвлекают и мешают работать. Ничего со своими людьми он не делает особенного, они просто работают, ходят за общей скотиной как за своей собственной, Вот и все. Их, наверно, хвалят потому, что у других плохо. А то, что у других плохо, Ефим знал.

В конце зимы Крутого вызвал к себе председатель колхоза Жигалин.

– Ефим Иванович, выручай. Выдели андреевской ферме воза четыре сена. Мы здесь бедствуем, а у тебя, чай, где-нибудь припрятано. Я завтра пришлю к тебе два трактора с прицепом, а ты укажи, где им брать.

Ефим к этому времени уже имел орден, поэтому чувствовал себя в кабинете председателя уверенно. Тон Жигалина ему сразу не понравился: председатель говорил о четырех возах сена как о каком-то пустяке, не просил, а ставил в известность. Сидя в кресле напротив Жигалина, Ефим про себя соображал: «Дай один раз – и не отвадишь. На мое сено станут смотреть как на свое собственное. Своих коров не накормят и моих оголодят».

– Не дам, – вначале спокойным голосом сказал Ефим, а сам уже передернулся.

– Как так: «Не дам»? – удивился Жигалин.

– Вы возьмете, а чем я буду своих коров кормить? Потом вы мне это сено не вернете.

– У тебя пятьдесят голов, а здесь двести.

– Но у меня и народу восемь душ, из них пять старух, и я смог накосить почти все своими руками. – Ефим сильнее горячился. – А у вас тут народу десятки, вон по коридору сколько ходят, все под носом у начальства, и вы не смогли кормами запастись. А теперь: «Выручи, Ефим Иванович!» А у Ефима Ивановича про вас не заготовлено!

– Да ты что, в самом деле! Разве мы не в одном колхозе живем? Здесь скоро коровам жевать будет нечего! – И председатель слегка стукнул кулаком по столу. – Дашь!

Ефим встал с кресла, подошел к председательскому столу и грохнул о него своим огромным кулачищем.

– Не дам! – и набычил свою голову.

– Не дашь – возьмем сами!

– Берите. Но с меня тогда работы не спрашивайте. Я вам воздухом кормить коров не стану.

И председатель пошел на попятную.

– Да у тебя, чай, в загашнике… Ну и ну! Ты самый настоящий кулак. Лучше сгноишь, чем другим дашь.

– Надо не спать, а работать. Я за всех отдуваться не собираюсь!

Ефим уже давно хлопнул дверью и вышел, а Жигалин все сидел и качал головой:

– Ну и ну! Ну и Крутой!

Больше десяти лет руководил Ефим манинской бригадой, и всегда удои на его ферме были очень высокие. Полсотни коров, помещавшихся в старом бревенчатом коровнике, давали молока столько же, сколько содержавшиеся на андреевской ферме двести с лишним голов.

Как-то Ефим прикинул: сколько скота могли бы прокормить манинские угодья? Сто, предел – сто тридцать, и то, если подкармливать клевером. Богатых покосов вокруг нет, обкашивали овраги, опушки, небольшие луговины. Выгоны тоже не ахти какие. Правда, можно пасти по лесам, но только если хороший пастух. Рудольф же боялся леса и крутился с табуном по опушкам.

Но о расширении своей фермы Ефим не гадал, он подумывал о том, как бы не пришлось ее сокращать. За все время прибавился только один человек – Рудольф, убыль же была большая. Мать и ее подруги, работавшие на ферме, подходили к пенсионному возрасту, а потом и перешагнули через него. Ефим всегда со страхом думал о том времени, когда они перестанут работать. Это будет конец его ферме.

– Ты, тетка Марья, у нас, чай, еще годков десять поработаешь, – говорил он, улыбаясь, а сам ждал, что ответит доярка. – Детей вырастила, теперь надо внуков на ноги подымать. Пензия да зарплата – машину им купишь. А они тебе памятник до неба поставят.

– Не нужон он мне, памятник-то. Схоронили бы по-людски… А поработать можно, не десять, конечно, лет, года два-три, пока здоровье есть.

Они не мыслили себя без работы, и почти каждая женщина проработала сверх срока еще года три-четыре. Но есть предел и человеческой выносливости. У Прасковьи, матери Ефима, на шестидесятом году открылось сразу несколько болезней, и она уже не могла больше работать. Ее группу коров поделили дочь с невесткой, Ефим тоже усердно помогал им.

Вслед за матерью подошла очередь Марье Копыловой остаться дома – привезли внука из города.

– Проводите электричество, – требовал Ефим в конторе. – Доильными аппаратами я управлюсь со своей семьей.

– Ваша ферма не перспективная, – говорил зоотехник. – Ставить столбы и тянуть туда провода ради пятидесяти хвостов!..

– Мои пятьдесят хвостов стоят ваших двухсот, – ответил Ефим.

В Манине не было и дороги, хотя деревня стояла в трех верстах от шоссе. Машины накатали проселок, но в ненастную погоду в двух местах, у ручья и в низине, он делался непроезжим, и молоко вывозили на тракторе. Весной, в водополье, Манино на неделю-другую становилось отрезанным ото всего мира: маленькая речушка разливалась, низина превращалась в озеро. Ефим всегда боялся: не дай бог что случится, придет пора родить жене или кто захворает – не пройдешь, не проедешь. Придется тогда переправляться вплавь. Но, к счастью, пока ничего не случалось. Хлебом, солью, керосином люди запасались заранее и отсиживались всю распутицу в своей деревне, как на острове.

В Андреевском возвели животноводческий комплекс на две тысячи голов скота – три широких приземистых здания, сложенных из силикатного кирпича и покрытых оцинкованным, в солнце слепившим глаза железом, видны издалека. В двух предполагалось разместить коров, в третьем – молодняк. Предусмотрели все: и автоматическую раздачу кормов, и автопоилки, и транспортер, выгребающий навоз, и комнату отдыха для доярок (или операторов – как по-современному решили их называть), и даже душевую. Построили комплекс за сравнительно короткий срок – два года. Коров со всего колхоза решили объединить здесь.

Жигалин по первому морозу прикатил на «газике» в Манино и остановился у дома Сысоевых.

– А где Ефим Иванович? – спросил он Прасковью, выглядывавшую из окна.

– Известно где – на ферме, – ответила она.

Жигалин стоял под окнами и не спешил никуда идти. Впервые после долгого ненастья небо расчистилось, и ударил мороз, поэтому было светло, высоко и чисто, как будто земля и небо обновились и приготовились к празднику. С берез перед домом срывались последние листья и падали к ногам. Всю улицу устилал листяной ковер, слегка шуршащий от ветра. От него становилось еще праздничнее. Манино, в отличие от Андреевского, изъезженного машинами и тракторами, оставалось таким, каким было пятьдесят лет назад – зеленым, нетронутым. Редкая машина заезжала сюда. Но уж слишком глухо и одиноко здесь. «И как народ живет?» – недоумевал Жигалин.

Манинская ферма доживала последние дни. Из всех работников осталось четверо: Ефим, жена с сестрой и Рудольф. Зная, что скоро всему придет конец, сена они накосили наполовину меньше – опускались руки да и народу столько, что только в пору ходить за коровами. Коровник он тоже не утеплил на зиму, как обычно, и теперь изо всех щелей дуло. Все как-то сразу обветшало. Коровы словно чуяли, что скоро покинут родной кров, и мычали, вытягивали морды. Ефим, раздавая корм, замахивался на них.

Встал вопрос и о собственной судьбе. Как жить дальше? Чем заниматься? Предложат ли ему что-нибудь? Или махнуть на все рукой и укатить в город? Мужик он еще не старый, разве не освоит какую-нибудь профессию, плотника, например. Да он почти знает эту работу. Никакого труда он не боится. Но почему так много думает, переживает? Страшно начинать другую жизнь.

Если бы хотел уехать, то уехал бы давно, в молодости, как его друзья-приятели, но он остался, потому что не мыслил себя нигде, кроме дома. Его крепкое тело требовало тяжелой, но разнообразной крестьянской работы, связанной с временами года, и чтобы виден был родной простор – причудливая каемка леса, огибающая поля, горб земли, лощина, кустарник, зеленым островом поднимающийся на луговине. Никогда Ефим этим не любовался, но всегда бережно держал в душе, и округа стала как бы частью его самого.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю