Текст книги "Моя двойная жизнь"
Автор книги: Сара Бернар
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц)
17
Меж тем близился январь. Вражеская армия с каждым днем все теснее сжимала Париж в своем кольце. Продуктов не хватало. Город сковал лютый холод, и бедные солдаты, получив даже легкое ранение, падали и незаметно засыпали вечным сном: их мозг погружался в тяжелую дрему и тело коченело.
Почта не работала. Однако благодаря посланнику Соединенных Штатов, пожелавшему остаться в Париже, время от времени приходило какое-нибудь письмо. Так, я получила крохотный листочек, тонюсенький и мягкий, словно лепесток примулы, где говорилось: «Мы уезжаем в Гаагу. Все здоровы. Мужайся. Целую. – Мама». Это невесомое послание было семнадцатидневной давности.
Итак, мама, сестры, мой маленький мальчик – все они давно уже находились в Гааге, а мои помыслы все это время устремлялись к ним по дороге, ведущей в Гавр, где, как я думала, они преспокойно устроились у одной из кузин моей бабушки по отцу. Где-то они теперь? У кого? В Гааге у меня жили две тетушки, но там ли они сейчас? Мысли мои ни на чем не могли сосредоточиться. С этой минуты я непрестанно страдала, меня снедало мучительное, неотвязное беспокойство.
Я из сил выбивалась, пытаясь раздобыть дрова. Перед своим отлетом на воздушном шаре 9 октября граф де Кератри прислал мне довольно большой запас дров, но он подходил к концу. Поэтому я не разрешала брать то немногое, что оставалось в подвалах, чтобы в случае крайней необходимости не оказаться застигнутой врасплох.
Я сожгла все маленькие скамеечки «Одеона», все деревянные ящики из-под аксессуаров, немало старых римских скамей, обветшалых кресел, сваленных внизу, – словом, что попадалось под руку.
Наконец, сжалившись над моим отчаянным положением, мадемуазель Окиньи прислала мне десять тысяч килограммов дров. Я воспрянула духом.
В ту пору много было разговоров о мясе, законсервированном по новому методу, это мясо сохраняло будто бы и кровь, и все свои питательные качества. Я отправила госпожу Герар в мэрию квартала, где находился «Одеон», там выдавали все припасы; но какой-то грубиян ответил ей, что продукты мне дадут только после того, как я уберу из госпиталя все свои ханжеские штучки.
И в самом деле, ко мне в госпиталь явился как-то мэр, господин Эриссон, вместе с высокопоставленным чиновником. Важное лицо просило меня убрать красивые белые фигурки Богоматери, расставленные на каминах и консолях, а также снять божественные распятия, висевшие в помещениях, где лежали раненые. В ответ на мой несколько дерзкий и очень решительный отказ выполнить волю посетителей знаменитый республиканец повернулся ко мне спиной и отдал приказ ничего не выдавать мне в мэрии.
Но я была упряма. Перевернув небо и землю, я добилась-таки, несмотря на строгое предписание, чтобы меня не исключали из списков при распределении довольствия. Правда, справедливости ради следует сказать, что мэр был очаровательным человеком.
Поэтому после третьего визита в мэрию Герар вернулась оттуда вместе с мальчиком, толкавшим ручную тележку с десятком огромнейших банок, заключавших в себе чудодейственное мясо. Этот драгоценный дар пришелся весьма кстати и доставил мне величайшую радость, так как мои воины три дня уже не видели мяса, а для бедных раненых питание – первое дело.
На этикетках подробнейшим образом описывалось, как именно следует открывать банки: «Положите вымачивать мясо на столько-то часов» – и т. д. и т. д.
………………..
Госпожа Ламбкен, госпожа Герар, я и весь остальной персонал госпиталя собрались вокруг стеклянных сосудов, снедаемые тревогой и любопытством.
Я поручила старшему санитару открыть самый большой из этих сосудов, в котором сквозь толщу стекла можно было разглядеть огромный кусок мяса, плававший в густой и мутной жидкости. Разрезали веревочку, с помощью которой держалась плотная бумага, скрывавшая пробку, но в тот момент, когда санитар собрался воткнуть в нее штопор, раздался оглушительный взрыв, и комнату наполнил зловонный дух. Все в ужасе разбежались.
Я позвала назад перепуганных людей и показала им такую надпись: «При вскрытии банки пусть вас не беспокоит скверный запах». Исполненные отваги и смирения, мы снова принялись за дело, хотя нас и подташнивало из-за отвратительного зловония.
Я вытащила мясо и положила его на большое блюдо, принесенное для этой цели. Через пять минут мясо посинело, потом почернело, при этом вонь стояла невыносимая, так что я решила его выбросить. Но госпожа Ламбкен, гораздо более осмотрительная и рассудительная, чем я, заявила:
– Нет и нет, моя милая! Время сейчас не такое, чтобы можно было себе позволить выбросить мясо, пускай даже и протухшее. Положим его лучше обратно в банку и отошлем в мэрию.
Я последовала ее мудрому совету, и хорошо сделала, ибо персонал частной санитарной службы, расположенной на бульваре Медичи, испытав такой же точно ужас при вскрытии банок, выбросил их содержимое на улицу. А через несколько минут разъяренная толпа, не желавшая слушать никаких доводов, стала поносить «аристократишек», «попов» и «шпионов», которые выбрасывают-де на улицу хорошее мясо, предназначенное больным, в результате им лакомятся собаки, а народ тем временем подыхает с голода… и т. д. и т. д.
С большим трудом удалось остановить несчастных безумцев и помешать им ворваться в помещение, где размещалась санитарная часть. Рискнувшую выйти оттуда бедную санитарку избили, обругали и в конце концов бросили полумертвую после побоев. Она не захотела возвращаться в собственную санитарную часть, и аптекарь попросил меня взять ее к себе. На несколько дней я приютила ее в ложе второго яруса, а когда она окончательно пришла в себя, то попросилась ко мне санитаркой. Я пошла ей навстречу и оставила ее в качестве второй горничной.
Эта белокурая девушка, такая кроткая и застенчивая, словно притягивала к себе беду; ее нашли мертвой на кладбище Пер-Лашез после отчаянной схватки коммунаров с преследовавшими их версальцами. Шальная пуля угодила ей в голову, когда она молилась на могиле своей младшей сестренки, которая за два дня до этого умерла от оспы.
Я брала ее с собой в Сен-Жермен, где укрывалась во время ужасов Коммуны. И долго не соглашалась отпускать ее в Париж, но потом все-таки уступила ее настоятельным просьбам. Бедняжка!
Рассчитывать на консервированное мясо больше не приходилось, и я заключила контракт с одним человеком, который поставлял мне по довольно высокой цене конину; это было единственное мясо, которым мы питались до самого конца. Хорошо приготовленное, да еще с приправами, оно оказалось очень вкусным.
Никто уже ни на что не надеялся. Все жили ожиданием неведомо чего. Даже свинцовые небеса и те, похоже, сулили одно несчастье. И когда 27 декабря начался обстрел, все почувствовали облегчение.
Наконец хоть что-то произошло! Близилось время новых страданий. Поползли разные слухи, зато в последние две недели мы томились полной неизвестностью.
1 января 1871 года мы подняли стаканы за здоровье отсутствующих и за упокой погибших, хотя тост буквально застрял у нас в горле, сжимавшемся от волнения.
Каждую ночь мы слышали под окнами «Одеона» зловещий крик: «Госпиталь! Госпиталь!» И мы спускались встречать скорбный обоз.
Одна, две, а то и целых три повозки следовали друг за другом, наполненные бедными ранеными солдатами. Их было десять или двенадцать, сидевших или лежавших в ряд на соломе.
Я говорила, что у меня есть одно или два места, и, подняв фонарь, заглядывала в повозку; головы медленно поворачивались на свет. Некоторые закрывали глаза, не в силах вынести даже этот слабенький луч.
С помощью сержанта, сопровождавшего обычно повозку, и нашего санитара мы с трудом спускали на узеньких носилках одного из этих несчастных, чтобы затем отнести его в госпиталь.
О, сердце мое сжималось в тревоге, когда, поддерживая голову раненого, я вдруг замечала, что она становится очень тяжелой… невыносимо тяжелой!.. Склонившись над этой безжизненной головой, я не могла уловить дыхания… Тогда сержант давал указание двигаться назад, и несчастный покойник водворялся на прежнее свое место в повозке, а вместо него спускали другого раненого. Остальные отодвигались немного, чтобы не оскорблять своим присутствием усопшего.
Велико было мое горе, когда сержант говорил мне:
– Прошу вас, попытайтесь пристроить еще одного или двоих. Такая жалость – возить этих бедолаг из госпиталя в госпиталь; Валь-де-Грас переполнен.
– Хорошо, мы возьмем еще двоих.
И я в отчаянии спрашивала себя, где их положить?.. Нередко мы отдавали свои кровати, чтобы спасти этих бедняг.
Дело в том, что начиная с 1 января мы все трое постоянно спали в госпитале. У нас были просторные халаты из серого мольтона, похожие немного на солдатские шинели. Первый, кого будил чей-то зов или стон, соскакивал с кровати и, если возникала необходимость, звал на помощь остальных.
Ночью 10 января мы с Герар, сидя на банкетках артистического фойе, дожидались горестного крика: «Госпиталь!» В Кламаре шла жестокая битва, и мы знали, что будет много раненых.
Я поделилась с Герар своими опасениями, мне было страшно, как бы снаряды, причинившие уже ущерб музею, Сорбонне, Сальпетриер, Валь-де-Грас и т. д., и т. д., не угодили теперь в «Одеон».
– Ах, милая Сара, – молвила эта добрейшей души женщина, – флаг с красным крестом развевается так высоко, что его нельзя не заметить. Если уж только они сделают это нарочно, но в таком случае это будет самой настоящей подлостью.
– Но, дорогая Герар, почему ты думаешь, что эти ненавистные враги лучше нас? Разве в 1806 году в Берлине мы не поступали как варвары?
– Да, но Париж славится своими прекрасными архитектурными памятниками…
– А Москва? Разве там было мало шедевров? К тому же Кремль – один из величайших мировых памятников архитектуры! Однако это не помешало нам разграбить красивейший город… Нет, «моя милочка», не стоит обольщаться: армия есть армия, будь то русская, немецкая, французская или испанская, какая разница? Входящие в нее отдельные люди образуют безликое «целое», свирепое и безответственное «целое»! Немцы закидали бы снарядами весь Париж, если бы представилась такая возможность. Бедная моя Герар, ничего не поделаешь, приходится с этим мириться…
Едва я успела сказать эти слова, как чудовищный взрыв разбудил погрузившийся в сон квартал. Мы с Герар сидели друг против друга, а тут вдруг очутились посреди комнаты, с испугом прижавшись друг к другу. Бедная моя кухарка с побелевшим от страха лицом прибежала искать спасения ко мне.
Удары следовали один за другим. В тот вечер обстрел начался с нашей стороны. Я пошла к раненым. Никто из них не шелохнулся. Только один, мальчик пятнадцати лет, которого мы прозвали «розовым младенцем», сел на своей кровати. Когда я подошла к нему, чтобы успокоить, он показал мне ладанку с изображением Пресвятой Богоматери:
– Только благодаря ей я уцелел. Если бы подступы к Парижу охранялись иконами Пресвятой Богоматери, снаряды не причинили бы никакого вреда.
И он снова лег, сжимая в руке свою маленькую ладанку.
Обстрел продолжался до шести часов утра..
– Госпиталь! Госпиталь!
Мы с Герар спустились.
– Послушайте, – попросил сержант, – возьмите этого человека, он потерял много крови, дальше мне его уже никуда не довезти.
Раненого перенесли на носилках, но, так как это был немец, я попросила унтер-офицера взять у него все документы и отнести в министерство. Солдат занял место одного выздоравливающего, которого я оттуда перевела. Я спросила, как его зовут.
– Франц Майер, первый солдат силезского ландвера[48]48
Ландвер – категория военнообязанных запаса 2-й очереди и создаваемые при мобилизации второочередные войсковые формирования в Пруссии, Германии, Австро-Венгрии и других государствах в XIX – начале XX в.
[Закрыть], – молвил он и потерял сознание, обессиленный потерей большого количества крови.
После того как ему оказали первую помощь и он пришел в себя, я спросила, не надо ли ему чего, но он не ответил ни слова. Я подумала, что человек этот не говорит по-французски, а так как у нас в госпитале никто не знал немецкого, я решила позвать кого-нибудь, кто говорит на этом языке, завтра.
Должна признаться, товарищи по палате довольно скверно встретили этого беднягу: один солдат по имени Фортен, лет двадцати трех, что называется, истинное дитя Парижа, сущий дьявол, но смешной и добродушный, не переставая, поносил молодого немца; но тот и глазом не моргнул. Несколько раз подходила я к Фортену, умоляя его замолчать, – никакого толка. Довольный тем, что каждая новая его насмешка вызывает неудержимый хохот окружающих, он совсем разошелся и не давал спать другим, ворочаясь непрерывно в своей постели и громко ругаясь всякий раз, как резкое движение обостряло его боль, ибо у этого несчастного был вырван седалищный нерв и он испытывал страшные муки.
После третьей безуспешной попытки заставить его замолчать я велела двум санитарам отнести его в другую комнату и оставить там одного. Он попросил позвать меня и обещал вести себя ночью тихо. Я отменила свое приказание, и он сдержал слово. Но на другой день я перевела Франца Майера в комнату, где лежал юный бретонец: осколком снаряда ему размозжило череп, и он нуждался в полнейшем покое.
Один из моих друзей, прекрасно говоривший по-немецки, пришел узнать у силезца, не надо ли ему чего. При звуках родной речи лицо раненого посветлело.
– Мадам, я хорошо знаю французский, – сказал он, обращаясь ко мне, – и если я спокойно выслушивал все, что говорил ваш солдат, то это потому, что мне прекрасно известно: вам и двух дней не продержаться, и я вполне понимаю его отчаяние.
– А почему вы думаете, что нам не продержаться?
– Потому что, я знаю, вам приходится есть крыс.
Доктор Дюшен пришел как раз перевязывать раненого, у которого на верхней части ноги зияла страшенная рана.
– Ну что ж, мой друг, – молвил он, – как только у вас спадет температура, вы отведаете великолепное куриное крылышко.
Немец пожал плечами.
– А пока выпейте вот это, надеюсь, вам понравится.
И он протянул ему стакан воды, разбавленной превосходным коньяком, присланным мне префектом. Впрочем, то было единственное снадобье, которым я поила своих солдат.
Силезец не произнес более ни слова. Однако вид его говорил сам за себя: мол, знаю, да не скажу.
Между тем нас продолжали обстреливать. Флаг с красным крестом служил, видимо, врагам мишенью, ибо они стреляли с поразительной меткостью и спешили поправить наводку, как только какой-нибудь снаряд отклонялся чуть-чуть в сторону от Люксембургского сада. Так, за одну ночь на нашу долю досталось двенадцать снарядов. Разрываясь в воздухе, эти зловещие ядра поначалу напоминали праздничный фейерверк. И только потом их сверкающие осколки, чернея на лету, сеяли смерть.
Жорж Буайе, тогда еще молодой журналист, пришел как-то навестить меня в госпиталь, и я рассказала ему об устрашающих красотах ночи.
– О, как бы мне хотелось увидеть это! – сказал он.
– Приходите сегодня вечером часам к девяти-десяти, вот и увидите.
Несколько часов провели мы у маленького круглого окошечка моей гримерной, глядевшего на Шатийон. Немцы стреляли чаще всего с той стороны.
В молчании ночи прислушивались мы к доносившимся оттуда глухим шумам; но вот вспыхнул свет, потом раздался чудовищный грохот, и в нас полетели снаряды, падавшие то спереди, то сзади, разрываясь у цели или в небесах.
Один раз мы едва успели отскочить, и все равно взрывная волна ударила с такой силой, что на какой-то миг создалось впечатление, будто нас задело. Снаряд угодил как раз под окно моей гримерной и оторвал карниз, который упал вместе с ним на землю, откуда послышался слабый взрыв.
Каково же было мое удивление, когда я увидела стайку ребятишек, набросившихся на раскаленные осколки, они напомнили мне воробьев, клюющих свежий лошадиный навоз, оставшийся после проехавшего мимо экипажа. Маленькие бродяги отнимали друг у друга эти осколки.
Я никак не могла понять, зачем они им нужны.
– Не мучьте себя понапрасну, – сказал Буайе, – эти маленькие голодранцы наверняка хотят продать их.
И это оказалось правдой. Санитар, отправленный мною на разведку, привел мне одного мальчишку лет десяти.
– Что ты собираешься с этим делать, дружок? – спросила я, взяв у него из рук еще не остывший, таящий опасность в своих острых зазубринах кусок снаряда.
– Хочу продать!
– Зачем?
– Чтобы купить место в очереди за мясом!
– Но ты рискуешь жизнью, бедный малыш. Снаряды иногда летят один за другим без всякого перерыва. Где ты был, когда упал этот снаряд?
– Лежал на краю каменного парапета, на котором держится ограда.
И он показал на Люксембургский сад, расположенный напротив «Одеона» со стороны артистического входа.
Мы купили у этого мальчика все его осколки, не решившись, однако, дать ему напрашивающийся сам собой совет. Да и зачем призывать к благоразумию это маленькое существо, которое только и слышит что об убийствах, о пожарах, о мести и жестокой расплате – и все это во имя чести, во имя веры и правды! И потом, все равно ведь не убережешься! Те, кто жил в предместье Сен-Жермен, обречены были на истребление, ибо, по счастью, враги могли обстреливать Париж только с одной стороны, да и то не везде. Так что наш квартал оказался самым опасным.
Однажды барон Ларрей пришел взглянуть на Франца Майера, находившегося в очень тяжелом состоянии, и выписал рецепт, который маленькому подручному санитара велено было спешно отнести аптекарю. И так как мальчик был большой любитель шататься и ротозейничать, я встала у окна и крикнула:
– Тото!
Его звали Виктор.
Аптека находилась на углу площади Медичи. Было шесть часов вечера. Тото поднял голову и, увидев меня, со смехом припустился вприпрыжку к аптеке. Ему оставалось всего каких-нибудь четыре-пять метров, он обернулся, чтобы взглянуть на мое окно, и я захлопала в ладоши, крикнув ему:
– Молодец! Возвращайся скорее!
Увы! Бедный малыш! Не успел он открыть рот, чтобы ответить, как его разрезало пополам снарядом, который, только что упав и не разорвавшись, подскочил вверх примерно на метр и ударил мальчика прямо в грудь.
Я так закричала, что все мои мигом сбежались. Но я не могла вымолвить ни слова. Растолкав всех, я скатилась по лестнице вниз, жестом призывая их следовать за мной и с трудом выдавливая из себя слова: «…носилки… малыш… аптека…»
Ужас! Ужас! Когда мы подбежали к ребенку, то увидели, что его внутренности раскиданы по земле, а с груди и маленького пухленького личика содрано все мясо, не осталось ни глаз, ни носа, ни губ – ничего, ничего, одни только волосы на окровавленном лоскуте кожи на расстоянии метра от головы. Казалось, две тигриные лапы распороли ему живот и в ярости, с изощренной жестокостью содрали кожу, оставив этот несчастный, маленький скелетик.
Даже барон, человек на редкость мужественный, слегка побледнел, увидев такую картину. Разумеется, ему доводилось видеть кое-что и похуже, но ведь этот несчастный малыш был никому не нужным жертвоприношением.
Ах, жестокая несправедливость войны! Гнусность войны! Неужели нам так и не суждено дожить до того момента, о котором все мечтают, до того времени, когда не будет войн! Когда любой монарх, задумавший развязать войну, будет немедленно свергнут и брошен в тюрьму как злодей! Неужели нам так и не суждено дожить до того времени, когда образуется всемирное сообщество, где народ каждой страны будет представлять мудрец и где будут обсуждать и уважать права человека!
Столько на свете людей думают так же, как я! Столько женщин говорят моими словами! И все бесполезно. До сих пор из-за малодушия какого-нибудь восточного деспота или же скверного настроения некоего государя сотни тысяч людей могут внезапно стать врагами и сойтись в смертельной схватке! А есть ведь такие ученые люди – химики например, – которые проводят свою жизнь в мечтах и поисках и находят в конце концов всесокрушающий порох, снаряды, способные ранить двадцать, тридцать человек, ружья, выпускающие пули, которые готовы выполнять свою смертоносную задачу до тех пор, пока сами не упадут на землю опустошенные, поразив предварительно человек десять – двенадцать.
Я знала одного исследователя воздухоплавания, которого очень любила, ибо исследовать направление полета воздушных шаров – это, на мой взгляд, означает стремиться воплотить в жизнь мечту: лететь вместе с ветром, приближаться к небесам, стремиться вперед, не ведая пути и не оставляя за собой следа, видеть над головой небесный эфир, а под ногами – влажную вату облаков…
Ах, с каким интересом следила я за исследованиями моего друга! Но вот однажды, весь сияя – ну как же, новое открытие! – он пришел ко мне:
– Ах, я такое открыл, что совсем обезумел от радости!
И он начал объяснять мне, что его воздушный шар без всякого риска сможет перевозить легко воспламеняющиеся вещества… потому что… так как… благодаря тому… благодаря сему…
– Но зачем все это? – спросила я, ошеломленная таким количеством технических терминов.
– Как это зачем? В военных целях! Можно будет стрелять и сбрасывать страшные бомбы на расстоянии тысячи или ста двадцати тысяч… впрочем, может быть, и ста пятидесяти тысяч метров; зато ответного удара на таком расстоянии опасаться нечего. Благодаря особой смазке (моего изобретения), которой будет пропитана ткань, моему шару огонь не страшен! Ни огонь, ни газ!
Тут я сразу прервала его:
– Не желаю больше ничего знать ни о вас, ни о вашем изобретении. Я считала вас гуманным ученым, а вы попросту дикий зверь! Вы вели исследования в той области науки, которая является самым прекрасным выражением человеческого гения и тех небесных радостей, к которым я приобщилась и которые успела так полюбить, теперь же вы хотите запятнать все это подлыми атаками на землю! Вы мне отвратительны! Ступайте прочь!
Так я выставила своего бессовестного друга вместе с его жестоким изобретением. Однако усилия его оказались тщетны: ему не удалось осуществить свои мечтания.
Останки бедного мальчугана положили в совсем крохотный гробик. И мы с госпожой Герар двинулись поутру за катафалком для бедняков; было так холодно, что возчику пришлось остановиться и выпить стакан горячего вина, иначе этого несчастного хватил бы удар.
Мы были совсем одни. Мальчика растила бабушка, безногая калека, зарабатывавшая на пропитание вязаными фуфайками и шерстяными чулками. Делая заказ на вязаные вещи для моих солдат, я и познакомилась с матушкой Вязальщицей, как ее называли, и ее внуком, Виктором Дюрьё. По ее просьбе я взяла мальчика посыльным, и бедная старушка до того была мне признательна, что я не осмелилась пойти к ней сама, чтобы сообщить о гибели малыша.
На улицу Вожирар, где жила старушка, отправилась госпожа Герар. Не успела она войти, как та по горестному выражению ее лица сразу поняла, что случилось несчастье.
– Боже мой, неужели молодая худенькая дама (это обо мне) умерла?
Госпожа Герар как можно осторожнее сообщила ей печальную весть. Но старушка, сняв очки, взглянула на гостью, потом, протерев их, снова надела на нос и принялась бранить своего сына, отца погибшего малыша, прижившего этого мальчика с какой-то нищенкой: она так и знала, что несчастье непременно обрушится на них… Говорила она без умолку, однако не сожалела о бедном малыше, а все время поносила своего сына, солдата луарской армии.
Большой печали эта бабушка, видимо, не испытывала, но я все-таки зашла к ней после похорон.
– Все кончено, госпожа Дюрьё. Но я арендовала для крошки место на кладбище на пять лет.
Она обернулась и до смешного сердито сказала:
– Это чистое безумие! Теперь, когда Господь Бог прибрал его к себе, ему уже ничего не нужно! Лучше бы купили мне клочок земли, все-таки была бы польза! Мертвые-то овощей не растят!
В упреке этом была своя страшная логика, так что, несмотря на всю его неслыханную резкость, я исполнила желание матушки Вязальщицы и сделала ей такой же точно подарок, что и мальчику. Каждый получил свой клочок земли: малыш, у которого было право на жизнь, – чтобы спать там вечным сном, а старуха – чтобы спорить с подстерегавшей ее смертью, отстаивая остаток своей жизни.
В госпиталь я вернулась опечаленная и расстроенная. Между тем меня ожидала там радость: один друг протянул мне совсем маленький, просто крохотный листочек тонкой бумаги. На нем рукой моей матери были написаны две строчки: «Все мы живы, здоровы и находимся в Гомберге».
Я подскочила в ярости. В Гомберге! Все мое семейство находится в Гомберге! Преспокойно устроившись у врага! Я ломала себе голову, пытаясь понять, в результате какой хитроумной комбинации матушка очутилась в Гомберге. Я знала, что у моей красивой тетушки Розины была там подруга, у которой она останавливалась каждый год, так как ежегодно два месяца она проводила в Гомберге, два – в Баден Бадене и один месяц – в Спа, ибо больше всего на свете моя тетушка любила играть. Ну да ладно! Все, кто был мне дорог, живы-здоровы! Это главное. И все-таки я сердилась на матушку за то, что она поехала в Гомберг.
Я горячо поблагодарила друга, который принес мне этот маленький листок, присланный американским посланником, всеми силами старавшимся помочь парижанам и поддержать их. Затем я вручила ему записочку для матери на тот случай, если представится возможность переправить ее.
Обстрел Парижа продолжался. Однажды ночью братья из христианской школы пришли просить помощи: им не хватало рук и повозок, чтобы подобрать убитых на Шатийонском плато. Я дала две повозки и решила сама поехать вместе с ними на поле боя.
Что за ужасное, поистине дантовское воспоминание! Ночь была пронзительно-холодной. Мы продвигались с трудом. Наконец свет факелов и фонарей указал нам, что мы добрались до места. Я вышла вместе с санитаром и его помощником. В руках у меня был фонарь. Идти приходилось медленно, ибо на каждом шагу мы натыкались на умирающих или мертвецов. «Госпиталь! Госпиталь!» – шептали мы на ходу. В ответ слышался стон, и мы направлялись в ту сторону.
Ах, первый, кого я обнаружила таким образом! Он полулежал, прислонившись к груде мертвых тел. Я поднесла к его лицу фонарь. Ему оторвало ухо и половину челюсти. Крупные сгустки застывшей на холоде крови свисали с нижней челюсти. Взгляд у него был безумный. Подобрав соломинку, я окунула ее конец во фляжку и всосала несколько капель водки, которые затем выдула сквозь зубы бедного мальчика. Три или четыре раза я проделывала эту операцию. Он немного пришел в себя, и мы отнесли его в одну из повозок. Точно так же мы поступили и с другими. Некоторые пили прямо из фляжки, это упрощало дело.
На одного из этих несчастных страшно было смотреть: осколком снаряда полностью сорвало одежду с верхней части его тела; только на руках остались рукава, оторванные у плеча. И никаких следов ранения. Его жалкий обнаженный торс был усеян большими черными пятнами, да из уголков губ медленно стекала кровь. Мне показалось, что он дышит, и я подошла к нему. Я дала ему сердечных капель. «Спасибо», – молвил он, приоткрыв глаза. Мы перенесли его в повозку, где бедняга скончался от кровоизлияния, залив других раненых волной черной крови. Мало-помалу светало. Занимался день, пасмурный и унылый. Фонари гасли один за другим, и мы уже стали различать друг друга. Нас там собралось около сотни: сестрички милосердия, военные и гражданские санитары, братья из христианских школ, другие священнослужители и несколько дам, которые вроде меня отдавали все свои силы, все свое сердце на службу раненым. При свете дня открывшееся нам зрелище выглядело еще более мрачно, ибо то, что скрывала под своим покровом ночная мгла, проявилось теперь при мертвенном свете позднего январского утра.
Раненых было столько, что вывезти их всех представлялось невозможным, и я рыдала от собственного бессилия. Меж тем прибывали другие повозки, но раненым не было числа!.. Многие из них, даже легкораненые, погибли от холода.
Вернувшись в госпиталь, я застала у дверей одного из своих друзей, он привез ко мне моряка, раненного в форте Иври. Пуля угодила ему под правый глаз. Его записали под именем Дезире Блоа, двадцати семи лет. Это был отличный парень с открытым взглядом, немногословный.
Когда его уложили в постель, доктор Дюшен послал за цирюльником, чтобы побрить его, ибо пуля, разворошив его широкие, густые бакенбарды, застряла в слюнной железе, а вместе с ней попали и волосы с мясом. Хирург попытался вытащить из раны своими щипцами кусочки мяса, закрывавшие отверстие; затем понадобились тончайшие щипчики, чтобы извлечь волосы, смешавшиеся со всем остальным. Когда цирюльник осторожно провел бритвой вокруг раны, несчастный позеленел, с губ его сорвалось проклятье, но, скосив глаза в мою сторону, он тут же извинился:
– Прошу прощения, мадемуазель.
Я была очень молода, но казалась еще моложе своего возраста и была похожа на юную девушку.
В своей руке я держала руку несчастного моряка и старалась утешить его множеством ласковых слов, которые идут у женщин от самого сердца, когда им надо усмирить чью-то боль, моральную или физическую.
– Ах, мадемуазель, – сказал мне бедный Блоа после того, как окончилась перевязка, – мадемуазель, вы придали мне мужества.
Когда он успокоился немного, я спросила, не хочет ли он поесть.
– Хочу, – ответил он.
– Прекрасно, – воскликнула госпожа Ламбкен, – а чего вам больше хочется: супа, сыра или варенья?
И здоровенный детина с улыбкой объявил:
– Варенья.
Дезире Блоа часто рассказывал мне о своей матери, которая жила под Брестом. Мать он поистине обожал, зато на отца, похоже, затаил ужасную обиду, потому что, когда однажды я спросила, жив ли его отец, он поднял глаза и с каким-то отчаянным вызовом и скорбным презрением отважно устремил их на одному ему видимое существо. Увы, этого славного малого ждал жестокий конец, позже я расскажу какой.
Осадные страдания начали потихоньку подтачивать дух парижан. Установили хлебный паек: 300 граммов для взрослых, 150 граммов для детей.
При этом известии глухая ярость овладела народом. Женщины хранили мужественное спокойствие, а мужчины озлобились. То и дело вспыхивали ссоры, становившиеся все острее; одни стремились к войне до победного конца, другие – к миру.
Однажды, когда я вошла в комнату Франца Майера и принесла ему еду, он разъярился до смешного, бросив свою курицу на пол и заявив, что не желает больше ничего есть, совсем ничего, так как его обманули, сказав, что парижане сдадутся, не протянув и двух дней, а вот уже семнадцать дней, как он в госпитале, и ему все еще дают курицу.
Он не знал, бедняга, что в самом начале осады я купила сорок кур и шесть гусей, которых держала в своей туалетной комнате на Римской улице. О, моя туалетная комната выглядела прекрасно!.. Но Францу я внушала, что в Париже полно кур, уток, гусей и прочей двуногой живности.
Между тем обстрел продолжался. И однажды ночью мне пришлось перенести всех больных в подвалы «Одеона», ибо в тот момент, когда госпожа Герар помогала одному раненому лечь в постель, на эту самую постель, между ней и офицером, упал снаряд. Я до сих пор содрогаюсь при мысли о том, что тремя минутами позже несчастного человека, улегшегося на кровать, убило бы, хотя снаряд и не разорвался.