Текст книги "Моя двойная жизнь"
Автор книги: Сара Бернар
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц)
– А что вы читали, мадемуазель?
– Я читала басню «Два голубя».
Она удивилась. И все вокруг тоже удивились. А я была до смерти рада тому, что всех удивила.
Водрузив на голову шляпу и уже не обращая внимания на свое «передержанное» платье, я подхватила моих подруг и устремилась к выходу, чуть ли не танцуя от счастья. Они хотели отвести меня в кондитерскую, но я отказалась. Мы сели в экипаж. О! Я готова была сама толкать этот экипаж.
На всех встречных лавках мне чудилась одна и та же вывеска: «Меня приняли!»
Когда экипаж почему-либо останавливался, мне казалось, что люди с удивлением смотрят на меня, и я ловила себя на том, что киваю головой, как бы говоря: «Да-да, это правда, меня приняли!»
О монастыре я уже не думала. Я испытывала чувство гордости, оттого что первая же моя попытка увенчалась успехом. Причем успех этой попытки зависел от меня одной.
Мне казалось, что кучер никогда не доберется до дома № 265 на улице Сент-Оноре. Я то и дело высовывала голову наружу и говорила:
– Быстрее, кучер, прошу вас, пожалуйста, быстрее!
И вот наконец мы добрались до дома, я выпрыгнула из экипажа, чтобы поскорее прибежать и сообщить маме добрую весть. Но тут меня остановила дочь консьержки, она была корсетницей и работала в маленькой мансарде, которая находилась как раз напротив окна нашей столовой, где я занималась с моей учительницей, так что глаза мои волей-неволей постоянно останавливались на ее рыжей головке и живом, миловидном личике. Я ни разу не разговаривала с ней, но знала, кто она.
– Ну что, мадемуазель Сара, вы довольны?
– Да-да, меня приняли!
Я даже задержалась на миг, не в силах устоять перед радостным изумлением всей привратницкой.
Но тут же опрометью бросилась бежать к маме, однако, очутившись во дворе, я так и застыла на месте. Гнев и печаль овладели мной при виде «моей милочки», которая стояла, подняв голову кверху, и, приложив руки ко рту, кричала маме, свесившейся из окна:
– Да-да, ее приняли!
Я ткнула ее кулаком в спину и горько заплакала, ибо собиралась рассказать маме целую историю, которая должна была закончиться радостным удивлением. У самой двери я хотела изобразить на своем лице печаль, чтобы с горестным, смущенным видом услышать неизбежное: «Я так и знала, до чего же ты глупа, моя бедняжка», а потом броситься ей на шею со словами: «Это неправда, неправда, меня приняли!» Моему воображению рисовались обрадованные лица старой Маргариты, посмеивающегося крестного, танцующих сестер… А теперь, изволите ли видеть, госпожа Герар своими сложенными рупором руками развеяла в прах мои тщательно подготовленные эффекты.
Надо сказать, что милая женщина до самой своей смерти, то есть на протяжении большей части моей жизни, ухитрялась разрушать все мои эффекты. Какие бы бурные сцены я ей ни устраивала, все равно, как только я начинала рассказывать о каком-нибудь приключении, собираясь в конце поразить всех, она уже в самом начале не могла удержаться от смеха. Если же я принималась рассказывать историю, которая кончалась плачевно, она сразу начинала вздыхать, возводить глаза к небу и бормотать свое неизменное «увы!» с таким видом, что рассчитывать на желанный эффект не приходилось.
Это до такой степени выводило меня из себя, что в конце концов, прежде чем начать рассказывать какую-нибудь историю, я стала говорить ей: «Герар, выйди, дорогая», и она со смехом уходила, прекрасно понимая, на какие промахи способна.
Продолжая ругать Герар, я поднялась по лестнице и увидела перед собой широко раскрытую дверь. Мама нежно поцеловала меня и, заметив мой надутый вид, спросила:
– Разве ты недовольна?
– Да нет, это все Герар… Я рассердилась на нее… Мамочка, давай сделаем так, как будто ты ничего не знаешь. Закрой дверь. Я позвоню.
И я позвонила. И Маргарита открыла. И вышла мама. И притворилась удивленной. Ее примеру последовали и мои сестры. И крестный. И тетя… И когда я поцеловала маму, выпалив: «Меня приняли!», все вокруг закричали от радости. И я снова повеселела. Ведь я добилась нужного эффекта.
Профессия уже овладевала мной, а я не подозревала об этом.
Моя сестра Режина, которую не захотели оставить в монастыре и отправили обратно к маме, принялась отплясывать бурре[16]16
Бурре – овернский народный танец.
[Закрыть]. Она выучилась этому танцу еще у кормилицы и отплясывала его по всякому поводу, а заканчивала неизменно таким куплетом:
Мой маленький зивотик, возладуйся,
Все, что залаботаю, это для тебя…
Трудно было вообразить себе что-либо более комичное, чем эта пухлая малютка, кружившаяся с самым серьезным видом.
Сестра Режина никогда не смеялась; лишь иногда слабая улыбка касалась ее тонких губ, растягивая в стороны крохотный ротик. Да, трудно представить себе что-либо более комичное, чем этот важный, напористый вид, с каким она танцевала бурре. А в тот день она выглядела еще смешнее, чем обычно, потому что была возбуждена всеобщим весельем.
Ей было всего четыре года, и она ничего не стеснялась. Была бесстыдной дикаркой. Она ненавидела общество, гостей. И когда ее силой приводили в гостиную, она смущала всех своими вольными и довольно странными речами, своими резкими ответами, а главное, била куда попало ногами и кулаками. Это был кошмарный ребенок с серебряными волосами, перламутровым цветом лица, с огромными голубыми глазами, не гармонировавшими с ее внешностью, с густыми, жесткими ресницами, которые отбрасывали тень на ее щеки, когда она опускала глаза, и касались бровей, когда она их поднимала. Характер у нее был упрямый и нерадостный. Ей случалось по четыре, а то и по пять часов не разжимать губ и не отвечать ни на один из вопросов, с которыми к ней обращались; затем она внезапно соскакивала со своего стульчика, принималась громко распевать и отплясывать бурре.
В тот день настроение у нее было хорошее. Она ласково погладила меня и разжала свои тонкие губы, приветливо улыбнувшись мне.
Сестра Жанна поцеловала меня и заставила подробно описать мое прослушивание.
Крестный дал мне сто франков, а господин Мейдье, который только что явился, чтобы узнать о результатах, обещал отвести меня на следующий день в лавку к Барбедьен, чтобы я выбрала часы для своей комнаты: то была моя заветная мечта.
9
С того дня я почувствовала в себе перемену. И хотя в душе моей еще довольно долгое время сохранялось много детского, разумом я совершенно по-иному стала воспринимать жизнь, у меня сложились более четкие представления о ней. Я ощущала потребность стать личностью. То было первое пробуждение моей воли.
Быть кем-то – вот к чему я стремилась.
Сначала мадемуазель де Брабанде заявила, что это гордыня. Но мне казалось, что это не совсем так. Однако в ту пору я плохо разбиралась, что именно заставляло меня желать этого. Лишь несколько месяцев спустя я поняла, почему мне захотелось стать личностью.
Один из друзей крестного попросил моей руки. Это был богатый торговец кожами, человек приятный, но такой смуглый, такой черный, такой волосатый и бородатый, что вызывал у меня отвращение. Я отказала ему. Тогда крестный испросил у моей матушки разрешения поговорить со мной наедине. Он усадил меня в мамином будуаре и сказал:
– Бедная моя девочка, ты делаешь глупость, отказывая господину Бед…: у него шестьдесят тысяч франков ренты и хорошие виды на будущее.
Я впервые услыхала такие слова, а когда выслушала разъяснение, усомнилась, о том ли следует говорить в подобных случаях.
– Ну разумеется, – заверил меня крестный. – Ты выглядишь просто дурочкой с твоими романтическими бреднями. Замужество – это прежде всего деловые отношения, и относиться к этому надо соответственно. Твои будущие свекор со свекровью когда-нибудь умрут, так же как ты и я, и разве не приятно думать, что они оставят своему сыну два миллиона, да-да, сыну, а стало быть, и тебе, если ты выйдешь за него замуж!
– Я не хочу за него замуж.
– Почему?
– Потому что не люблю его.
– Да никто никого не любит до… – возразил мой практичный советчик. – Ты полюбишь его после.
– После чего?
– Спроси у своей матери. Но подумай хорошенько о том, что я говорю. Тебе непременно следует выйти замуж. У твоей матери пожизненная рента, оставленная отцом. Только рента эта берётся из доходов фабрики, которая принадлежит твоей бабушке, а та терпеть не может твою мать. Бедняжка, того и гляди, лишится своей ренты и останется без гроша, да еще с тремя детьми на руках. Во всем виноват этот проклятый нотариус из Гавра. А почему да как – все это долго объяснять тебе. Твой отец плохо уладил свои дела. Так что тебе следует подумать о замужестве, если не для себя самой, то по крайней мере ради матери и сестер. Ты отдашь своей матери сто тысяч франков, которые оставил тебе отец и которые нельзя получить иначе. Господин Бед… признает за тобой право на триста тысяч франков. Я с ним договорился. Если захочешь, можешь тоже отдать их матери, а уж четырехсот тысяч франков ей вполне хватит.
Я плакала, я рыдала, потом попросила разрешения подумать.
Маму я нашла в столовой. Она ласково и даже с некоторой робостью спросила:
– Крестный говорил с тобой?
– Да, мама, да. Только дай мне, пожалуйста, подумать, ладно?
И я поцеловала ее, рыдая ей в шею. Закрывшись затем в своей комнате, я в первый раз за долгое время пожалела о своем монастыре.
Все мое детство вставало передо мною. И я плакала пуще прежнего. Я чувствовала себя такой несчастной, что мне хотелось умереть.
Однако мало-помалу я успокоилась и, перебирая в уме все случившееся и сказанное, пришла к выводу, что ни в коем случае не пойду замуж за этого человека.
С тех пор как я поступила в Консерваторию, я многое узнала, – о, ничего определенного, и все-таки – ведь я никогда не бывала одна. Поэтому я знала достаточно, чтобы разобраться в своих чувствах и понять: выходить замуж без любви я не желаю.
Меж тем мне пришлось испытать натиск, которого я никак не ожидала. Госпожа Герар попросила меня подняться к ней посмотреть вышивку на пяльцах, которую она готовила маме в подарок. Каково же было мое удивление, когда я увидела там господина Бед… Он умолял меня подумать и согласиться на его предложение. Мне было горестно видеть, как этот черный человек плачет.
– Может быть, вы хотите более значительную сумму в приданое? – спросил он. – Я оставлю за вами пятьсот тысяч франков.
Однако дело было совсем не в этом.
– Сударь, – сказала я ему тихонько – я не люблю вас.
– А я, мадемуазель, умру от горя, если вы не согласитесь стать моей женой.
Я молча смотрела на этого человека… Умереть от горя… Я чувствовала себя смущенной, опечаленной и счастливой… ибо он любил меня, как любят в пьесах, в театре.
Я смутно помнила какие-то фразы – прочитанные или услышанные когда-то. Неуверенно повторив их ему, я ушла, попрощавшись с ним без тени кокетства.
Господин Бед… не умер. Он жив по сей день и занимает весьма солидное положение; у него огромное состояние. Выглядит он гораздо лучше, чем раньше, когда был таким черным, потому что теперь он стал совсем белым.
Тем временем я с блеском выдержала свой первый экзамен, особенно в трагедии. Мой учитель, господин Прово, не хотел, чтобы я выступала на конкурсе в «Заире», однако я стояла на своем.
Мне нравилась сцена Заиры с ее братом Нерестаном, она вполне соответствовала моим возможностям. Но Прово хотел, чтобы в тот момент, когда Заира падает под тяжестью упреков брата к его ногам, слова:
я произносила с неистовой силой, а мне хотелось сказать это тихо, со смиренной готовностью к неминуемой гибели.
Я долго спорила со своим учителем. И в конце концов сделала на занятиях вид, что согласилась с ним.
Но в день конкурсного экзамена я упала перед Нерестаном на колени с такими проникновенными слезами и, раскинув руки, словно покорно подставляя под удар свое полное любви сердце, с такой нежностью прошептала:
Рази! Султана я люблю! —
что весь зал разразился громом аплодисментов.
Я получила вторую трагедийную премию, к величайшему неудовольствию публики, которой хотелось, чтобы мне присудили первую. Однако все было по справедливости. Мой юный возраст и весьма недолгий срок обучения вполне оправдывали полученную мной вторую награду. Зато за исполнение комедийной роли я получила первую премию.
Поэтому я чувствовала себя вправе отказаться от замужества. Мое будущее начинало проясняться. И следовательно, мама ни в чем не будет нуждаться даже в том случае, если потеряет свою ренту.
И в самом деле, через несколько дней после экзамена профессор Консерватории и «сосьетер»[18]18
«Сосьетер» (франц. soci tarie от socit – товарищество) – название актеров – членов труппы театра «Комеди Франсез», представлявшего собой самоуправляемое общество на паях; все доходы театра делились на определенное количество частей соответственно количеству пайщиков, или «сосьетеров».
[Закрыть] «Комеди Франсез» господин Ренье явился к моей матери с просьбой разрешить мне играть в театре «Водевиль» его пьесу («Жермена»). Дирекция будет платить мне по двадцать пять франков за представление.
Я была в восторге: семьсот пятьдесят франков в месяц за мое первое выступление. Я была без ума от радости.
Я умоляла мать принять предложение «Водевиля». Она сказала, что я могу поступать по своему усмотрению.
Я записалась на прием к Камиллу Дусе, директору Школы изящных искусств.
Мама и на этот раз не захотела пойти со мной, пошла госпожа Герар. Маленькая Режина умоляла взять ее с собой, я согласилась. И совершенно напрасно, ибо не прошло и пяти минут с того момента, как мы расположились в директорском кабинете, а уж моя сестрица, которой было тогда пять лет, стала карабкаться на стулья, потом, сложив ноги вместе, перепрыгнула через табурет, а под конец уселась на полу и, вытащив из-под стола корзинку для бумаг, начала разбрасывать вокруг ее содержимое. Камилл Дусе позволил себе сделать ей замечание, сказав, что она ведет себя не так, как подобает маленькой благоразумной девочке.
Уткнувшись головой в корзинку, сестра ответила своим хриплым голосом:
– А про тебя, сударь, если будешь приставать ко мне, я всем расскажу, что ты мастер давать пустые обещания. Это моя тетя говорит!
Лицо мое залилось краской от стыда.
– Не верьте этому, господин Камилл Дусе, – пробормотала я, – моя сестра говорит неправду…
Тут Режина вскочила и, сжав кулаки, бросилась на меня, как дикий зверь:
– Разве тетя Розина не говорила этого?.. Ты сама лжешь… забыла, как она сказала это господину де Морни, который ответил…
Я уже не помнила, да и теперь не помню, что именно ответил герцог де Морни; закрыв рукой рот сестры, я в ужасе потащила ее к выходу. Она кричала истошным голосом, и мы вихрем промчались по залу ожидания, примыкавшему к кабинету директора Школы изящных искусств, где было полно народа.
У меня начался один из тех неудержимых приступов гнева, которые так мучили меня в детстве, я вскочила в первый попавшийся фиакр. И, уже очутившись в фиакре, я с таким остервенением обрушилась на свою сестру, что перепуганная госпожа Герар закрыла ее своим телом, приняв на себя мои неистовые удары ногами, руками, всей массой, ибо, потеряв голову от ярости, от горя и стыда, я кидалась всем телом то вправо, то влево, била куда попало.
Горе мое было тем более велико, что я беспредельно любила Камилла Дусе. Он был такой приветливый и милый, отзывчивый и добрый. Однажды он чем-то не угодил моей тете, которая не привыкла к отказам и затаила на него зло. Но я-то была здесь ни при чем.
Что же теперь подумает Камилл Дусе? Притом я даже не успела изложить ему свою просьбу относительно «Водевиля». Все мои мечты рухнули. И виной тому это маленькое чудовище – белокурое и белолицее, словно серафим, – убившее мою надежду.
Забившись в угол и упрямо сжав свои тонкие губы, Режина с искаженным от страха лицом смотрела на меня сквозь длинные полуопущенные ресницы.
Вернувшись домой, я все рассказала маме, которая тут же объявила моей сестрице, что оставит ее без сладкого на целых два дня… Режина была величайшей лакомкой, но и гордячкой тоже, причем, пожалуй, даже в большей степени. Повернувшись на своих маленьких каблучках, она принялась отплясывать бурре, напевая: «Мой маленький зивотик не возладуется».
Я с трудом удержалась, чтобы снова не наброситься на скверную девчонку.
Несколько дней спустя во время занятий я узнала, что министерство отклонило мою просьбу, не дав разрешения играть в «Водевиле». Господин Ренье выразил по этому поводу свое искреннее сожаление, однако счел нужным добавить:
– Полноте, моя милая девочка, не печальтесь сверх меры. Стало быть, Консерватория дорожит вами, и это правильно, это хорошо.
– Уверена, что виной всему Камилл Дусе, он наверняка был против, – заметила я.
– Ни в коем случае! – воскликнул господин Ренье. – Камилл Дусе был полностью на вашей стороне, но министерство не желает портить вашего дебюта, который состоится на будущий год.
И тогда я прониклась огромной благодарностью и симпатией к этому милейшему Камиллу Дусе, который нисколько не обиделся на глупую выходку моей сестрицы.
С истинным увлечением я вновь принялась за работу. Не пропускала ни одного урока. Каждое утро вместе с учительницей я отправлялась в Консерваторию. Выходили мы рано, потому что я предпочитала идти пешком, а не ехать в омнибусе; таким образом у меня оставались двадцать су, которые мама давала нам по утрам на поездку туда, да еще восемь су, отпущенные на пирожные. Возвращаться мы должны были пешком. Но зато на сэкономленные сорок франков раз в два дня мы могли брать фиакр.
Мама так никогда и не узнала об этой маленькой хитрости, на которую я пускалась при пособничестве моей дорогой де Брабанде, мучившейся тем не менее угрызениями совести.
Итак, я не пропускала ни одного урока. Мало того, я даже ходила на уроки манер, которые вел этот бедняга, господин Эли, престарелый, напомаженный красавец, весь в завитушках и кружевах, смешной до умопомрачения. Уроки его мало кто посещал.
И потому, за отсутствием большой аудитории, папаша Эли отыгрывался на нас. Всем нам доставалось на этих уроках. Папаша Эли обращался к нам на «ты». Мы были его вещью. И все – а нас было пятеро или шестеро, – все мы должны были взбираться на сцену. А он, стоя с черной палочкой в руках (зачем нужна была эта палочка?), приговаривал:
– Вперед, барышни, корпус откинуть назад, голову – вверх, носки ног – вытянуть, так… превосходно… Раз, два, три, пошли!
И мы шли: носки ног – вниз, голова – вверх, при этом приходилось скашивать глаза, чтобы видеть, куда поставить ногу. Так мы и вышагивали с торжественностью и благородством верблюдов.
Затем он учил нас выходить: с небрежным видом, с достоинством или в ярости. И надо было видеть этих юных дев, направлявшихся к двери неторопливым шагом, поспешно или горделиво, в зависимости от чувств, которым надлежало обуревать их.
Затем требовалось безмолвно выразить: «Довольно, сударь! Ступайте вон!», ибо папаша Эли не желал, чтобы при этом произносилось хотя бы одно слово, даже шепотом.
– Все должно заключаться во взгляде, в жесте, в позе, – твердил он.
И еще нам приходилось делать упражнение под названием «тарелка»; для этого нужно было сесть с величайшим достоинством или устало упасть в кресло; потом «тарелка» произносила: «Слушаю вас. Говорите, сударь!..» Ох уж эта «тарелка», сколько трудностей с ней было связано, сколько всего надо было вместить в нее: и желание узнать, и страх перед тем, что услышишь, и решимость прогнать, и стремление удержать… Ах, сколько слез стоила мне эта «тарелка»!.. Бедный папаша Эли! Я на него нисколько не сердилась, но всеми силами потом боролась, чтобы забыть то, чему он меня научил, ибо трудно себе представить что-либо бесполезнее его уроков манер.
Ведь каждое существо движется в соответствии со своими размерами. Чересчур высокие женщины шагают широко; стройные двигаются на восточный манер; слишком полные переваливаются, как утки; те, у кого короткие ноги, чуть-чуть прихрамывают; слишком маленькие – подпрыгивают, ну а дурочки ходят, как и полагается дурочкам. И ничего с этим не поделаешь.
Уроки манер в конце концов отменили, и правильно сделали. Жест должен отражать мысль, он гармоничен или глуп в зависимости от того, умен артист или нет.
В театре руки нужно иметь длинные, и лучше уж чересчур длинные, чем слишком короткие. Никогда, ни за что и никогда, артист с короткими руками не сможет сделать красивого жеста!
И сколько бы бедный Эли ни бился, показывая нам, как следует делать, мы выглядели бестолковыми и неловкими. А он, бедняга, был просто смешон! Да-да, до ужаса смешон!
Еще я занималась фехтованием. Эту идею внушила маме тетя Розина. Уроки фехтования раз в неделю вел знаменитый Пон. О, что за кошмарный человек этот Пон!.. Резкий, грубый, насмешливый – вот каким он был, этот выдающийся мастер, которому, конечно же, противно было давать уроки соплякам и соплячкам (по его собственным словам) вроде нас. Но был он небогат, и уроки эти, мне думается (хотя я и не берусь утверждать), придумал специально для него какой-нибудь высокий покровитель.
Шляпы он никогда не снимал – и это шокировало мадемуазель де Брабанде – и всегда держал во рту сигару, отчего кашляли и без того задыхавшиеся после бесконечных атак ученики.
Что за пытка – эти уроки!
Иногда он приводил с собой нескольких друзей, которые громко смеялись над нашими промахами, что привело однажды к скандалу: один из этих веселых наблюдателей позволил себе слишком уж наглое замечание в адрес ученика по имени Шатлен, тот живо обернулся и влепил любителю фехтования пощечину. Началась потасовка, во время которой Пону, посчитавшему нужным вмешаться, самому досталась пара пощечин. Это наделало много шума. И с того дня присутствие на уроках посторонних было запрещено.
Я добилась у матери разрешения не посещать больше уроки фехтования. Для меня это было большим облегчением.
Из всех занятий мне больше всего нравились уроки Ренье. Он был ласков и очень воспитан и учил нас говорить «правдиво».
И все-таки своими познаниями я обязана разностороннему обучению, которому отдавалась с истовым благоговением.
Прово проповедовал величавую игру, учил нас речи возвышенной, но сдержанной. А главное, требовал широты жестов и звучности голоса.
Бовалле, на мой взгляд, ничему хорошему не учил. У него был глубокий, волнующий голос, но ведь он не мог поделиться им с другими, это был восхитительный инструмент, но таланта ему он не прибавлял. Двигался Бовалле неловко, руки у него были слишком короткие, а голова весьма заурядная. Я терпеть не могла этого преподавателя.
Сансон был полной его противоположностью. Голос слабый и пронзительный, благородство не врожденное, но корректность безупречная. Его методом была простота.
Прово призывал к широте. Сансон – к правдивости, его в первую очередь заботили концовки. Он не выносил, когда комкали фразы. Коклен[19]19
Коклен – семья известных французских актеров. В данном случае речь, очевидно, идет о Коклене-старшем (1841–1909). В 1859–1860 гг. он учился в парижской Консерватории (драматический класс Ф.Ж. Ренье), по окончании которой дебютировал в театре «Комеди Франсез». Создал блестящие образы в пьесах Мольера, Лесажа, Реньяра и др. В 1886 г. создал собственную труппу и гастролировал по Европе и Америке, с 1897 г. до конца жизни возглавлял театр «Порт-Сен-Мартен».
[Закрыть], бывший, мне думается, учеником Ренье, с большими церемониями говорит о Сансоне, умалчивая о своем первом учителе.
Что же касается меня, то я прекрасно помню всех трех своих учителей, как будто слышала их вчера.
Учебный год закончился без особых потрясений в моей жизни.
Правда, за два месяца до второго конкурсного экзамена мне довелось испытать большую печаль и сменить преподавателя: Прово тяжело заболел, и Сансон взял меня в свой класс.
Он очень рассчитывал на меня, но был слишком властным и настойчивым. Он заставил меня сыграть две скверные роли в двух более чем скверных пьесах: Гортензию в «Школе стариков» Казимира Делавиня – это в комедийном жанре, а в трагедийном – «Дочь Сида» все того же Казимира Делавиня.
И в той и в другой роли, написанных жестким напыщенным языком, я чувствовала себя неважно.
Наступил день экзамена. Выглядела я отвратительно. Мама потребовала, чтобы я причесалась у ее парикмахера. И я плакала горючими слезами при виде того, как этот цирюльник пытался разделить проборами мою непокорную шевелюру. Это ему пришла в голову такая идиотская идея, которую он и подсказал маме.
Больше полутора часов держал он мою голову в своих дурацких руках, ибо прежде ему никогда не доводилось иметь дело с такой копной волос. Каждые пять минут он вытирал пот со лба, приговаривая:
– Ну и волосы! Боже мой! Какой ужас! Самая настоящая пакля! Белокурая негритянка, да и только!
И, повернувшись к маме, добавил:
– Надо бы побрить мадемуазель наголо, а потом, пока волосы будут отрастать, следить за ними.
– Я подумаю об этом, – рассеянно сказала мама.
Я обернулась так резко, что обожгла лоб о горячие щипцы, которые держал в руках этот ужасный человек. Щипцами он пытался выпрямить мои волосы!
Да, ему казалось, что волосы мои вьются… не так, как надо, что их следует распрямить, а потом уложить волнами, чтобы облагородить лицо.
– Волосы у мадемуазель перестали расти из-за этих кошмарных завитков! У всех девушек Танжера и у всех негритянок волосы похожи на ваши! А мадемуазель, если она собирается выступать на сцене, гораздо больше пошли бы такие волосы, как у мадам… – молвил он, с почтительным восторгом поклонившись маме, у которой и в самом деле волосы были великолепные: светлые и такие длинные, что она могла, стоя, наступить на их кончики да еще наклонить голову. Правда, мама была очень маленькой.
Но вот наконец мне удалось вырваться из рук этого несчастного, я была полумертвой от усталости после полуторачасовой трепки расческой, щеткой, щипцами, шпильками, похлопываний пальцами, дабы повернуть мою голову слева направо, потом справа налево и т. д., и т. д. Я была изуродована до неузнаваемости…
Волосы мои он зачесал на виски, и уши стояли как бы отдельно, торчком, непристойные в своей наготе, а над головой возвышался пучок маленьких сосисок, уложенных в ряд и имитирующих античную диадему.
Я была безобразна! Лоб, который обычно прикрывала золотистая масса пушистых волос, казался мне огромным, устрашающим. Не узнавала я и своих глаз, ведь обычно на них падала тень от моей шевелюры. Голова стала тяжелой.
До тех пор я причесывалась, да и теперь еще причесываюсь с помощью двух шпилек, а этот человек насовал их всюду, изведя пять или шесть пакетов. Сколько же весила моя бедная головушка!..
Я опаздывала. Надо было наспех одеваться. Я плакала от злости. Глаза мои стали маленькими, нос казался большим, вены вздулись.
Но самый ужасный момент наступил, когда пришлось надевать шляпу. Она никак не могла держаться на пучке сосисок. Мать живо набросила мне на голову кружева и подтолкнула к двери.
Добравшись до Консерватории, я вместе с «моей милочкой» бросилась в фойе. Мама прошла в зал. Сорвав злосчастные кружева, скрывавшие мои волосы, и присев на скамью, я показывала голову своим подружкам, поведав им одиссею этой прически.
Всем нравились мои волосы, и обычно все завидовали их мягкой пушистости, легкости и золотистому цвету. Поэтому теперь все с сочувствием отнеслись к моему горю. Всех опечалило мое уродство, за исключением, конечно, матерей, которые, потрясая своими жирами, дрожали от радости.
Юные руки освободили меня от шпилек. И Мари Ллойд, очаровательное создание, с которой мы были связаны более тесными узами, чем с другими, нежно поцеловала меня в голову.
– О! Твои прекрасные волосы! Что с ними делали? – молвила она и вынула последние шпильки.
От этой нежной ласки я вновь разразилась слезами. В конце концов кое-как мне удалось одержать победу и над шпильками, и над сосисками, я, торжествуя, поднялась!
Но мои бедные волосы, отяжелевшие от костного жира, которым несчастный парикмахер смазал их, чтобы разделить проборами и превратить в сосиски, мои бедные волосы повисли вокруг лица жалкими жирными прядями. Минут пять я в дикой ярости трясла головой, и они понемногу расклеились. Я наспех забрала их двумя шпильками.
Экзамен уже начался. Моя очередь была десятой. Слова я все позабыла.
Госпожа Герар смочила мне виски холодной водой…
Только что приехавшая мадемуазель де Брабанде безуспешно пыталась отыскать меня, смотрела на меня и не узнавала. Три месяца назад бедняжка сломала себе ногу. И хотя все еще ходила с костылем, во что бы то ни стало хотела присутствовать на экзамене.
Госпожа Герар как раз начала рассказывать ей о моем несчастье с волосами, когда в зале прозвучало мое имя: «Мадемуазель Шара Бернар!»
Это был голос Леото, который впоследствии стал суфлером в «Комеди Франсез», он говорил с сильным овернским акцентом.
«Мадемуазель Шара Бернар!..»
Я мигом вскочила и, ни о чем уже не думая, молча стала искать глазами ученика, который должен был подавать мне реплики.
Вместе с ним я вышла на сцену.
Услышав свой голос, я удивилась, я не могла узнать его. Видно, я так много плакала, что мозг мой отупел, да и говорила я в нос.
До меня донесся голос какой-то женщины: «Бедняжка, ее не следовало выпускать, У нее страшный насморк, из носа течет, и лицо все распухло…»
Закончив сцену, я сделала реверанс и удалилась под редкие и жалкие аплодисменты.
Я шла не помня себя и упала без сознания на руки госпожи Герар и мадемуазель де Брабанде.
Вызвали доктора, по залу пронесся слух: «Крошка Бернар без сознания! Крошка Бернар упала в обморок!» Слух этот дошел и до моей матери, которая, забившись в угол ложи, смертельно скучала.
Когда я пришла в себя и открыла глаза, то увидела склонившееся надо мной прекрасное лицо мамы. На ее длинных ресницах сверкали слезинки. Прижавшись щекой к ее щеке, я молча плакала, однако на этот раз слезы мои были сладкими, без горечи, они не обжигали мне век.
Поднявшись, я расправила платье и взглянула на себя в зеленоватое зеркало. Я показалась себе не такой безобразной. Лицо разгладилось, волосы обрели свою мягкость, во всяком случае, выглядела я теперь гораздо лучше.
Конкурс тем временем закончился. Названы были победители в трагедийном жанре.
Я не получила никакой награды. Упомянули лишь о моей второй премии за прошлый год. Я осталась ни с чем.
О! Меня это нисколько не опечалило. Я была готова к этому.
Кое-кто выступал в мою защиту. Камилл Дусе, например, бывший членом жюри, долго спорил, добиваясь, чтобы мне дали первую премию: несмотря на то что на конкурсе я показалась из рук вон плохо, он говорил, что надо в первую очередь принять во внимание мои экзаменационные отметки, а они были очень хорошими, и классные тоже, ведь они были лучшими за год. Но ничто не могло сгладить скверного впечатления, которое произвели в тот день мой гнусавый голос, мое опухшее лицо и повисшие пряди волос.
После получасового антракта, во время которого мне дали немного портвейна и бриошь, начался конкурс в комедийном жанре.
Я должна была идти четырнадцатой. Так что у меня было время окончательно прийти в себя.
К тому же во мне пробудился бойцовский дух. Несправедливость возмущала меня. Конечно, в тот день я не заслужила премии, но чувствовала, что мне все-таки должны были бы ее дать. И я решила добиться первой премии в комедии.
С присущей мне во всем склонностью к крайностям я сама взвинтила себя, решив, что если не получу первой премии, то откажусь от театра. Во мне снова взыграла мистическая и нежная привязанность к монастырю.